Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Война патриотизмов: Пропаганда и массовые настроения в России периода крушения империи - Владислав Б. Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Впоследствии было признано, что поражение в войне действительно пошло на пользу отечеству – подтолкнуло Александра II к Великим реформам. Начало правления Александра II Хомяков назвал «оттепелью», этот термин подхватили славянофилы, надеясь, что молодой император начнет необходимые стране реформы.

«Оттепель» проявилась также в «оттаивании» некоторых патриотов-имперцев, утрачивавших воинственный пыл, а вместе с ним и отдельные псевдопатриотические ценности. Показательна в этом плане метаморфоза, произошедшая с И. С. Аксаковым. После окончания войны славянофил писал родителям, возмущаясь устроенным в Москве торжественным чествованием моряков-защитников Севастополя и даже заявляя о готовности прослыть западником:

Что за комедию разыгрывают Кокарев и Погодин! Читать возмутительно… Беда от русского направления, которым изволит проникаться светское общество! Слова «народность», «русский дух», «православие» производят во мне теперь такое же нервическое содрогание, как «русское спасибо», «русский барин» и т. п.; охотно согласился бы прослыть в обществе и западником и протестантом… Не слышится мне во всем этом ни теплой любви к истине, ни горячего стремления к ней и к благу общему, а много умной суеты, самолюбивой потехи[38].

Как и после поражения под Аустерлицем, патриотическая пропаганда пыталась исцелить травму капитуляции Севастополя героическими рассказами о подвигах русских воинов, однако возвращавшиеся из Крыма солдаты несли с собой иные истории:

Из рассказов, которые мне приходится часто слышать, вижу я, как фальшивы репутации многих героев, созданные в Москве и Петербурге, как преувеличено многое и вообще, как эхо и резонанс дают ложное понятие о первоначальной истине. Замечательно также, что превознесение черноморцев похвалами паче меры чрезвычайно обидело и раздражило армию, гибнувшую тысячами на бастионах. Вообще хорош и истинно высок только «нижний чин»; храбрость же большей части офицеров не имеет нравственного достоинства. По рассказам, Севастополь был чем-то вроде Содома и Гоморры относительно нравственности; Малахов курган прозывался «Хребет беззакония». Следует из всего этого вывести, что разврат в русском человеке не растлевает и не расслабляет его, а сам есть результат сил и энергии, осужденных на бездействие… —

и далее о разорении татарских поселений в Крыму: «Вы не можете себе представить, какую скверную память оставила по себе русская армия. Это был чистый разбой, грабеж, насилие, произведенное не солдатами, а офицерами и генералами»[39].

Еще острее противоречия русского патриотизма вскрыло Польское восстание 1863–1864 годов, поводом к которому стал насильственный рекрутский набор, носивший характер политических репрессий, но причины были связаны с национальным движением (в результате подавления Польского восстания 1830–1831 годов в царстве была отменена конституция, перестали действовать Сейм, Государственный совет, усилилась русификация). Помимо собственно польского вопроса внутри Российской империи, отечественных патриотов болезненно задела моральная поддержка поляков в ряде европейских держав, прежде всего в Великобритании, Франции и Австрии, потребовавших от России «прекратить кровопролитие в Польше» и предложивших вынести польский вопрос на обсуждение Венского конгресса, что было расценено как попытка вмешательства во внутренние дела отечества. В речах современников появилась фраза, объясняющая причину Польского восстания: «француз гадит»; а также раздавались восклицания «Отечество в опасности!»[40]. Патриотическая риторика объединила идейных оппонентов – западников и славянофилов. Западник М. Н. Катков в польском вопросе занял бескомпромиссную позицию, увидев в нем столкновение польского и русского патриотизмов. По его мнению, польские патриоты стремились «отнять у России не только значение великой державы, но и всякое политическое значение, так чтобы годовщина ее тысячелетнего существования превратилась для нее в похоронную тризну»[41]. (Патриотические эмоции подогревались политикой памяти, так как 1862 год стал важным юбилейным годом, когда отмечалось пятидесятилетие изгнания Наполеона и тысячелетие России.) В этом же издатель-западник обвинял и европейские страны, открыто называя их «нашими врагами», заявляя о готовности к изоляции России от Запада[42]. Подобное обвинение Запада в желании отнять у России «политическое значение» может рассматриваться в качестве своеобразного комплекса субъектности, при котором представители одной державы, чувствуя несоответствие своих амбиций той реальной роли, которая отводится стране на международной арене, пытаются компенсировать чувство неполноценности перенесением ответственности на других, обвиняя их в тайном сговоре или переводя вопрос в русло цивилизационного противостояния. К тому же в России в 1863 году сохранялся комплекс проигранной Крымской войны. А. В. Никитенко в дневнике угрожал Европе, предупреждая, что «новая война с Россией не будет похожа на Крымскую».

Ф. И. Тютчев также рассматривал польский вопрос в контексте цивилизационного противостояния России и «коллективного Запада», но при этом, в силу служебного положения, демонстрировал более «сдержанную» позицию:

Я конечно не принадлежу к тем, кто в своем мрачном патриотизме хотел бы обречь Россию на систематическое одиночество, обособить и уединить ее на веки. Я допускаю сближения, но с тем, чтобы они были лишь случайными, и чтобы, соглашаясь на них, ни на мгновение не забывалась та истина-догмат, что между Россией и Западом не может быть союза ни ради интересов, ни ради принципов, что не существует на Западе ни одного интереса, ни одного стремления, которые бы не злоумышляли против России[43].

Характерно, что Тютчев, давно писавший о ненависти Запада к России, приходил к выводу о наличии некоего антирусского заговора – конспирология как когнитивное искажение связана с личными фобиями и порожденными ими навязчивыми идеями.

