Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Война патриотизмов: Пропаганда и массовые настроения в России периода крушения империи - Владислав Б. Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Панславизм казался фундаментом объединения различных патриотических сил российского общества, так как находил поддержку среди представителей разных политических групп. Так, эти идеи были близки революционерам А. И. Герцену и М. А. Бакунину, консерватору М. П. Погодину, славянофилам А. С. Хомякову, И. В. Киреевскому, почвеннику Н. Н. Страхову и др. Ф. И. Тютчев предлагал свою панславистскую концепцию, исходившую из того, что Россия в большей степени христианская империя, чем славянская. Вместо понятия «славянский мир» Тютчев использовал «русское царство» («русский мир»), что позволяло ему намного смелее мечтать о раздвижении территориальных границ России, чем осмеливались иные панслависты. В стихотворении «Русская география» (1848) он писал:

…Семь внутренних морей и семь великих рек…От Нила до Невы, от Эльбы до Китая,От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная…Вот царство русское… и не прейдет вовек…Как то провидел Дух и Даниил предрек.

Рассуждая в неоконченном трактате «Россия и Запад» о Вселенской монархии, Тютчев предсказывал, что Россия поглотит Германию, Австрию и затем Италию, объединив христианские церкви, в чем он усматривал миссию России. Идея мессианской роли России предполагала неизбежность столкновения «русского мира» с «коллективным Западом». Вероятно, обстоятельнее других на основе собственной цивилизационной теории о культурно-исторических типах это выразил Н. Я. Данилевский. Причем в его книге «Россия и Европа» (1869) проявился характерный эмоционально-патриотический дрейф от чувства обиды к чувству гнева и затем вражды, ненависти. Враждебность Европы к России Данилевский иллюстрировал неблагодарностью за спасение от Наполеона:

Война 1799 года… была актом возвышеннейшего политического великодушия, бескорыстия, рыцарства в истинно мальтийском духе… Такой же характер имели войны 1805 и 1807 годов. Россия принимала к сердцу интересы, ей совершенно чуждые, и с достойным всякого удивления геройством приносила жертвы на алтарь Европы… усилия, сделанные Россией в 1813 и в 1814 годах, были сделаны в пользу Европы[78].

Данилевский, проповедовавший «русскую идею», призывал к борьбе России с Европой, считая, что именно в этой борьбе проявится дух всеславянской цивилизации:

Борьба с Западом – единственно спасительное средство как для излечения наших русских культурных недугов, так и для развития общеславянских симпатий, для поглощения ими мелких раздоров между разными славянскими племенами и направлениями[79].

Впрочем, Данилевский не был оригинален в своих обидах на Европу. Еще раньше, в апреле 1854 года, тот же эмоциональный дрейф продемонстрировал М. П. Погодин:

Россия пятьдесят лет служила Европе. Политика ее возбудила против нее слепую ненависть народов и доставила ей черную неблагодарность государей… следовательно, политика ее была неверная и должна перемениться.

В либеральных кругах общества изменение отношения к России в Европе не вызывало удивления, так как в этом видели реакцию на возложенные Россией на себя функции «жандарма Европы». Таким образом, отечественные национал-патриоты реакцию некоторых европейских стран на агрессивные шаги Российской империи в Европе воспринимали в качестве абстрактной борьбы цивилизаций, противостояния России и Запада.

В 1888 году в работе «Национальный вопрос в России» Вл. Соловьев, критикуя Данилевского, определял национальный патриотизм, настаивающий на национальной исключительности России через ее противопоставление с Западом, как псевдопатриотизм:

Исполнению нашего нравственного долга препятствует лишь неразумный псевдопатриотизм, который под предлогом любви к народу желает удержать его на пути национального эгоизма, т. е. желает ему зла и гибели. Истинная любовь к народу желает ему действительного блага, которое достигается только исполнением нравственного закона, путем самоотречения. Такая истинная любовь к народу, такой настоящий патриотизм тем более для нас, русских, обязателен, что высший идеал самого русского народа (идеал «святой Руси») вполне согласен с нравственными требованиями и исключает всякое национальное самолюбие и самомнение.

В статье 1891 года «Идолы и идеалы», размышляя о славянофильском национальном сознании, рассматривающем нацию как высшую ценность отечества, Соловьев использовал термин «зоологический патриотизм»:

Глубочайшею основою славянофильства была не христианская идея, а только зоологический патриотизм, освобождающий нацию от служения высшему идеалу и делающий из самой нации предмет идолослужения.

Цивилизационная теория, в основе которой лежала идея борьбы «русского мира» с «западным миром», превращалась в агрессивную внешнеполитическую доктрину, толкавшую Европу к войне. Зацикленность адептов «зоологического патриотизма» на идее борьбы с абстрактным злом приводила к тому, что из патриотического дискурса исчезала тема добра, созидания. Зло как будто разъедало этот патриотизм изнутри, идеология которого постепенно ограничивалась разрушением. 11 августа 1887 года Г. Успенский опубликовал в «Русских ведомостях» статью «Мы», в которой критиковал «русскую идею», обвиняя ее в том, что она «обеспощадила» сердце патриота:

Там, где зла налицо (как в освобожденной Болгарии) не оказывается, – там русской идее делать нечего, размеры ее не так велики, чтобы искорененное зло продолжалось распространением добра… В русской жизни никогда не было недостатка в людях, открыто и смело вступавших в борьбу со злом; но перед нами, кроме зла и неправды, есть еще почти нетронутая область добра… Не убавим ли мы зло, направив все наши силы на подъем в русской жизни всего, что стремится к добру, к свету и правде?.. Слишком продолжительное сосредоточение русской общественной мысли на борьбе со злом, только со злом, слишком тщательный анализ только зла, слишком упорное напряжение мысли на искоренении все того же зла и зла – значительно сузило размеры духовной жизни русского человека, омрачило его мысль, обеспощадило его сердце.

