Мистер Бримстон – просто кладезь занимательной статистики.
– Не может быть! В самом деле? – Миссис Клаудсли поражена.
Однако престарелый мистер Фокс, который читает ту же вечернюю газету, что и мистер Бримстон, отбирает почти все лавры эрудита себе, добавляя, прежде чем соперник успевает открыть рот:
– Да, причем это в два раза больше, чем любой американский ресторан быстрого питания.
– Старая добрая Англия! – патриотично восклицает мисс Каррутерс. – Эти янки пока не во всем успели превзойти нас.
– Я лично всегда считала «Корнер-хаусы» такими приятными, – замечает миссис Клаудсли. – А музыка, которая там играет, почти всегда классическая.
– Точно, – отзывается мистер Челайфер, с трудом подавляя в себе сонное желание улететь от этого стола куда-нибудь в межзвездное пространство.
– И там все так отделано, – продолжает миссис Клаудсли.
Однако мистер Бримстон ставит ее в известность, что мраморная плитка на стенах толщиной менее чем в четверть дюйма. И разговор набирает обороты.
– Эпоха гуннов – самая позорная в истории, – считает мисс Каррутерс.
Мистер Фокс хотел бы видеть в правительстве больше представителей деловых кругов. Мистер Бримстон с удовольствием поставил бы к стенке нескольких забастовщиков в назидание прочим. Мисс Каррутерс полностью поддерживает его. Откуда-то из-за солонки доносится голосок мисс Монад в защиту рабочего класса, но ее ремарку встречают с презрением. Миссис Клаудсли находит Чарли Чаплина до невозможности вульгарным, зато любит Мэри Пикфорд. Мисс Флаффи полагает, что принцу Уэльскому следует жениться на простой и доброй английской девушке. Мистер Бримсон зло острит по адресу миссис Асквит и леди Дианы Мэннерс. Миссис Клаудсли, много знающая о королевской семье, упоминает о принцессе Элис. Контрапунктом к ее словам мисс Уэббер и мистер Куинн обсуждают последние театральные премьеры, а мистер Челайфер вовлекает мисс Флаффи в беседу, которая вскоре привлекает внимание всех сидящих ближе к голове стола – речь идет о ветреном поведении молодых девушек. Миссис Клаудсли, мисс Каррутерс и мистер Бримстон сходятся во мнении, что современных девушек воспитывают недостаточно строго. Флаффи возражает, причем резким тоном. Мистер Бримстон позволяет себе несколько удачных шуток по поводу идеи совместного обучения, каждая из которых вскрывает вероятные негативные последствия его введения. У мисс Каррутерс с разного рода возмутителями спокойствия разговор короткий: обмазать смолой да вывалять в перьях, и все тут. Кроме пацифистов, которые, как и забастовщики, заслуживают показательных расстрелов. Вторя ей, обычно флегматичная миссис Клаудсли с неожиданной и удивительной злобой обрушивается на ирландцев (оплакиваемый ею муж имел какие-то неприятности в Белфасте).
В этот момент происходит прискорбный инцидент. Мистер Датт, индиец, который из своего самого дальнего конца стола не должен, если на то пошло, даже слушать разговоров в его почетной части, склоняется вперед, а потом громко и пылко вступается за независимость Ирландии. Его красноречивая филиппика прокатывается вдоль стола сквозь два ряда внезапно наступившего испуганного молчания. Несколько мгновений не слышно ничего, кроме страстных националистических лозунгов и полной тишины со стороны застывших постояльцев пансиона. Столкнувшись впервые со столь необычным и неприятным феноменом, никто сразу не может сообразить, как поступить. Первой, как всегда, приходит в себя мисс Каррутерс и дает достойную отповедь нежданному оратору.
– Все это так, мистер Датт, – говорит она, обрывая его гневную тираду по поводу подавления национального достоинства и свободы, – но вы забываете, что миссис Клаудсли Шоув – англичанка. И вам не понять ее чувств.
Мы готовы ей аплодировать. Не дожидаясь ответа мистера Датта и оставив на тарелке три недоеденных черносливины, мисс Каррутерс встает из-за стола и с чувством собственного достоинства выходит в дверь. Потом из коридора доносятся ее нарочито громкие комментарии по поводу наглости «этих черных». И, кстати, неблагодарности тоже!
– Услышать такое после того, как я сделала для него исключение из строгого правила не пускать к себе всяких цветных!
Мы сочувствуем ей. В гостиной разговор продолжается. Наш вагончик, набирая скорость, несется в пустоту.