Патриотические эмоции привели к тому, что в 1863–1864 годах в российском обществе родилась военная тревога – предчувствие большой европейской войны. В значительной степени сами патриоты своей риторикой разжигали в себе этот страх, который, в свою очередь, еще более усиливал враждебность и агрессию патриотов. Поэт А. А. Фет писал Л. Н. Толстому: «Самый мерзкий червяк, гложущий меня червяк, есть поляк. Готов хоть сию минуту тащить с гвоздя саблю и рубить ляха до поту лица»[44]. Игнорируя всякую логику заявлением, что Россия занималась делами мира, когда вооружалась, М. Н. Катков писал:

Мы не готовились ни к какой войне, мы исключительно занимались делами мира и внутреннего благоустройства; но козни наших врагов принуждают нас обнажить меч, они заставляют Россию призывать сотни тысяч людей к военному делу и издерживать на военные приготовления многие миллионы: пусть же знают они наперед, что это не обойдется им даром… Пора двусмысленных заявлений и дипломатического лицемерия должна же миновать наконец. Не для того же мы вооружаемся, чтобы понапрасну разоряться и продолжать терпеть всякого рода оскорбления[45].

Министру иностранных дел А. М. Горчакову приходилось даже через Ф. И. Тютчева просить издателя «Московских ведомостей» сменить воинственный тон в отношении Запада на более сдержанный, дабы не усугублять международную напряженность[46]. Современники ругали издания и издателей, ответственных за военно-патриотическую истерию – «Гнусный „Русский Вестник“! Гнусный Катков!» – и гадали на страницах своих дневников: «Будет война или не будет? – вот великий нынешний вопрос. Будет? Не будет?»[47]

Патриоты-консерваторы испытывали амбивалентные чувства. Так, Тютчев радовался твердому отпору Горчакова европейским странам, данному в депешах, которые «затронули национальные струны души», понимая при этом, что они приближают Россию к войне с Европой, в связи с чем впадал в панику и предвидел «нашу погибель». И. С. Аксаков, также почти смирившийся с мыслью о неизбежности войны, пытался связать с ней надежду на возрождение «народной Руси». Воинственно-патриотическая риторика становилась профилактикой страха перед войной, создавала ощущение национальной сплоченности, однако последнему мешали инакомыслящие. Народники распространяли листовки против политики правительства в Польше, в прокламации «Земли и воли» противопоставлялись империя и отечество и подчеркивалась общность интересов польских повстанцев и русских людей:

Мы с Польшей, потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих… Да, мы против империи, потому что мы за народ![48]

Тем самым имперство представлялось антинародным и антипатриотичным мировоззрением, так как провоцировало национальные проблемы.

Опасаясь войны и понимая значение народного ополчения, консерваторы начали готовить крестьян к мысли о возможном очередном вооруженном конфликте с зарубежными странами. Летом 1863 года вышла анонимная книжка «О русской правде и польской кривде», в которой слогом народного сказа сообщалось, что поляки задумали захватить Киев и вернуть крепостное право в России, истязают и убивают православных священников, давались характеристики национальных черт поляков как людей хвастливых, подлых и склонных к воровству, рассказывалось, что поляки вступили в антирусский сговор с европейскими державами, которым «очень хочется унизить Россию», а помогают им в этом «русские воры», сидящие в Лондоне (намек на А. И. Герцена). Текст заканчивался призывом к крестьянам идти добровольцами (охотниками) на войну, если она начнется по вине поляков и западных стран: «Да ведь нашим молодым ребятам Царь не отчим, а матушка Русь не мачеха – пойдут многие охотой, это уж верно». На эту брошюру рецензией откликнулся М. Е. Салтыков-Щедрин, который с раздражением писал о проводившейся ее автором навязчивой пропаганде любви к Родине:

Человек и без того уже склонен воспитывать в себе чувство национальности более, нежели всякое другое, следовательно, разжигать в нем это чувство выше той меры, которую он признает добровольно, будучи предоставлен самому себе, значит уже действовать не на патриотизм его, а на темное чувство исключительности и особничества.

Леволиберальная интеллигенция кулуарно выражала сочувствие польским патриотам. Хозяйка популярного в Петербурге литературного салона Е. А. Штакеншнейдер, остро ощущавшая фальшь официозной военно-патриотической пропаганды, с одной стороны, а с другой – переживавшая из-за разговоров об усилившейся в Европе русофобии в связи с польскими событиями, записала в дневнике в мае 1863 года:

Россия, Россия, родная, до чего доигрались с тобой! Какого тяжелого драматизма полно положение всякого мыслящего русского! Я бы хотела теперь быть полячкой и с чистой совестью от всего сердца биться за родную землю[49].

В это время в России распространялись слухи об издевательствах над русскими в Европе, под воздействием которых самарское дворянство постановило «вызвать из-за границы, и особенно из Парижа, наших путешественников, которые терпят там всяческие оскорбления русского имени и все-таки продолжают там жить»[50].

Военная тревога заставляла искать внутренних врагов, «национал-предателей», и они вскоре были найдены среди украинских литераторов. Так, Катков усмотрел заговор украинских и польских патриотов в деле популяризации украинского языка, причем был готов приписать его создание «польским фанатикам»: якобы поляки заявили о существовании самостоятельного украинского языка, с тем чтобы раздробить Россию и доказать, что «русская народность есть призрак». Считая украинский язык местным наречием, Катков возмущался:

Возмутительный и нелепый софизм! Как будто возможны две русские народности и два русских языка, как будто возможны две французские народности и два французских языка!.. Нити интриги обнаруживаются все яснее и яснее, и нет никакого сомнения, что украинофилы находятся в руках интриганов… Мы знаем, что самые фанатические из польских агитаторов ожидают рано или поздно особенной пользы своему делу от украинофильства[51].