Если в теории панславистские идеи казались верными, то на практике их сторонников часто ожидали разочарования. Так, чувство когнитивного диссонанса охватило участника Венгерского похода 1849 года М. Д. Лихутина, который вспоминал: «Видя расположение к нам, русским, здешнего простого народа, русняков, я спрашивал некоторых из них, желали ли бы они присоединиться к России. – „Э, нет, ни за что!“ – отвечали они. – Отчего? – „У нас лучше. У вас дана большая воля панам и исправникам“. Я слышал от наших, бывших в Турции, что даже турецкие славяне, любя нас и желая нам успеха, боялись быть присоединенными к России, ссылаясь также на панов и исправников»[80]. Еще больше удивлен был И. С. Аксаков, когда в 1856 году обнаружил антироссийские настроения среди русских, живущих в Бессарабской губернии: «Россия является для них страшилищем, страною холода, неволи, солдатства, полицейщины, казенщины, и крепостное право, расстилающееся над Россией свинцовой тучей, пугает их невыразимо»[81]. Идеи национального, племенного, расового единства оказываются мифом, когда на практике сталкиваются с реальными потребностями человека в защите своих прав и свобод.

В конце концов с панславизмом произошел вполне закономерный казус: вылившись в радикальные взгляды о желательности большой европейской войны как цивилизационного столкновения греко-славянского и романо-германского миров, а также в силу противоречий с репрессивной политикой России в отношении поляков, он отпугнул от себя часть своих потенциальных союзников в лице некоторых славянских народов. К концу XIX века панславизм вышел из моды, но возродился во время новых балканских кризисов накануне Первой мировой войны.

Тем не менее более серьезной проблемой для панславизма и национал-патриотизма в целом являлась абстрактность понятия нации. Английский ученый Дж. Милль, отмечая, что чувство нации рождается под влиянием разных причин (общность языка, религии, территории), определяющим считал формирование разноплановых, позитивных и негативных, коллективных эмоций по отношению к своей истории: «наличность национальной истории, общих национальных воспоминаний, общая гордость или унижение, радости и страдания в связи с отдельными событиями прошлого». В 1882 году французский ученый Э. Ренан в прочитанном в Сорбонне докладе также показал, что ни раса, ни язык, ни религия, ни территория не являются достаточными критериями для идентификации нации, которая зиждется на «общей славе в прошлом, общих желаниях в будущем»[82]. Тем самым Ренан воспринимал нацию как условный, временный конструкт, который к тому же в ряде случаев противоречит историческим реалиям, так как «историческое заблуждение является одним из главных факторов создания нации, и потому прогресс исторических исследований часто представляет опасность для национальности». Определяя нацию как «великую солидарность, устанавливаемую чувством жертв, которые уже сделаны и которые расположены сделать в будущем», Ренан обращал внимание, что нация не может существовать на основе насильственного присоединения или удержания каких-то земель и народов под своей властью, так как нация – это осознанная и добровольная солидарность. Французский ученый считал нацию прогрессивным, но исторически преходящим феноменом, этапом в развитии глобальной цивилизации: «Нации служат общему делу цивилизации; все они вносят свой голос в великий концерт человечества, который в общем представляет наивысшую идеальную действительность». Тем самым общечеловеческие ценности оказываются важнее ценностей национальных, и Ренан предсказывал, что в будущем в Европе нации исчезнут, так как «их заменит конфедерация европейских стран». Признавая временную ценность национального патриотизма (в случаях, когда он не противоречит общечеловеческим ценностям и не отождествляется с властью), Ренан отрицал расовый патриотизм, обращая внимание, что чистых рас в Европе давно нет.

У рабочих нет своего отечества?

В 1848 году К. Марксом и Ф. Энгельсом был издан Манифест коммунистической партии, в котором говорится: «Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет». Эти слова породили дискуссию о том, совместим ли патриотизм с социализмом и интернационалом. По мере усиливавшейся напряженности на внешнеполитической арене, формирования военных союзов (Тройственный союз между Германией, Австрией и Италией в 1882 году; русско-французский союз, оформившийся в 1891–1893 годы) осознавалась необходимость международных культурных и дипломатических усилий по предотвращению войны или выработке солидарного к ней отношения. В 1891 и 1893 году в Брюсселе и Цюрихе прошли международные конгрессы, на которых разбирался вопрос об отношении социалистов к войне. Консерваторы обвиняли социалистов в отсутствии патриотических чувств, ссылаясь на Коммунистический манифест, вторые интерпретировали слова Маркса и Энгельса в том смысле, что у буржуазии и пролетариата разное понимание отечества.

В 1905 году французский социалист-интернационалист, известный своей принципиальной антимилитаристской позицией Г. Эрве выпустил брошюру «Социализм и патриотизм». В ней автор раскритиковал национальный (буржуазный) патриотизм, который основывается на любви к национальному отечеству: «Отрицание современного отечества, – национального отечества, – представляется нам необходимым логическим последствием социализма»[83]. Для Эрве отечество – это прежде всего государство с его аппаратом насилия, эксплуатации меньшинством большинства, поэтому, по мысли Эрве, для пролетария не имеет значения, кем быть – французом, англичанином или немцем. В том же году другой французский социалист – Ж. Жорес, – выступая в парламенте, также раскритиковал концепцию буржуазно-национального отечества, определив в качестве цели пролетариата «заменить отечество неравенства и привилегий отечеством полного социального равенства»[84].

«Резкие и парадоксальные заявления» Эрве натолкнули редакцию газеты La Vie socialiste на мысль составить анкету об отношении социалистов к патриотизму, войне и разослать ее известным представителям движения. Если Эрве и Жорес не отрицали патриотизм для интернационалистов, то Г. В. Плеханов, отвечая на вопросы анкеты, полемизировал с ними. Считая патриотизм исторической категорией, меняющейся в процессе общественного развития, Плеханов полагал, что в будущем патриотизм должен быть заменен интернационализмом:

Современный социалистический интернационализм вполне совместим с самой усердной, с самой неутомимой работой на благо своей страны; но он совершенно не совместим с готовностью поддерживать родную страну там, где ее интересы приходят в противоречие с интересами революционного человечества, т. е. современного международного движения пролетариата, т. е. прогресса[85].