«Дом вдали от родного дома» – так мисс Каррутерс описывала свое заведение в рекламном проспекте. Именно его отдаленность привлекла мое первоначальное внимание к этому пансиону. Огромная дистанция, отделявшая его от места, которое я называл домом, до первой ночевки здесь – как раз после нее я принял решение окончательно перебраться под кров мисс Каррутерс. От того дома, где родился, пансион находился так далеко, насколько это вообще казалось возможным.
– Я помню, я помню…
Это бессмысленное и никчемное занятие, однако привычку к нему сложно преодолеть. Я помню. Наш дом в Оксфорде был темным, остроугольным и высоким. Говорили, что его лично распланировал Рескин. Окна фасада выходили на Бэнбери-роуд. Ребенком в дождливые дни я мог провести все утро, глядя на дорогу. Каждые двадцать минут вагон конки, который тащили, спотыкаясь, две старые сонные клячи, проезжал мимо гораздо медленнее, чем мог двигаться пешеход. Маленький садик на заднем дворе когда-то казался огромным и романтичным, а лошадка-качалка в детской представлялась чудовищем размерами со слона. Теперь дом продали, и я рад этому. Вещи и места, населенные нашими воспоминаниями, опасны. Души мертвых уже событий оживают и переселяются в такие вот дома, в цветы, в пейзажи, в рощи деревьев, которые видел из окна поезда на фоне неба, в старую фотографию, в сломанный перочинный ножик, в книгу, в запах одеколона. В подобных переполненных воспоминаниями местах, среди вещей, оживляющих призраки ушедших дней, невольно возникает стремление воспринимать прошлое с большой нежностью, желание вновь пережить его, но только более вдумчиво, сознательно, красиво и гармонично, как будто это и не прошлое вовсе, а воображаемая жизнь в будущем. Окруженному этими привидениями можно легко забыть о настоящем, в котором реально живет твоя плоть. Я рад, что дом продан.
И все же мои мысли, пока я лежу утром на воде, раскинув руки, возвращаются от «Дома Вдали» к тому, другому дому, от которого я хотел полностью отрезать себя. Мне вспоминается последнее посещение старого особняка в Оксфорде месяца через два после переселения и незадолго до того дня, когда и моя мать тоже решилась наконец покинуть его. Поднимаясь по ступенькам стрельчатого крыльца к двери, я чувствовал себя гробокопателем на краю могилы. Потянул за кольцо из кованого железа, шарниры скрипнули, провода завибрировали, и где-то вдали, словно по ошибке, звякнул надтреснутый колокольчик звонка. Через мгновение дверь откроется, я войду, и в пустом зале будет лежать царственная мумия – моя собственная.
Внутри этих готических стен ничто и никогда не менялось. Мебель старилась незаметно, обои и обивка мебели в красновато-коричневых и серо-зеленых тонах напоминали о неприхотливой домашней обстановке ушедшей эпохи. Да и сама мама, бледная, седовласая, одевавшаяся в вечно выходящие за рамки моды голубиного оттенка сизо-серые платья, тоже оставалась прежней. Ее улыбка была приглушенной и мягкой, голос негромким и мелодичным, подобным заученной классической музыке – от ноты к ноте. Волосы едва ли поседели сильнее, но ведь они и стали белыми раньше времени, а я был поздним ребенком и с детства запомнил их такими. На лице не прибавилось морщин. При ходьбе она держала прямую осанку, казалась по-прежнему энергичной, не похудела и не поправилась.
И она, как всегда, жила в окружении дворняжек, которые в знак благодарности обильно гадили повсюду, несчастные животные! А еще были обожавшие ловить моль кошки, подобранные на улице умирающими с голоду и помещенные в роскошь – хотя их из принципа сажали на вегетарианскую диету – лучших комнат дома. Дети бедняков по-прежнему приходили на чай с булочками и поиграть в садике на заднем дворе – причем игры часто были такими старинными, что правил не знал никто, кроме моей матушки. А потом они являлись снова с наступлением зимы, чтобы получить вязаные варежки и носки и поиграть, но только уже в доме. Письменный стол в гостиной оставался неизменно завален кипами печатных воззваний о помощи от различных и весьма достойных благотворительных организаций. И задачей моей матери являлось красивым каллиграфическим почерком написать адреса на конвертах, в которых их потом рассылали. Она работала медленно, один конверт за другим, но каждый становился маленьким произведением искусства, как страница из средневековых молитвенников, и каждый неизменно заканчивал свою жизнь в какой-нибудь корзине для мусора.
Все здесь оставалось по-прежнему. Хотя не совсем! Лето в разгаре, день солнечный, а сад на заднем дворе пуст и тих. Где все танцоры в стиле «моррис», почему не слышен привычный миксолидийский лад? Вспомнив ту музыку, танцы, далекие времена, я чуть не заплакал.