Далее Катков впадал в неизбежное противоречие: отказывая украинцам в национальной самобытности тем, что «Украина никогда не имела особой истории, никогда не была особым государством, украинский народ есть чистый русский народ, коренной русский народ… малороссийского языка никогда не было, и несмотря на все усилия украинофилов, до сих пор не существует», издатель противопоставлял украинцам поляков, имеющих собственный язык и историю, и заключал, что «польские повстанцы знают чего они хотят, и желания их, при всей своей безнадежности, имеют смысл и с ними можно считаться». Таким образом, сквозь воинственную риторику российских патриотов-консерваторов просачивалось признание исторической справедливости борьбы польского народа за независимость. Тем самым возникал вопрос о справедливости действий России в Польше, вопрос о справедливости самого отечества.

В свое время подобная моральная дилемма – следует ли поддерживать родное отечество, когда оно поступает несправедливо, – была решена подвыпившим американским морским офицером С. Декатуром. Поднимая очередной бокал на банкете в апреле 1816 года в Норфолке, он воскликнул: «Right or wrong, our country!» Во второй половине XIX века слова Декатура стали считаться характеристикой джингоизма – национал-шовинизма. Схожую позицию демонстрировали и российские интеллектуалы в период Польского восстания. Западник В. П. Боткин писал И. С. Тургеневу:

Какова бы ни была Россия, – мы прежде всего русские и должны стоять за интересы своей родины, как поляки стоят за свои. Прежде всякой гуманности и отвлеченных требований справедливости – идет желание существовать, не стыдясь своего существования[52].

Такая позиция ставит патриотическое настроение как стремление к выгодам собственного отечества в ущерб признаваемым справедливыми интересам прочих народов выше морально-этических ценностей и тем самым делает патриотизм низменным, безнравственным инстинктом. Впрочем, близко знавшие Боткина современники, включая самого Тургенева, отмечали его закомплексованность человека, вырвавшегося из невежественной среды в высшее общество, проявившуюся в том, что «он дал полную волю чувственным инстинктам»[53]. Однако куда более точным объяснением природы поддержки шовинистической позиции «right or wrong, our (my) country» является характеристика, данная Боткину Е. М. Феоктистовым:

Принадлежал он к числу людей, которые стараются отогнать от себя всякую мысль, отделаться от всякого ощущения, способного нарушить спокойствие их духа… При малейшей неприятности он приходил в неистовое раздражение, шипел, проклинал весь мир.

Готовность к самообману ради психологического комфорта объясняет конформизм и некритичное отношение к властям своей страны. С этой точки зрения джингоизм не идеология, а психическое состояние индивида. Джингоизм показывает, что в основе национально-патриотического чувства лежит психологическая травма – признание неправоты своего отечества. Однако вторая часть формулы – «это все равно моя страна» – демонстрирует отрицание проблемы, попытку вытеснения чувства вины ложным чувством гордости, что в конечном счете лишь усугубляет кризис.

Примечательно, что в то время, как «воины пера» готовы были «рубить ляхов», далеко не все русские офицеры собирались подчиниться приказу и отправиться в Польшу подавлять восстание. В издававшейся в Лондоне А. И. Герценом газете «Колокол» накануне восстания было опубликовано письмо «Общества офицеров N-ского полка», которое подписанты просили считать «фактом отречения служить правительству на гибель народов, а не на защиту их»:

Мы все патриоты, мы выше всего любим Россию, нашу родину; ей принадлежат наши руки и наша жизнь, но притеснением братственного народа мы ничего не сделаем ни для величия, ни для свободы и счастья нашей страны![54]

Е. А. Штакеншнейдер делилась в дневнике своими впечатлениями от отправки войск в Польшу в Гатчине:

Все мрачно под влиянием недавнего прощанья со стрелками, ушедшими в Польшу. Они шли неохотно по каким-то предчувствиям… Бесславно умереть зарезанным из-за угла – кому хочется? Убивать безоружных – кому хочется?[55]

Однако одним неисполнением приказов сопротивление политике властей не ограничивалось: впоследствии некоторые русские офицеры перешли на сторону восставших поляков и воевали против своих соотечественников. Вместе с тем с точки зрения имперской логики и панславистской теории поляки должны были восприниматься теми же соотечественниками. На это противоречие патриотов еще во время первого Польского восстания обратил внимание П. А. Вяземский, иронизируя над текстом пушкинских пропагандистским виршей «Клеветникам России»: «Вы так уже сбились с пахвей в своем патриотическом восторге, что не знаете, на что решиться: то у вас Варшава – неприятельский город, то наш посад»[56]. А. В. Никитенко нашел для себя решение парадокса о статусе русской армии в Польше: «Мы хуже, чем в земле неприятелей – в земле домашних врагов».


Хотя в польском вопросе значительная часть российских патриотов заняла шовинистическую позицию, в остальных случаях они не отказывались от в меру оппозиционных взглядов, рассматривая здоровую оппозицию как патриотическую заботу об отечестве. Славянофил И. С. Аксаков (впрочем, как и бывший западник Катков) не считал патриотизм формой безусловной поддержки власти, допуская со стороны патриота право на критику государства в соответствии с критериями нравственности:

Государство, конечно, необходимо, но не следует верить в него как в единственную цель и полнейшую норму человечества. Общественный и личный идеал человечества стоит выше всякого… государства, точно так, как совесть и внутренняя правда стоят выше закона и правды внешней[57].

Подобная позиция была не столько следствием развитого гражданского чувства, сколько реакцией на осознание отсталости России от Европы в политическом плане. В результате славянофилы переносили национальные ценности из политической области в духовную сферу. В этом контексте интерпретировалось и Польское восстание.

Страсти вокруг Польши оборачивались патриотическими спорами между печатными изданиями. Так, публицист-почвенник и критик дарвинизма Н. Н. Страхов в 1863 году в журнале М. М. и Ф. М. Достоевских «Время» анонимно опубликовал критическую статью «Роковой вопрос», в которой описал польские события как борьбу цивилизованных поляков с русским варварством. При этом автор находил слова утешения для патриотов-шовинистов, противопоставляя внешнюю «государственную цивилизацию» внутренней «народной цивилизации»:

В европейской цивилизации, в цивилизации заемной и внешней, мы уступаем полякам; но мы желали бы верить, что в цивилизации народной, коренной, здоровой мы превосходим их или, по крайней мере, можем иметь притязание не уступать ни им, ни всякому другому народу[58].