При этом, в отличие от Эрве, русский марксист оправдывал войну:

Международный пролетариат… должен сочувственно отнестись ко всякой войне, – оборонительной или наступательной, это все равно, – которая обещает устранить какое-нибудь важное препятствие с пути социальной революции.

Но не все социалисты пытались отмежеваться от термина «патриот». Некоторые обращали внимание, что патриотизм и понятие отечества не чужды рабочим, но так как отечества социальной справедливости еще не создано, а буржуазное отечество удовлетворяет потребностям лишь одного класса, то патриотизм рабочих устремлен к отечеству будущего: «У пролетариев пока еще нет отечества, но они хотят его себе завоевать и расширить его пределы», – писал К. Каутский, отмечая, что одна из задач пролетариата состоит в уничтожении «частной собственности на отечество»[86]. При этом немецкий социалист считал, что у каждого класса свой патриотизм, причем отличия между ними лежат в области этики. Французский теоретик марксизма П. Лафарг в 1906 году писал, что патриотизм буржуазии искусственный, называя его «отечеством капитала» и показывая на примере Франко-прусской войны 1870–1871 годов, что буржуазия готова предать национальные интересы ради своей выгоды, в то время как рабочие демонстрируют подлинный патриотизм[87].

Немецкий социолог-социалист Р. Михельс также не отказывался от использования этого термина, но находил иное наполнение понятия «отечество». Обращая внимание, что на практике патриотизм выливается в национализм и шовинизм и что «в истории человечества не совершено ни одного ужасного, жестокого и безнравственного деяния, которое бы ни прославлялось фанатическим усердием слугами государства и права как героическое деяние во имя и к большему возвеличиванию этой любви к отечеству», Михельс пересматривал понятие отечества с позиции нравственности. Он считал, что ни критерий национального или расового родства, ни место рождения не могут быть основой для идентификации отечества. Вместо них немецкий социолог, помимо чувства классовой идентификации, провозглашал культурную общность людей, полагая, что только национальный язык, культура являются основаниями для оправдания патриотизма – «культурного патриотизма». В вопросе о «культурном патриотизме» Михельс сближался одновременно с позицией В. Зомбарта и А. Бебеля. Бебель под интернационалистическим патриотизмом понимал «не насильственное слияние народов, а поддержание и развитие мирных культурных отношений между нациями»[88]. Зомбарт рассматривал интернационализм не как конкретное политическое движение, а как дух, ощущение общности классовых интересов, выходящих за государственные или национальные границы. Поэтому Зомбарт употреблял словосочетания «пролетарский интернационализм» и «буржуазный интернационализм», но, определяя первый, писал: «Пролетарский интернационализм есть вместе с тем антинационализм, и в этом состоит его другое резкое отличие от всякого буржуазного интернационализма»[89]. Зомбарт цитировал слова англичанина Р. Берта: «Выше патриотизма стоят гуманность и справедливость». Немецкий ученый не отрицал национальные особенности социальных движений, выделяя среди них три типа – английский, французский и германский, – однако обращал внимание, что культурный прогресс сглаживает национальные различия между людьми:

Каждый новый день все более стирает национальные особенности и является этапом на пути к полному исчезновению национальных различий, поскольку они являются особенностями нравов и обычаев… Этому содействует все более тесное соприкосновение различных народов друг с другом, развитие путешествий, возрастающая легкость сношений посредством слова, чтения и созерцания.

Вместе с тем Зомбарт отмечал, что патриотизм, как любовь к земле, в меньшей степени свойственен рабочему, чем крестьянину, зато рабочий стоит ближе к культурному патриотизму.

Михельс считал безнравственным принцип «right or wrong, my country», допуская, что

бывают моменты в исторической жизни народов, когда истинные патриоты должны желать не победы, а поражения, иногда даже временного уничтожения своего отечества. Это должно быть во всех случаях, когда патриотизм не совпадает с всеобщим культурным прогрессом[90].

В качестве практической рекомендации по выработке в себе чувства истинного, культурного патриотизма, Михельс называл отказ от поклонения мертвым и абстрактным понятиям и замену их тем живым, конкретным, что окружает людей:

Вместо гордой, но лишенной внутреннего содержания идеи отечества, – идея о людях, соотечественниках, любовь не к мертвой форме отечества, а к его живому содержанию, его плоти и крови.

Патриотизм как патернализм

Рубеж XIX–XX веков стал началом века толп, новой эпохи масс, о чем писали разные европейские ученые – Г. Лебон, Г. Тард, С. Сигеле, Х. Ортега-и-Гассет и др. Воздействие на широкие слои населения через средства массовой информации и искусство превращается в важную политическую технологию, провоцируя общественные дискуссии. Обер-прокурор Синода, автор «Манифеста о незыблемости самодержавия» К. П. Победоносцев назвал в 1897 году прессу (имея в виду оппозиционные издания) «одним из самых лживых учреждений нашего времени», которое потакает «инстинктам массы» (сам обер-прокурор предпочитал распространять свои идеи через Синодальную типографию). Вместе с тем одним из самых массовых инстинктов как раз и является патриотический инстинкт, который оказывается удобным инструментом манипулирования общественным мнением.

Будущий участник Первой мировой войны капитан В. С. Везенков писал в 1908 году в «Московских ведомостях», что истинный русский патриот должен быть славянофилом и находиться в умеренной оппозиции к власти, приводя слова И. С. Аксакова:

Что такое истинный… патриотизм?.. Истинный патриотизм для публициста заключается в том, чтобы мужественно, по крайнему разумению, высказывать правительству правду – как бы она горька и жестка ни была, а для правительства – в том, чтоб выслушивать даже и горькую, жесткую правду. По мнению же многих в так называемых высших сферах, наиистиннейший патриотизм – в подобострастном молчании…[91]

Однако такая позиция устраивала далеко не всех. В первую очередь она не подходила сторонникам самодержавной, неограниченной власти монарха, так как противоречила чувству патернализма. Патернализм, основанный на отождествлении главы государства с отцом большой патриархальной семьи, предполагает безграничное доверие и почитание подданными своего хозяина. Николай II, назвавшийся как-то «хозяином земли Русской», предполагал именно такое отношение народа к своей персоне, что, действительно, соответствовало мировоззрению значительной части необразованных крестьян, называвших императора «царем-батюшкой», а также определенным кругам дворянства.