В одном из уголков лужайки сидела за фисгармонией моя мама; я располагался рядом, чтобы переворачивать страницы нот. Мама смотрела поверх своего инструмента и звонким голосом спрашивала:
– Какой танец у нас на очереди, мистер Тофт? «Тренчмор»? Или «Соберемся все вместе»? Или «Джон, поцелуй меня сейчас же». А что скажете, если станцуем «Кверху хвостиками»? Или «Опрокинь ее в солому»? Или «Стариковскую постель, полную костей»? Это просто embarrass de richesse[12], правда?
И мистер Тофт отделялся от небольшой группы своих танцоров и шел к нам через лужайку, промокая лицо платком, потому что предыдущий номер потребовал много сил. Это было серое лицо с не слишком выразительными чертами, но широкой и почти одухотворенной улыбкой, озарявшей его. Говорил он густым басом.
– А давайте попробуем «Увядание», миссис Челайфер? – предлагал он. – Вы же помните слова Жены горожанина из «Рыцаря пламенеющего пестика»?[13] «„Увядание“ – это чудеснейший из танцев». Ха-ха! Он издавал короткий смешок, довольный собственным остроумием. Потому что для мистера Тофта любая литературная аллюзия казалась хорошей шуткой, и чем менее известно было произведение, тем тоньше юмор. К сожалению, ему слишком редко встречались люди, способные оценить его литературные остроты. Вот как раз моя мама принадлежала к числу тех, кто неизменно улыбался, видя радость на лице мистера Тофта. Она улыбалась даже в том случае, если источник аллюзии оставался ей не совсем понятен. Порой она даже заливалась вместе с ним смехом. И это при том, что смех всегда давался ей с трудом; по натуре она скорее питала склонность к сдержанным и едва заметным улыбкам.
Что ж, «Увядание» они и спляшут. Моя мама прикасалась к клавишам, и фисгармония издавала бодрящие, но грустные звуки с легкой хрипотцой, подобные странным образом разорванной на фрагменты мелодии псалма.
– И раз, два, три… – начинал отсчет мистер Тофт.
Потом в унисон, полные энтузиазма, все пятеро – один преподаватель, два старшекурсника и две молодые леди из северного Оксфорда – топтали землю, подскакивали и приседали, а привязанные на веревочках вокруг талий мужчин колокольчики (по какой-то причине у нас не было принято, чтобы ими украшали танцевальные костюмы дам) заливались звоном, как звоночки на сбруе сбежавшей от хозяина лошади извозчика. Раз, два, три… Жена горожанина (ха-ха!) оказалась права. «Увядание» был поистине чудным танцем. Ведь все мы танцуем увядание. Бедный мистер Тофт увял в Оксфорде, в танце полностью расставшись с жизнью, как Ликид (эх-хей!) безвременно. Увял от инфлюэнцы. А старшекурсники, которые танцевали здесь вместе с мистером Тофтом, – сумели ли они доплясать «Увядание» до конца под градом немецких снарядов? Тот из них, кого звали Флинт и кто всегда обращался к учителю: «Мистер Тофт»! То есть я хотел сказать, Кларенс… (потому что Тофт принадлежал к числу вечно юных преподавателей, просивших учеников всегда называть их просто по именам) – погиб. И Рэмсден тоже. По крайней мере такие до меня дошли слухи.
А были еще девушки с севера Оксфорда. Что, например, случилось с щечками мисс Дьюболл? Не слишком ли увяли с годами эти две махровые розы? А для мисс Хиглетт, конечно, всякое увядание осталось позади: она теперь сама проросла сквозь песок цветком колокольчика. Неувядающая Хиглетт, краснощекая Дьюболл…
Да и я сам тоже увял. Тот Фрэнсис Челайфер, который стоял рядом с сиплой фисгармонией и переворачивал нотные листы для своей мамы, так же исчез с лица земли, как и мистер Тофт. И в этих готических стенах нашла вечный покой его мумия. А мои приезды сюда на выходные превратились в археологические экспедиции.
– Теперь, когда бедный мистер Тофт умер, – произнес я в тот день, когда мы с мамой бродили по саду позади дома, – остался хоть кто-нибудь, кому нравится танцевать «моррис»?
Или же, гадал я, славные деньки минули навсегда? Мать покачала головой.
– Интерес к этому танцу полностью утрачен, – с грустью ответила она. – Новому поколению студентов он уже не по вкусу. А вот что им вообще по вкусу, – добавила она, – я, право, не знаю.