Однако накал эмоций был слишком силен, и Страхов остался непонятым: в катковских «Московских ведомостях» появилась заметка К. А. Петерсона, в которой автор «Рокового вопроса» фактически обвинялся в национальном предательстве, в результате чего журнал «Время» был закрыт. Ф. М. Достоевский написал не пропущенный цензурой ответ Петерсону, в котором его самого обвинял в «смешном патриотизме», «англизированном патриотизме», указывая, что тот не понял идею Страхова о противопоставлении цивилизации народности:

Разве вы сами не судите о русских точно так же, как судит о нас Европа? Мы еще два года назад укоряли «Русский вестник», что он русской народности не признает. Теперь московский теймс горячится и не замечает, что вся эта горячка есть пародия на английский теймс и что самый патриотизм его – англизированный патриотизм. Как хотите, а мы отличаем патриотизм и, главное, руссизм «Московских ведомостей» от высокого и искреннего патриотизма Москвы. Мы никак не можем их сливать вместе. Тот патриотизм, который в самостоятельность русского развития не верит, может быть искренний, но во всяком случае смешной патриотизм[59].

Таким образом, смещение акцента с цивилизации на народность и для Аксакова, и Страхова с Достоевским было своеобразной психологической терапией, попыткой избавиться от чувства неполноценности перед Западом возвращением чувства гордости за народную духовность. В этом состояла главная уязвимость патриотической теории: самообольщение в результате признания только положительных эмоций и отрицание негативных оценок в адрес отечества.

Накал патриотических страстей и их диапазон можно описать в психологическом ключе. С точки зрения психологии Катков с Петерсоном с одной стороны и Страхов с Достоевским с другой находились на разных эмоциональных стадиях принятия стрессовой ситуации (отрицание, гнев, торг, депрессия, принятие), связанной с признанием недостатков своего отечества: первые находились где-то между отрицанием и гневом, в то время как вторые достигли стадии торга – пытались «обменять» цивилизацию на народность.

Тем не менее открытых баталий по поводу польских событий в печати, находившейся под надзором цензуры, не велось. Складывалось ощущение, что в публичном пространстве доминирует поддержка правительства. Диссидентствующим издателям и авторам приходилось прибегать к иносказаниям даже в тех случаях, когда речь шла не о власти, а о настроениях большинства. В журнале «Современник» М. Е. Салтыков-Щедрин иронизировал над обществом, часть которого предпочитала не иметь собственных мнений по поводу «неудобных вопросов», чтобы оставаться в глазах властей «благонамеренной»:

Отличительный признак хорошего образа мыслей есть невинность. Невинность же, со своей стороны, есть отчасти отсутствие всякого образа мыслей, отчасти же отсутствие того смысла, который дает возможность различить добро от зла. Любите отечество и читайте романы Поль де Кока – вот краткий и незамысловатый кодекс житейской мудрости, которым руководствуется современный благонамеренный человек.

Невинная благонамеренность, наивность становилась удобной ширмой, способной сохранить хорошее расположение духа человеку, снявшему с себя всю ответственность по причине своей неосведомленности. Осведомленность же, наоборот, заставляла выбрать определенную политическую позицию и с большой долей вероятности вызывала негативные эмоции.

Позиция Салтыкова-Щедрина перекликалась с еще ранее высказанными мыслями П. А. Вяземского, который отметил, что у невежественных царедворцев нет мук совести и страха перед судом истории:

Ничтожество – надежда преступников; ничтожество – отрада и невежд. Для них нет страшного суда ума и истории, нет страшной казни печати… Царедворцу выше всех наказаний быть лишенным лицезрения царского[60].

Тем самым верноподданничество определялось как форма невежества и бессовестности, не совместимая с гражданским и народным патриотизмами.

Коллективная вина и эмпатия как тест на патриотизм

Известно, что в то время, как политические элиты рассуждают о необходимости войн с точки зрения абстрактных национальных интересов, все тяготы войны ложатся реальным тяжким бременем на плечи простого народа. Войны вскрывают сословные противоречия, обнажают классовый эгоизм, снобизм высоколобых интеллектуалов. Однако даже в XIX веке находились помещики, которые искренне сочувствовали своим крепостным, отправляемым рекрутами на войну. А. В. Дружинин делился на страницах дневника эмоциями периода мобилизации 1854 года, в которых обнаруживается целый букет переживаний – от печали и гнева до чувства стыда:

Всех бесстыдных мерзавцев, толкующих о трофеях, военной славе и прочем в таком роде, я посадил бы в мою кожу за эти дни. Была сдача рекрут, и я убил все утро в Казенной палате и ее окрестностях. Хотя в этот набор пошли с рук порядочные негодяи, но мне было так жалко, грустно и странно, что я готов был на это время провалиться сквозь землю. Все это так тяжко, печально, так несогласно с моими понятиями, что я и теперь будто брожу во сне. Староста, бывший при сдаче рекрут, дрожал как лист, всюду мелькали бледные, убитые фигуры!.. Я сделал почти все, что мог, дал рекрутам денег, дам им еще на дорогу, велю им к себе писать и, когда их пристроят к своим частям, положу на их имя деньги в артель. Это буду я делать всегда и для всех, даже для негодяев, и такой расход будет для меня священным расходом[61].