Истоки патерналистской народной психологии разнообразны, но прежде всего она характерна для патриархальных обществ, в которых неразвиты гражданские институты, а чиновники на местах не пользуются доверием народа. Еще Н. М. Карамзин в «Записке о древней и новой России» писал, что «самодержавное правление есть правление отеческое и патриархальное». А. Энгельгардт, описывая в 1881 году отношение крестьян к помещикам, чиновникам и царю, отмечал настроения мужиков, которые считали, что все, кроме царя, действуют в корыстных целях, а потому милости, земли, ждать от них не приходится:

По понятиям мужика каждый человек думает за себя, о своей личной пользе, каждый человек эгоист, только мир да царь думают обо всех, только мир да царь не эгоисты. Царь хочет, чтобы всем было равно, потому что всех он одинаково любит, всех ему одинаково жалко[92].

В этом случае последние надежды рядовых подданных на решение частных проблем связываются с волевым решением главы государства. Как следствие – вера в «доброго царя» и развитие такого эпистолярного жанра, как «письма во власть» (предтечами которых можно считать старинные челобитные). Хотя сами чиновники Министерства императорского двора отмечали, что в ряде случаев психическое состояние авторов подобных эпистол вызывало подозрения, письма, стихотворные панегирики, поступавшие от простого народа, были распространенным явлением. В них нередко происходило отождествление отечества и государя. Один из панегиристов писал в своем стихотворении в адрес Александра III: «Отчизна наша там, где ты изволишь быть, / Россия – это ты, Державный повелитель! / Мы от тебя ее не можем отделить…»[93] Неспособность отделять верховную власть от отечества является признаком «зоологического патриотизма», в основе которого лежит идея о непогрешимости государя. В консервативных кругах разделение этих понятий вызывало тревогу по поводу чрезмерной самостоятельности гражданского общества и определенных издержек демократизации.

В свое время в некрологе И. С. Аксакову К. П. Победоносцев назвал его истинным русским патриотом. Однако отношение к власти Аксакова и Победоносцева различалось достаточно сильно. Победоносцев критиковал славянофилов за то, что они, в угоду либерализму, ценят общественное мнение. Обер-прокурор считал демократические институты порождением «века толп», полагая, что система выборов плодит демагогов и манипуляторов, демонстрируя при этом хорошее знание тезисов Г. Лебона, который сам считал депутатов парламента одним из видов толпы:

Толпа быстро увлекается общими местами, облеченными в громкие фразы… так образуется единодушие во мнениях, единодушие мнимое, призрачное… Это называется – глас народа;

Масса легко увлекается пустым вдохновением декламации и, под влиянием порыва, часто бессознательного, способна приходить к внезапным решениям, о коих приходится сожалеть при хладнокровном обсуждении дела[94].

Сам обер-прокурор исходил из того, что любая власть от бога – «Несть власть, аще не от Бога»[95], – но при этом считал, что данная богом власть накладывает на властителя нравственную ответственность.

Пугаясь новых понятий, распространенных в леволиберальных и социалистических кругах, Победоносцев писал о том, что «варварские термины „коллективности и солидарности“ заступили священное имя отечества», а место народа заняла людская толпа. Однако абстрактность понятий «народ», «нация» и сложности в определении их интересов заставляли консерваторов искать более прочную терминологическую опору, чему способствовало отождествление отечества с государственной властью. Так, профессор-богослов В. А. Никольский в статье «Христианство, патриотизм и война» отмечал, что патриотическое единение общества может происходить под символами нации, страны и власти, но именно последняя представляет наибольшие основания для патриотизма:

С возникновением и развитием государственной жизни в нации, является новый объект патриотической любви – государственная власть в лице ее высших представителей, как носителей государственной идеи и охранителей государственных целей[96].

О том же писал и Победоносцев, возлагая на себя роль учителя истории, отрицающего творческий потенциал народа:

История свидетельствует, что самые существенные, плодотворные для народа и прочные меры и преобразования исходили – от центральной воли государственных людей[97].

Государственная пропаганда патерналистского патриотизма – это не что иное, как попытка власти приватизировать, присвоить себе отечество, сделав и нацию, и народ, и гражданское общество лишь пассивными потребителями навязываемых сверху псевдопатриотических «традиционных ценностей».

Отождествление отечества с властью превращало патриотизм в верноподданничество, несовместимое с развитым гражданским обществом и его демократическими институтами, и, следовательно, таило в себе опасность будущих социально-политических конфликтов, революции. При этом патернализм обладал для определенных людей как минимум одним преимуществом: в известных случаях он позволяет человеку сначала отстраниться от политического участия, а затем перенести всю ответственность на конкретного представителя власти. С эмоционально-психологической точки зрения патерналистский патриотизм наиболее комфортен для обывателя ввиду порождаемой им гражданской безответственности.


Глава 1. Военно-патриотическая тревога кануна первой мировой войны: прогнозы, страхи, предчувствия

Фантастическая футурология

Большинство критиков буржуазно-национальной, консервативной концепции патриотизма справедливо обращали внимание на то, что патриотические эмоции рубежа XIX–XX веков нагнетали международную напряженность и усиливали чувство военной тревоги. Заложниками эмоций оказывались не только рядовые обыватели, но и сами власти. В конечном счете решение Николая II о начале всеобщей мобилизации, вынудившее Вильгельма II объявить войну России, принималось в определенной эмоциональной обстановке, на которую оказывали воздействие слухи.

Помимо международных кризисов на настроения современников влияла научно-техническая революция, менявшая повседневность. 1880-е годы открыли так называемую «эпоху нервозности», когда приметами времени стали массовые жалобы людей на нервную слабость, неврастению, приобретавшие характер модного имиджа. Сами современники считали, что причиной являются «суета и гонка» новой эпохи электричества, которая ускорила бег времени. Й. Радкау отметил, что нервозность характеризовала само состояние культуры эпохи модерна и определяла настроения разных наций[98]. В России нервозность городского социума была усилена последствиями Великих реформ: массовой миграцией крестьян в города, демографическим переформатированием общества, что превращало город в поле социальных и эмоциональных конфликтов. Индустриализация и модернизация, носившие безусловно прогрессивный по своей природе характер, своими ближайшими результатами имели рост общественной напряженности.

Тревожность воплощалась в навязчивых образах приближающейся катастрофы. Для кого-то эти страхи сливались с эсхатологическими пророчествами, для других становились предсказанием мировой войны. Они проникали в художественное пространство посредством изобразительных и литературных образов, влияющих на настроения своих потребителей – зрителей и читателей. В 1911 году П. Н. Милюков отмечал влияние беллетристики на общественное воображение, усматривая в этом сознательную «технологию» милитаризации сознания германской нации:

На воображение германского читателя старались и стараются действовать не только путем серьезных политических сочинений или, хотя бы, памфлетов. К его услугам существует еще целая литература романов. В повествовательной форме, обыкновенно сообщающей о том, что будет с Европой и со всем миром через 10, 20, через 50 лет, свободно досказывается и то, что остается недосказанным в произведениях сухой прозы. И именно эта цель патриотических мечтаний, апофеоз грядущей великой Германии, есть то, что больше всего привлекает и манит массу, что создает, сознательно или бессознательно, главные очертания национального идеала[99].

В действительности подобная литература появлялась во всех странах – участницах будущей Великой войны. Часть сочинений в самом деле несла на себе печать национально-патриотической пропаганды, другая являлась не более чем результатом полета фантазии ее автора. Однако в целом пространство художественных образов создавало определенную тревожную атмосферу у читающей публики разных стран.

Сами фантасты хоть и не признавали ответственность за провоцирование страстей, после начала Великой войны напомнили читателям о своих пророчествах. В ноябрьском номере журнала «Мир приключений» за 1914 год появилась статья Л. Исидорского (псевдоним Я. И. Перельмана) «Пророки мировой войны», в которой писатель-физик обращал внимание на способность «чутких умов» предсказывать глобальные катастрофы:

Случилось то, что еще недавно всеми считалось самым невероятным, самым невозможным – вспыхнул мировой военный пожар… И лишь немногие романисты делали фантастические экскурсии в эту область… Очевидно, мрачная тень надвигавшегося мирового бедствия тревожила наиболее чуткие умы, беспокоила встревоженное воображение. Можно насчитать около десятка фантастических романов, посвященных этой теме, и из них большая часть появилась в последние два года.

В 1887 году французский художник, писатель и издатель А. Робида опубликовал роман «Война в XX веке», в котором попытался представить новую технологичную войну, начавшуюся, по его прогнозу, в 1945 году. Война в определенной степени соответствовала битвам Первой мировой: воздушные сражения между аэропланами и дирижаблями, использование газового оружия, монструозных пушек и т. д. Страхи общества перед научными открытиями, в том числе экспериментами биологов, медиков, подсказали писателю сюжет о разработке бактериологического оружия, а также появлении отрядов боевых медиумов-экстрасенсов (слухи о которых ходили в российском обществе в годы Великой войны, возможно, проникнув туда из беллетристики).

Более обстоятельно война будущего изображена в романе другого французского писателя П. Жиффара «Адская война» (1908). Показательно, что война у Жиффара вспыхивает в последний день работы мирной конференции в Гааге, когда на торжественном прощальном ужине немецкий и английский дипломат не смогли договориться, кому первому подносить шербет. В результате английский король испытал чувство национального унижения и потребовал от германского императора извинений, а Германия в ответ послала на Англию дирижабли-бомбардировщики, которые по пути разбомбили Гаагу. Тем самым автор не только выразил скепсис относительно потенциала международных организаций, но и показал, какие ничтожные поводы могут разрушить привычный хрупкий мир.

Роман Жиффара интересен еще и другим: размышлениями о ходе войны и расстановке сил. Первоначально «адская война» вспыхнула между двумя военными блоками – Англией, Францией и Японией с одной стороны и Германией с США с другой. Однако в процессе вовлечения в конфликт новых стран вместо политических разногласий на первый план вышли расовые предрассудки, в результате чего война стран трансформировалась в войну рас. Фантазия писателя заканчивается тем, что армия китайцев верхом на верблюдах с установленными на них пулеметами захватывает Москву. Нашествие «желтой расы» Жиффар преподносит как месть «белой расе» за подавление Восстания боксеров в Китае. Французский автор описанием различных фантастических военных машин демонстрирует не только тревогу современников перед милитаризацией науки и промышленности, но и показывает распространение националистических и расовых предрассудков под знаменами патриотизма.

Взгляд на мировую политику как борьбу рас был в начале XX века не только у писателей-фантастов, но и у чиновников, политиков. Советник Германского имперского статистического комитета Р. Мартин в футурологической работе «Будущность России и Японии» предсказывал, что

за пятьдесят лет Россия потеряет в пользу желтой расы большую половину Сибири. В предстоящие столетия желтая раса будет сурово теснить Россию, и Россия сохранит свои владения даже в Европе, главным образом благодаря сочувствию и поддержке остальных народов белой расы[100].

Российский консервативный публицист М. О. Меньшиков также активно использовал расовую терминологию. Считая в конце 1903 года войну России с Японией неизбежной, он преподносил вооружение России как ответную меру на «желтую опасность», отдельно отмечая, что Россия стоит «на страже Запада» перед китайской угрозой. Доказывая, что «из всех стран на свете Россия самая мирная», Меньшиков призывал: «Брожение желтой расы – великая опасность миру, и она должна быть устранена»[101].

П. Н. Милюков, обвиняя именно немецких писателей в распространении милитаристского мышления, обратил внимание на другое футурологическое сочинение Мартина «Берлин – Багдад: Германская империя в эпоху дирижаблестроения, 1910–1931 гг.», которое вышло в 1907 году. В нем немецкий автор делился своей мечтой о создании уже в 1916 году Всемирной Германской империи от Берлина до Багдада и предсказывал вторую российскую революцию в 1913 году.