По поводу патриотических эмоций откровенно высказывался Н. А. Некрасов. В 1864 году в стихотворении «Газетная», насмехаясь над Катковым-«великаном», поэт сформулировал свое понимание кодекса патриота:

Примиритесь же с Музой моей!Я не знаю другого напева.Кто живет без печали и гнева,Тот не любит отчизны своей…

Во время подавления Польского восстания консервативная патриотическая пропаганда разливала в обществе ненависть, а современники, не утратившие чувство эмпатии к полякам, испытывали упомянутые Некрасовым эмоции, добавляя к ним чувство коллективной вины:

Невольным образом я становлюсь на сторону поляков. Собственно говоря, я к ним особой симпатии никогда не чувствовала, напротив того; но теперь, когда на них возводят бог знает что, когда они слабы… и бьются так отчаянно за свободу, за родину, за мать свою? Теперь, когда мы-то виноваты во всем этом великом несчастье, этом безвыходном несчастье, теперь я не могу не защищать их… Было время, еще несколько месяцев тому назад, когда желалось и казалось возможным освобождение Польши, т. е. освобождение, дарованное нашим правительством…; теперь это почти невозможно: польский вопрос вошел в русскую кровь, он заразил всю Россию, народная ненависть встала, ей поперечить опасно. Несчастье еще безвыходнее. И есть люди, – да что я говорю, это большинство, – которые радуются нашему воинственному духу. Разве не видят они, что это запутывает дело, что развязка становится все труднее и невозможнее, что крови будет литься все больше и больше… русской крови, о которой они так тужат. Не дурной крови русских дворян кичливых, а бедной крови русских солдатиков, неповинных в этом кровавом деле. Тяжелое время, чем кончится оно? О Екатерина Вторая, мать отечества! Спасибо тебе! Это твой старый грешок проклятием лег на наши души. Тебе обязаны мы этим несчастьем, этим позором[62].

Вспыхивавший при определенных обстоятельствах – в том числе при выдуманной угрозе – патриотический инстинкт причудливым образом менял сознание своего носителя, искажал мировоззрение, заставляя западника выступать за изоляцию России от враждебной Европы, а пацифиста и гуманиста мечтать о войне. В 1863 году Л. Н. Толстой был готов «снять меч с заржавевшего гвоздя», а накануне Русско-турецкой войны 1877–1878 годов Ф. М. Достоевский от лица своего героя-парадоксалиста рассуждал, что

дикая мысль, что война есть бич для человечества. Напротив, самая полезная вещь… Нет выше идеи, как пожертвовать собственною жизнию, отстаивая своих братьев и свое отечество или даже просто отстаивая интересы своего отечества. Без великодушных идей человечество жить не может, и я даже подозреваю, что человечество именно потому и любит войну, чтоб участвовать в великодушной идее[63].

Однако великодушие имеет и иные формы проявления. Когда в России в 1891–1892 годах разразился голод, который в печати велено было называть «неурожаем», американская общественность, несмотря на осуждение политических репрессий и ксенофобии, имевших место в России, откликнулась на него сбором средств:

Это вопрос не политики, это вопрос гуманности. Мы знаем, что 20 миллионов крестьян умирают от голода. И этого достаточно. Так сделаем же все, что от нас зависит, чтобы облегчить их страдания. Что же касается вопроса о российском правительстве – оставим его решение самим россиянам —

писал журнал North Western Miller 25 декабря 1891 года. По итогам американской благотворительной кампании в Россию прибыло пять пароходов с хлебом. Российская общественность тем более включилась в сбор пожертвований, но характерно то, что многие предпочитали не отправлять деньги в Красный Крест, находившийся под покровительством императрицы и воспринимавшийся как аристократическая организация, а передавать деньги заслуживающим доверия общественным деятелям, в первую очередь Л. Н. Толстому[64]. Последнее пугало власти, так как Толстой, по их мнению, получал «опасные средства пропаганды».

Привлечение внимания к теме народного бедствия правая печать расценивала как непатриотичное поведение. Консервативный журнал «Гражданин» князя В. П. Мещерского так отозвался на публикацию 22 января 1892 года в «Московских ведомостях» статьи Л. Н. Толстого «О голоде»: «Какие таинственные враги порядка, какие жиды могли попутать редакцию „Московских ведомостей“ в виде передовой статьи пустить в обращение бешеный бред графа Льва Толстого?»[65] В 1897–1898 годах вновь случился неурожай, и возобновилась прежняя дискуссия власти и общества. Издатель газеты «Русский труд» С. Шарапов обвинял Толстого, опубликовавшего очередную статью «Голод или не голод?», в том, что тот стремится подорвать авторитет правительства и дискредитировать Россию на международной арене. Во время неурожая 1911–1912 годов, когда разговоры о голоде вновь стали актуальны, чиновники Симбирской губернии убеждали приехавших к ним корреспондентов, что никакого голода нет, его выдумали «жиды и масоны».

В обществе существовало мнение о равнодушии собственных властей к проблемам крестьян. В условиях самодержавной монархии, авторитарного правления глава государства со временем утрачивает чувство эмпатии, в лучшем случае становится обыкновенным циником, в худшем – приобретает психопатические черты, признаком которых является смех над горем чужих людей. Министр иностранных дел Н. К. Гирс делился с директором канцелярии В. Н. Ламздорфом своими впечатлениями от разговоров за завтраком у императора в конце января 1892 года:

Его величество не хочет верить в голод. За завтраком в тесном кругу в Аничковом дворце он говорит о нем почти со смехом; находит, что большая часть раздаваемых пособий является средством деморализации народа, смеется над лицами, которые отправились на место, чтобы оказать помощь на деле, и подозревает, что они это делают из-за похвал, которые им расточают газеты… Цесаревич тоже слушает эти разговоры с одобрительной улыбкой[66].

Поэт-патриот А. А. Фет называл голод следствием «обычного пьяного разгула». При этом корреспондент «Русского слова» так описывал ситуацию в поволжских деревнях:

«Голод в Индии» был близок к нашей действительности. Не валялись на улице скелетообразные людские тени. Но в цынготных больничках лежало по 15–20 человек, людей только по имени. В действительности это были трупы. Запах трупный, вид умирающего, вспухшее лицо, потускневший взгляд, тяжелое прерывистое дыхание… Помню ребенка. Худенькие ручки, огромный отвислый живот. Старческая серьезность на лице. Он смотрел нам в глаза глубоким, не земным взглядом и ел огромный кусок хлеба из лебеды. Хрустел песок на зубах[67].