Нельзя не упомянуть английского писателя и футуролога Г. Уэллса, одним из первых предсказавшего появление танков (правда, ошибшегося в предсказании первого управляемого полета аэроплана почти на пятьдесят лет). В 1901 году Уэллс написал статью «Предвидения о воздействии прогресса механики и науки на человеческую жизнь и мысль», в которой отмечал, что патриотизм разжигает национальные конфликты и провоцирует войны. При этом он обращал внимание на популистский и демагогический характер патриотической риторики, которая в условиях демократии превращается не более чем в политическую технологию:

Национальная и патриотическая партия есть по существу партия анти-иноземная; алтарь новейшего божества, демократии, требует иноземных жертв. Не зложелательство, а попросту желание удержаться у власти побуждают правительство или партию раздувать опасности или национальную вражду, чтобы страхом привлекать избирателей к урнам, или стараться набросить тень подозрения в продажности внешнему врагу на зародыш новой партии, грозящей конкуренцией господствующей[102].

Отрицая расизм, Уэллс поддался популярному в его время евгеническому учению и полагал, что в будущем человеческое общество введет запрет на деторождение для психически больных людей, включая алкоголиков и наркоманов, нарушение которого будет служить оправданием для их физического истребления.

Любопытным свидетельством популярности фантастики является тот факт, что накануне Великой войны написанием художественно-футурологического сочинения увлекся последний посол Российской империи в Берлине С. Н. Свербеев.

Предчувствие мировой войны проявлялось на фоне усиливавшейся в Европе гонки вооружений, которая подпитывалась мессианскими расово-цивилизационными концепциями, характерными для разных стран, включая Германию и Россию. С точки зрения этих национал-патриотических теорий война могла быть развязана не только ради завоевания/отвоевания определенных территорий или защиты союзников от врагов, но и ради сохранения абстрактной «национальной чести». Герой романа немецкого писателя А. Нимана «Всемирная война» говорил Вильгельму II:

Никто не сомневается в том, Ваше Величество, что объявление войны было бы роковым шагом… Но существует высший закон, перед которым должны отступить на задний план все другие законы, – закон – поддерживать свою честь. И у целого народа есть также своя честь, как и у отдельного человека. В тех случаях, где дело коснется этой чести, войны избегать не следует, потому что от сохранения национальной чести зависит, собственно говоря, и сохранение всякого другого национального достояния[103].

Превращение вопроса о «национальной чести» в фактор международной политики означал ее иррационализацию и подчинение эмоциям, так как показателем оскорбленной чести становилось испытываемое чувство обиды. Российские консерваторы XIX века оправдывали войну России с Европой именно «неблагодарностью» последней, что воспринималось как нанесенное оскорбление, поругание национальной чести. Р. Мартин писал, что с середины 1870-х годов под влиянием панславизма в России разрасталась вражда к Германии, которая еще более усилилась из-за чувства обиды за итоги Берлинского конгресса 1878 года. В начале XX века благодаря развитию национальной характерологии, цивилизационной и расовой теории и других дисциплин, способствовавших распространению национальных предрассудков и становившихся основой национально-патриотической стратегии, понятие «национальной чести» получало псевдонаучные обоснования и, повышая эмоциональный градус в международной политике, толкало мир к глобальной войне. В действительности если и можно в политике говорить о нанесенных оскорблениях, то, как правило, не нациям, а отдельным политикам, которые в ответ переадресовывают личные комплексы и обиды всей нации и от лица последней совершают действия, нередко расходящиеся по своим итогам с подлинными национальными интересами отечества.

Однако футурология интересна не только тем, что она предсказывает, но и тем, о чем молчит: в произведениях европейских писателей-фантастов обнаруживается симптоматичное игнорирование ряда социальных процессов. Современники не замечали определенную внутреннюю трансформацию общества эпохи столкновения традиции и модерна, в результате футурологические прогнозы страдали определенными изъянами: либо чересчур оптимистично описывали будущее Европы, либо описывали апокалиптический ужас и гибель цивилизации. Практически неизменными оставались гендерные роли, хотя именно в годы Первой мировой войны начинало активно меняться положение женщины в обществе.

В отечественной художественной литературе эсхатологические настроения, связанные с новой грядущей войной, были представлены в произведении Л. Андреева «Красный смех», в котором по дневниковым записям прослеживалось, как герой сходил с ума – на фронте и в тылу. Написанный в годы Русско-японской войны, «Красный смех» на самом деле передавал картины Первой мировой. Словосочетание «красный смех», в котором прилагательное «красный» выступало синонимом «кровавый», а смех имел форму зловещей истерики, было эсхатологической метафорой наступавших «последних времен», проявившихся во всеобщем безумии. Картины коллективного схождения с ума от страха перед ночными бомбардировками рисовались в другом отечественном анонимном произведении «Война! Европа в огне». Вероятно, произведение было написано под впечатлением от книги Р. Мартина, так как в нем описывалась война между Россией и Германией, начавшаяся с бомбардировки немецким воздушным флотом Петербурга. В предисловии автор задавался вопросами:

В нынешний момент, момент кровавых столкновений и тяжелых предчувствий встают невольные вопросы: что за этим последует? Какие неожиданности свалятся на наши головы? Не увлечет ли и нас бурный вихрь войны? И во что тогда выльется цикл наших невзгод? И с какой стороны нагрянет к нам опасность? На законные вопросы нет ответа. Тема неизвестности в часы наибольшего напряжения зрительной способности человечества точно нарочно сгущается еще сильнее. От этого тучнее почва страхов, на которой рождаются самые разнообразные цветы фантазии.

Образы фантастической литературы, будоражившие воображение современников, оседали в подсознании и всплывали в годы Первой мировой войны в массовых фобических слухах о ночных бомбардировках городов с таинственных аэропланов, гигантских бесшумных пушках и пр., провоцируя общественную нервозность и различные психические отклонения. Показателен сон, приснившийся археологу В. А. Городцову, который он записал в своем дневнике 12 сентября 1914 года. В этом сне причудливо переплелись сюжеты научной фантастики (чувствуется влияние романа Ж. Верна «Пятьсот миллионов бегумы», в котором описывалось противостояние свободного города Франсевилля и милитаризированного Сталеграда), открытия в области естественных наук, современная международная ситуация и собственные подсознательные страхи автора. Во сне происходило решающее сражение между армией Вильгельма II и защитниками города Новомир. Главный герой, желая получше рассмотреть битву, поднялся со своим дедушкой в небо на аэроплане и увидел, как наступавшая неприятельская армия оказалась вдруг парализованной – солдаты корчились на одном месте, все машины остановились:

– Это – физическое и физиологическое влияние разных токов, пущенных из лаборатории Новомира, – объяснил мне дедушка. – Все эти люди, животные и машины, не сдвинутся с минированной токами полосы, пока не прекратят токов. Смотри, вон вышли из Новомира граждане, в сетках, защищающих их от действия притягательных лучей, для изучения силы действия их химических токов на органические и неорганические вещества[104].

Стыд и патриотическая тревога 1905–1907 годов

Период Русско-японской войны и первой российской революции стали для россиян очередным испытанием на патриотизм и эмоциональную устойчивость. В это время в общественном пространстве бурлил широкий спектр эмоций: великодержавно-шапкозакидательский шовинизм в отношении японцев, жалость к малоимущим слоям – рабочим и крестьянам, стыд за внешнюю и внутреннюю политику власти. Корреспондент французской газеты Le Matin Г. Леру, прибывший в Петербург в 1905 году, обращал внимание на то, как болезненно российская образованная общественность переживает происходящее в стране. При этом французский журналист особенно выделил чувство стыда, процитировав в качестве характерной приметы времени рассуждения персонажа из фельетона известного консервативного публициста М. О. Меньшикова:

Мы должны были стоять на страже народных нужд, а в действительности все проспали. Тебя удивляет, что я испытываю нестерпимый стыд, а вот мне иной раз кажется, что я сошел с ума. Таинственный строгий голос, идущий из народной толщи, кричит мне в ухо: «Предатель!» Вот почему-то мне и стыдно. Полагаю, что и вы все также испытываете стыд!..[105]

Вместе с тем сам Меньшиков демонстрировал типичную для многих консервативных патриотов черту: переживая за страждущий народ в мирное время, он легко разменивал интересы последнего на абстрактные национальные ценности, когда на горизонте начинала маячить война. В январе 1904 года в статье «Философия войны» публицист писал: «Мир есть состояние благословенное для тела народного, но для духа нации, для высшей индивидуальности масс мир гибелен… Отечество, государство – вот некое высшее существо, питавшееся войной».

Тем не менее начало войны не способствовало развитию чувства гордости за отечество. Поводом к пессимистическим настроениям становилась мобилизация, которая проводилась на редкость бестолково, сопровождалась разорением хозяйств, массовым пьянством мобилизованных. Писатель В. В. Вересаев, призванный на войну ординатором военного госпиталя в Мукдене, вспоминал, как забирали военнообязанных в Тульской губернии:

В конце апреля по нашей губернии была объявлена мобилизация. О ней глухо говорили, ее ждали уже недели три, но все хранилось в глубочайшем секрете. И вдруг, как ураган, она ударила по губернии. В деревнях людей брали прямо с поля, от сохи. В городе полиция глухою ночью звонилась в квартиры, вручала призываемым билеты и приказывала немедленно явиться в участок. У одного знакомого инженера взяли одновременно всю его прислугу: лакея, кучера и повара. Сам он в это время был в отлучке, – полиция взломала его стол, достала паспорты призванных и всех их увела. Было что-то равнодушно-свирепое в этой непонятной торопливости. Людей выхватывали из дела на полном его ходу, не давали времени ни устроить его, ни ликвидировать. Людей брали, а за ними оставались бессмысленно разоренные хозяйства и разрушенные благополучия… По всему городу стояли плач и стоны. Здесь и там вспыхивали короткие, быстрые драмы. У одного призванного заводского рабочего была жена с пороком сердца и пятеро ребят; когда пришла повестка о призыве, с женою от волнения и горя сделался паралич сердца, и она тут же умерла; муж поглядел на труп, на ребят, пошел в сарай и повесился. Другой призванный, вдовец с тремя детьми, плакал и кричал в присутствии: – А с ребятами что мне делать? Научите, покажите!.. Ведь они тут без меня с голоду передохнут!

Описанная Вересаевым картина мобилизации 1904 года соответствовала зарисовкам А. Энгельгардта 1877 года, когда точно так же по ночам разносили крестьянам предписания поутру явиться к военному начальству, невзирая на то, что у мобилизованных остаются семьи без средств к существованию. Государственнический патриотизм предписывает воинскую повинность воспринимать как благородную обязанность защищать отечество, вот только ее принудительный характер раскрывает насильственную, крепостническую природу мобилизации.

Революции никогда не происходят случайно в результате действий какой-то ограниченной группы лиц, им всегда предшествует процесс вызревания в сознании широких социальных слоев. Часть российского общества встретила 1905 год с чувством сильного разочарования как правительством, так и самим императором. Чувству стыда в ряде случаев сопутствовало раздражение в адрес властей, которых обвиняли в провоцировании ненужной народу войны. Некоторые представители интеллигенции, как и в годы Крымской войны, польских восстаний, Русско-турецкой войны, желали своему правительству поражения, видя в этом главное условие внутренних преобразований:

Кругом, в интеллигенции, было враждебное раздражение отнюдь не против японцев. Вопрос об исходе войны не волновал, вражды к японцам не было и следа, наши неуспехи не угнетали; напротив, рядом с болью за безумно-ненужные жертвы было почти злорадство. Многие прямо заявляли, что для России полезнее всего было бы поражение.