Тяжелое положение беднейших слоев населения вызывало отклик в сердцах неравнодушной молодежи и заставляло их интересоваться политикой. Как следствие – увлечение идеями народничества. В народническом движении обнаруживаются главные эмоциональные, идейные и деятельные признаки патриотического поведения: эмпатия к крестьянству, стремление помочь страждущим, готовность к самопожертвованию. Н. А. Морозов вспоминал, что молодых революционеров-народников отличало особенное эмпатическое отношение к тяжелой жизни простого народа, накладывавшееся на присущие юности романтизм и максимализм. В начале своей народнической деятельности Морозов рассуждал:

Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость?.. К чему же тут разговоры о том, откликнется народ или не откликнется на наш призыв к борьбе против религиозной лжи и политического и общественного угнетения? Разве мы карьеристы какие, думающие устроить также и свои собственные дела, служа свободе и человечеству? Разве мы не хотим погибнуть за истину? —

но в то же время признавался, что «не верил в тогдашнего крестьянина, а только жалел его»[68]. Вышедшие из дворянского и разночинного элемента и получившие недоступное для значительной части крестьян образование народники ощущали некоторую свою коллективную вину и ответственность перед беднейшими слоями империи.

Невозможность легальной деятельности толкала молодежь на путь заговорщической и революционно-террористической борьбы, что приводило к формированию особой субкультуры российского интеллектуального подполья. Власти реагировали на это репрессиями. Во второй половине XIX – начале XX века в России постоянной чередой шли политические процессы, названные по количеству обвиняемых: Процесс 32-х (1862–1865), Процесс 50-ти (1877), Процесс 193-х (1877–1878), Процесс 20-ти (1882) и др. Помимо этого, в империи росло студенческое движение. В 1899 году в России прошла первая всероссийская студенческая забастовка, участники которой требовали реформы образования и академических свобод. Против студентов применялись эскадроны конных городовых, которые били их нагайками, топтали лошадьми. Некоторые студенты были арестованы, другие исключены из университетов. В знак протеста находившийся в Бутырской тюрьме студент Г. Ливен совершил акт самосожжения. На фоне студенческого брожения в 1901 году в Москве состоялось открытие нового здания Консерватории. Приглашенный на открытие Ф. И. Шаляпин решил исполнить песню, стихи которой написал народоволец П. Ф. Якубович (приговоренный к 18-летней каторге по «Процессу 21-го» 1887 года), а на музыку их положил молодой композитор Ю. С. Сахновский. Песня называлась «К Родине», и Шаляпин пел следующие строчки:

За что любить тебя? Какая ты нам мать,Когда и мачеха бесчеловечно-злаяНе станет пасынка так беспощадно гнать,Как ты детей своих казнишь, не уставая?Любя, дала ль ты нам один хоть красный день?На наш весенний путь, раскинутый широко,Ты навела с утра зловещей тучи тень,По капле кровь из нас всю выпила до срока!Как враг, губила нас, как яростный тиран!Во мраке без зари живыми погребала,Гнала на край земли, в снега безлюдных стран,Во цвете силы – убивала…Мечты великие без жалости губя,Ты, как преступников, позором нас клеймила,Ты злобой душу нам, как ядом, напоила…Какая ж мать ты нам? За что любить тебя?..

Московская публика была в восторге, но обер-полицмейстер Д. Ф. Трепов явился после концерта в гримерку к Шаляпину и ласково спросил: «Зачем это вы, Федор Иванович, поете такие никому не нужные прокламационные арии?»[69] В дальнейшем Департамент полиции предписал организаторам концертов внимательно следить за репертуаром популярного певца.

Признание определенных изъянов своего отечества, равно как ошибок, допущенных властями, демонстрирует желание совершенствования своей страны. Чувство коллективной вины выступает здесь как результат усвоения исторического урока, осознания собственной ответственности в составе общества перед современниками и потомками и является некоторой гарантией неповторения аналогичной ошибки в будущем. Вероятно, именно осознанные коллективные травмы являются ступеньками на пути исторического развития общества. Любовь к отечеству также предполагает эмоциональное переживание, которое включает в себя целый букет эмоций, в том числе грусть, стыд, жалость, сострадание, а не только гордость, радость или ненависть к «чужим». Но если так, то может ли лишенная эмпатии психопатическая личность или даже обычный циник быть искренним патриотом?

В некоторых случаях патриотизм обнаруживает психотерапевтическую функцию, позволяет снять с индивида чувство ответственности, заглушить внутреннюю боль, подменяя материалистическую реальность отвлеченными, абстрактными ценностями. С этой точки зрения человек, готовый принести жизни людей в жертву призрачным категориям, если не является фанатиком-безумцем, то скрывает за патриотическими идеалами личную психологическую травму. И. С. Аксаков, отправившийся добровольцем на Крымскую войну, описывал страдания насильно угнанных крестьян и находил объяснение, почему он не испытывал аналогичные чувства:

Ратник, которого я брал с собой в дорогу, едучи в Кишинев, мужик лет 50-ти, рассказывал мне со слезами на глазах, что у него 7 человек детей, один другого меньше, что жена его умерла месяца два тому назад, как известило его письмо, полученное им в Одессе, что дети его ходят по миру. Приходил также осведомляться, нет ли письма, ратник из плотников… и, утирая кулаком слезы, говорил про детей им оставленных. Для нас существуют побуждения самолюбия, честолюбия, славы, отвлеченные понятия об отечестве, политические мечты, сопряженные с известной степенью познаний и образования… Ничего этого для него не существует и существовать не может, ничего разобрать и понять он не в состоянии в этом тумане, облегающем его со всех сторон. Если вообразить себя на их месте… так, кажется, повесился бы или спился бы с горя.

Впрочем, будь у Аксакова дети, возможно, он бы более эмпатично отнесся к горю солдат. В этом письме Аксаков фактически проговаривается, что система абстрактных патриотических ценностей служит для того, чтобы в экстремальные времена «не спиться и не повеситься», создавая иллюзию смысла там, где есть одно человеческое горе, например, во время войн во имя имперских амбиций. Тем самым патриотизм становится способом вытеснения психологической травмы и заглушения чувств тоски, вины и стыда. Однако, оправдывая патриотизмом развязанную Николаем I Крымскую войну, Аксаков демонстрировал двойные стандарты, когда критиковал внутриполитические репрессии николаевского режима, которые, по мысли императора, также были направлены на достижение отечественного блага. Будучи идеологией жертвенничества, патриотизм требует на свой алтарь все права и свободы человека.

Патриотизм – эмоция, инстинкт или расовое чувство?

Искажение и подчинение индивидуального мировоззрения патриотическому настроению заставляет в исследовании патриотизма сместить акцент с его ценностно-идейных установок на чувственно-эмоциональные реакции. Российские современники кризисных периодов XIX века, когда в обществе особенно ярко вспыхивали патриотические эмоции – от патриотической эйфории до патриотической тревоги, – обращали внимание именно на чувственную, порой аффективную природу этого феномена. Молодая петербурженка рассуждала о патриотизме после окончания Крымской войны, обнаруживая в нем эмоциональную амбивалентность и признавая собственное бессилие в разрешении его противоречий:

Я осталась одна додумывать думу о том, что такое патриотизм. Ненависть ли это слепая, а может быть, и завистливая к чужому, даже хорошему, за то только, что оно чужое, не наше, и такое же слепое пристрастие к своему, к нашему, за то только, что оно наше, – или это горячее желание блага своей родине, желание, ищущее везде этого блага, принимающее его отовсюду? Тот ли патриот, кто отталкивает всякую мысль о своей погрешимости и утешается тем, что у других скверно, – или патриот тот, кто, не боясь и не гнушаясь больных мест своей родины, прикладывает к ним руку своей посильной помощи, или по крайней мере сознается в них? Моей молодой голове не разрешить было этих вопросов[70].

Впрочем, разрешить эти вопросы оказывалось не под силу и многим убеленным сединами головам.

Исследователи патриотизма обращали внимание, что он одинаково проявляется как во время национальной тревоги, так и эйфории, переживаний государственных поражений и побед. Л. Н. Толстой, оценивая патриотизм с точки зрения христианской морали, начал разговор о нем с выявления именно психологических особенностей. Русский писатель стал свидетелем русско-французских торжеств в октябре 1893 года во Франции по поводу ответного визита русской военной эскадры в Тулон. В этот период происходило складывание союза двух держав, давшего начало оформлению Антанты, поэтому в Париже русских моряков встретил президент С. Карно, и несколько дней не прекращались народные гуляния и официальные приемы. Толстого неприятно поразило поведение французов, стремившихся всеми средствами выразить свое восхищение русскими моряками, что порой принимало формы массовой истерии. Причем, читая местную прессу, писатель заметил, что сам поддался сентиментальному настроению, что навело его на мысль о заразности патриотических эмоций. В итоге в статье «Христианство и патриотизм» 1894 года он сравнил патриотизм с психической эпидемией, описанной психиатром И. А. Сикорским на примере секты малеванцев:

Сходство между той и другой болезнью полное. То же необыкновенное благодушие, переходящее в беспричинную и радостную экзальтацию, та же сентиментальность, утрированная учтивость, говорливость, те же беспрестанные слезы умиления, приходящие и проходящие без причин, то же праздничное настроение, то же гулянье и посещение друг друга…[71]

Торжества в Тулоне вызвали иронию некоторых москвичей в связи с тем, что с ними совпал Крестный ход вокруг Кремля в память освобождения России от французов в 1812 году. Современники писали: «Смешное совпадение!.. В Москве молятся в память спасения от французов как врагов, а французы в тот же день чествуют русских как друзей»[72].

Независимо от Толстого близкую позицию занял французский социальный психолог Г. Лебон, который в 1895 году на примере Французской революции отметил способность толпы заражать отдельных людей определенными эмоциями и побуждать как к преступному, так и благородному действию:

Но если толпа способна на убийство, поджоги и всякого рода преступления, то она способна также и на очень возвышенные проявления… Действуя на индивида в толпе и вызывая у него чувство славы, чести, религии и патриотизма, легко можно заставить его пожертвовать даже своей жизнью[73].

Впрочем, еще ранее другой российский психиатр В. Х. Кандинский объяснил в 1881 году массовость чувств и настроений «душевной контагиозностью» – основанной на инстинкте подражания заразительности эмоциональных состояний (современная нейробиология объясняет эмоциональную контагиозность действием зеркальных нейронов). Тем самым патриотизм становился инструментом по эмоциональным манипуляциям массами, о чем писал и Толстой:

Восторги толпы большею частью искусственно приготовляются теми, кому они нужны, и степень восторга, выражаемая толпой, показывает только степень искусства учредителей этих восторгов[74].

С середины XIX века патриотическая пропаганда проникала в разные слои общества, манипулируя настроениями подданных. Если для городских слоев основным источником информации были газеты, то для крестьян – лубок, а также всевозможная утварь с изображениями героических сцен. А. Энгельгардт обратил внимание, что военно-патриотическая пропаганда в деревне предшествовала началу войны 1877–1878 годов: «Коробочник Михайла, который прежде носил платки с изображениями петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов, вдруг предлагает платки с изображениями „предводителей героев сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров“»[75].