Постепенно усиливалось требование социально-политических реформ вследствие недовольства внутриполитической ситуацией и ходом Русско-японской войны. Еще 3–5 января 1904 года в Петербурге на частных квартирах прошел нелегальный первый съезд новой политической организации «Союз освобождения», выступавшей за конституционную монархию. По патриотическим соображениям, ввиду начавшейся Русско-японской войны, Союз первые месяцы воздерживался от политических действий.

В июле эсерами был убит реакционный министр внутренних дел В. К. Плеве (которому общественное мнение приписывало главную вину за провоцирование военного конфликта с Японией), и вновь представители образованного общества отнеслись к этому если не с восторгом, то с пониманием. Характерна запись в дневнике дочери Л. Н. Толстого: «15-го убили бомбой министра внутренних дел Плеве. Трудно этому не радоваться»[106]. Новым министром стал либерально настроенный князь П. Д. Святополк-Мирский, в связи с чем в обществе родилась надежда на скорые перемены. В начале ноября прошел первый легальный Земский съезд, а в конце месяца «Союз освобождения» организовал «банкетную кампанию», во время которой под видом банкетов проводились собрания, и их участники выносили резолюции с требованиями введения гражданских свобод и конституции. Консервативные круги усматривали в этом «смуту» и обвиняли императора в слабохарактерности. Патриот Л. А. Тихомиров – в прошлом революционер-народоволец, сотрудничавший в эмиграции с П. Л. Лавровым, затем раскаявшийся, попросивший помилования у Александра III и перешедший на религиозно-консервативные позиции, – с некоторым пренебрежением отзывался о Николае II и, демонстрируя ксенофобию, ругал отечественную либеральную интеллигенцию: «А Государь „молчит и плачет“… Жалко Его, а Россию еще жальче. Не умеет сделать, что нужно, и ведет себя и весь народ в полон жидовско-русско-польско-франко-немецкой интеллигенции»[107].

Шестого января 1905 года случилось происшествие, вызвавшее широкий резонанс в столичных кругах: во время водосвятия на Неве в присутствии императора стоявшие перед Биржей пушки производили салют, и одна из пушек дала залп картечью, которой был тяжело ранен городовой и поврежден фасад Зимнего дворца. В некоторых слухах это было интерпретировано как попытка покушения на царя, причем говорили, «будто бы это покушение идет из самого Царствующего Дома, который-де крайне недоволен и говорит, что Государь погубит всех их»[108].

Дневники обывателей зафиксировали динамику эмоциональных состояний россиян в 1905 году. Так, например, публицистка и сотрудница редакции либерального журнала «Освобождение» А. В. Тыркова, знавшая о намерении рабочих отнести царю петицию 9 января, находясь в эмиграции, писала накануне о чувстве «тяжелой виноватости» от того, что не может быть в этот день со своим народом. Когда же до нее дошли известия о расстреле безоружных рабочих, «виноватость» сменилась гневом и ненавистью:

Злоба, бессильная, безысходная злоба против правительственной шайки, сомкнувшейся кругом дрожащего самодержавного труса, против этих офицеров, стрелявших в толпу, в женщин, в маленьких детей… То чувство презрительной жалости, которую раньше вызывал к себе царь, исчезло. Убить его – убрать, чтобы не душил Россию окровавленными цепями, —

писала либералка и будущий член ЦК Партии народной свободы[109]. Редактор «Освобождения» П. Б. Струве в эти дни разделял коллективную ответственность за Кровавое воскресенье:

Мы все должны с горечью чувствовать свою вину. Где же наша работа, что мы делали, если в Петербурге не нашлось ни одного солдата, ни одного офицера, который перешел бы на сторону народа?[110]

Чувство коллективной вины, свидетельствующее о наличии эмпатии, готовности подчинять личные интересы групповым и разделять ответственность с прочими членами общества, вероятно, куда в большей степени, чем чувство национальной гордости, может считаться отличительным признаком патриота.

Показательно, что первая российская революция вспыхнула в результате патерналистско-патриотической акции – мирного шествия рабочих с царскими портретами и хоругвями к Зимнему дворцу 9 января 1905 года с целью рассказать императору о тяготах рабочего люда. В этих событиях проявилось столкновение двух патриотических концептов: с точки зрения консервативных патриотов-государственников попытка рабочих передать царю петицию являлась не патриотической акцией, которая должна была подчеркнуть единение народа и царя, а, наоборот, актом непослушания, нарушения государственного порядка, установленного самодержавной властью. Наивный патернализм, вера в «доброго царя», которого обманывают злые бояре, были развеяны выстрелами солдат по безоружному народу.

В царской коронационной молитве, произнесенной Николаем II в Успенском соборе Московского Кремля 14 мая 1896 года, были слова: «Буди сердце мое в руку Твоею, еже вся устроити к пользе врученных мне людей». Смысл царствования заключался в принесении пользы народу. Это признавал и К. П. Победоносцев. С этой точки зрения именно служение народу являлось высшим проявлением любви к отечеству, примером патриотического поведения. Пролитая 9 января кровь стала очередным свидетельством нарушения царем данного обета. По мере распространения революции Николай II принял решение пойти на уступки народу и даровать Манифест 17 октября, который провозгласил гражданские свободы и в тексте которого использовался оборот «великий обет царского служения повелевает нам».

Манифест 17 октября был дан неожиданно, без предварительного обсуждения с правительством, информирования общественности (хотя в либеральных и революционных кругах в октябре были распространены слухи о скором даровании конституции), что стало шоком для многих консерваторов. Психологическая атмосфера второй половины октября отличалась слухами и особенно сильными эмоциональными конфликтами, которые выливались в физическое насилие. Очередной раз вспыхнувшая «война патриотизмов» отразилась в визуальных и музыкальных символах, наполнивших улицы городов, – например, через соперничество двух флагов (революционно-патриотического красного и официально-патриотического триколора) и патриотических гимнов (гимна Французской революции, переделанного П. Л. Лавровым в «Рабочую Марсельезу», и гимна Российской империи «Боже, царя храни!»). Н. Н. Платонова записала в дневнике 20 октября 1905 года:



Поделиться книгой:

На главную
Назад