Толстому особенно претила неискренность и двуличность патриотических толп, которые под внушением пропаганды легко превращают объект обожания в объект ненависти, в результате чего патриотизм из позитивного чувства превращается в эмоцию всепоглощающей ненависти:

Страшно сказать, но нет и не было такого совокупного насилия одних людей над другими, которое не производилось бы во имя патриотизма. Во имя патриотизма воевали русские с французами, французы с русскими, и во имя же патриотизма теперь готовятся русские с французами воевать против немцев… Но не только войны, – во имя патриотизма русские душат поляков и немцы славян…

В другой статье, «Патриотизм или мир», Толстой выразился еще определеннее:

Для того, чтобы не было войны… нужно уничтожить то, что производит войну. Производит же войну желание исключительного блага своему народу, то что называется патриотизмом. А потому для того, чтобы уничтожить войну, надо уничтожить патриотизм, а чтобы уничтожить патриотизм, надо прежде всего убедиться, что он зло.

На рубеже XIX–XX веков научно-гуманитарная мысль переживала определенный кризис, и выходом из него считалось обращение к естественно-научным методам исследования. Это сказалось и на изучении феномена патриотизма: от рассмотрения патриотизма как эмоции ученые перешли к его анализу в качестве биологического инстинкта, нередко прибегая к услугам социал-дарвинизма, евгеники и даже расизма. Британский биолог Х. Спурел считал, что «корни патриотизма следует, по-видимому, искать в том числе в животном инстинкте, простейшим проявлением которого является забота животного о своей самке и о своих детенышах»[76].

При этом окончательное оформление патриотического инстинкта, по мнению британского ученого, наступало тогда, когда он сливался с «чувством расы»: «Патриотизм приобретает полную силу только после того… когда защита общества означает в то же время и защиту расы». Рассуждая об отношении патриота к представителям чужой нации или расы, Спурел весьма своеобразно опровергал позицию тех исследователей патриотизма, которые усматривали в нем источник негативных эмоций к «другому»: «Патриотизм вовсе не предполагает зависть, неприязнь, презрение или заносчивость по отношению к другим нациям; он просто не считается с интересами других наций». С «естественно-научных» позиций автор также подходил и к проблеме войн, считая их, в отличие от Толстого, не следствием национальной вражды, подогреваемой патриотизмом, а интерпретируя их в контексте мальтузианской теории: как естественной борьбы за ресурсы в условиях роста народонаселения. Однако определение патриотизма как естественного биологического инстинкта ставило вопрос о том, почему многие граждане оказываются ему неподвластными. Биолог давал ответ и на этот вопрос. Он считал, что люди, которым не свойствен патриотизм, являются либо умственными дегенератами, либо «пере-цивилизованными» (утратившими чувство кровного родства под влиянием цивилизационных благ).

Несмотря на очевидные недостатки биологического подхода к теме патриотизма, изучение таковых оснований этого феномена способствует лучшему пониманию его природы. В основе патриотизма как инстинкта лежит чувство эмпатии, альтруизма, которые определяют взаимопомощь индивидов. Однако как только патриотизм начинает развиваться от противного, через противопоставление «чужому», эмпатия, альтруизм и филантропия сменяются психопатией и мизантропией. В этом плане любопытны высокомерные отзывы Спурела о пацифистах, которых он считал аномалией и потешался над ними, утверждая, что «они с таким неумеренным восторгом относятся ко всяким движениям, носящим гуманный характер, что подчас становятся даже смешными». Тем самым дискуссия государственников-милитаристов с гуманистами-пацифистами начинает казаться спором психопатов с эмпатами.

Следует заметить, что понятие расы известно еще со времен Античности, а в эпоху Просвещения появляются трактаты об особенностях рас, наиболее известным из которых стала «Система природы» К. Линнея, в которой ученый выделил четыре человеческих расы (американцы, европейцы, азиаты и африканцы), соотнеся каждую из них с определенным характером (холерики, сангвиники, меланхолики и флегматики соответственно). В середине XIX века французский писатель-романист Ж. А. де Гобино разработал расовую теорию, основанную на интеллектуальном и физическом превосходстве белой, «арийской» расы над черной и желтой. При этом Гобино писал о вырождении европейской расы, что было критически воспринято некоторыми германскими интеллектуалами, надеявшимися с помощью социального дарвинизма, расизма и евгеники найти практические рекомендации по «спасению» «арийцев». В книге эмигрировавшего в Германию английского ученого Х. Чемберлена «Основы XIX века» (1899) расовая борьба была выведена на уровень цивилизационного противостояния, в котором германской расе отводилась центральная мессианская роль. «Успехи» Германии в пропаганде расовых теорий не удивительны: они явились следствием завершения процесса объединения немецких земель, появления Германской империи и нового витка развития национального сознания. Показательно, что Вильгельм II высоко оценил монографию Чемберлена. Тем самым расовая теория стала естественным следствием развития национального патриотизма в условиях кризиса гуманитарной науки.

На рубеже XIX–XX веков расовая теория была принята как оружие интеллектуальной войны национал-патриотами разных стран, но в российской интеллектуальной среде она не получила распространения. Российские национальные патриоты размышлению о расовой борьбе предпочитали цивилизационный подход. Фундаментом цивилизационной теории о существовании единой славянской расы-цивилизации стал панславизм, разбавленный русским мессианизмом. Показательно, что А. Н. Пыпин, рассуждая об объединении всех славянских народов как «идеале национальных патриотов», сравнивал это «философско-историческое построение» с западноевропейскими концепциями о единой арийской расе[77]. Хотя идеи славянского объединения встречаются еще в XVI–XVII веках, как течение оно оформляется после наполеоновских войн, когда хорваты, чехи, словаки, сербы и другие народы начали выступать за свою независимость. Причем условно можно выделить три концепции политического объединения славян: создание нового объединенного государства, объединение под началом Польши и объединение под властью России. Среди российской патриотической общественности встречались сторонники первого и третьего вариантов. Однако, помимо политического вопроса, слабостью панславизма являлись различия в религии, степени развитости институтов гражданского общества у разных представителей восточных, южных и западных славян. Пыпин, благосклонно относившийся к панславистской идее в целом, высказывал скепсис относительно возможности реализации этой мечты в ближайшем будущем, так как это предполагало нехарактерную для российских властей терпимость по ряду вопросов.



Поделиться книгой:

На главную
Назад