В самом деле, что? Во времена моей молодости это были общественные работы и фабианство, долгие прогулки по сельской местности в темпе четырех с половиной миль в час, в конце каждой нас ждали пинты пива «пять экс» и раблезианские песнопения, а потом беседы с деревенскими жителями в невероятно живописных придорожных гостиницах. Были коллективные чтения в Озерном крае и восхождения на горы Юры, хоровое пение из произведений Баха и даже танцы в древнем стиле «моррис» с мистером Тофтом… Но «Увядание» – лучший из танцев, и эти столь приятные способы проводить время кажутся сейчас всего лишь чудачествами. Однако я теперь завидовал существу, что обитало под моей кожей и предавалось всем этим занятиям.
– Бедняга Тофт! – воскликнул я. – Помнишь его манеру переиначивать имена великих людей в прозвища? Делая вид, будто он с ними на короткой ноге? Шекспира он звал «Шекс-пир горой», где непременно поедали бекон с намеком на философа Бэкона. А Оуэна он для простоты смешивал в Бетхоуэна.
– А Бах был всегда для него И.С.Б., – подхватила мама с ностальгической улыбкой.
– Да, и Ф.Э. обозначало для него Филиппа Эммануэля[14]. Жорж Санд он не величал иначе как мадам Дюдеван или «королевской сиделкой», похожей на которую она показалась Диккенсу при первой встрече.
Мне сразу вспомнился радостный смех, обычно следовавший за подобной аллюзией.
– Но сам-то ты никогда не любил танцевать, мой мальчик. – Мама печально покачала головой, вздыхая по прошлому.
– Нет, я был фабианцем. И ходил в долгие походы по полям. Выпивал свою пинту «пять экс» в заведении «Рыжий лев».
– Лучше бы тебе было обходиться без пива, – заметила мама.
Мое нежелание полностью воздерживаться от спиртного всегда удручало ее. Но еще хуже было то, что я обожал бифштексы.
– Для меня это служило заменой танцам «моррис», если ты понимаешь, что я имею в виду.
Но не думаю, что она понимала. Мы сделали два или три круга по саду в молчании.
– Как там твой журнал? – спросила она.
И я рассказал ей, какой ажиотаж вызвало наше недавнее сообщение о том, что удалось скрестить ангорского кролика с гималайским.
– Я часто жалею, – произнесла мама, – что ты не принял предложения от колледжа. Было бы хорошо, если бы ты жил здесь, заняв место, прежде принадлежавшее твоему отцу.
Она с тоской посмотрела на меня. Я улыбнулся ей, чувствуя, словно нас разделяет пропасть. Ребенок вырастает, чтобы забыть о своем кровном родстве с родителями, но они никогда не забывают об этом. И захотелось только ради нее, чтобы мне опять стало пять лет.
Глава IV
Помимо всего прочего, в пять лет я уже писал стихи, чем доставлял матери искреннее и неизъяснимое удовольствие. Один из них – о жаворонке – она до сих пор хранит вместе с прядью моих белесых и тонких волос, с выцветшими фотографиями, с примитивными рисунками паровозов и прочими реликвиями моего детства.
Подозреваю, эти вирши нравятся моей маме больше, чем все, что я написал с тех пор. Уверен, что отец, будь он еще жив, полностью бы с ней согласился. Впрочем, он так и остался до конца пылким поклонником лирики Вордсворта. «Прелюдию» он знал наизусть. Порой вдруг нарушал глубокую и почти священную тишину, которой так любил окружать себя, чтобы процитировать строфу или две. Эффект это всегда вызывало поразительный. Будто долго молчавший оракул неожиданно начал вещать.
Мне особенно живо вспоминается один случай, когда Вордсворт заставил папу нарушить свое обычное молчание. Это произошло на Пасху, когда мне исполнилось двенадцать лет. Мы отправились в отпуск на север Уэльса, отцу нравились прогулки по холмам, а иногда он даже позволял себе развлечься чем-то вроде альпинизма, если скала попадалась не слишком крутая и высокая. В тот год Пасха выдалась ранняя, весна запаздывала, и еще царило ненастье. Почти все холмы оставались под снежным покровом. В пасхальное воскресенье мой отец, для которого прогулка в горы приравнивалась к семейному посещению церкви, предложил подняться на вершину Сноудона. Мы отправились в путь рано. Был пронизывающий холод, завеса тумана скрывала виды на окрестности. Молча мы с трудом передвигались в снегу. Подобно пажу короля Венцеслава, я следовал за отцом, ступая там, где он уже продавил снег. Отец оборачивался и смотрел, не отстал ли я. В его русой бороде образовались мелкие сосульки. Хмуро улыбаясь, он наблюдал, как я пыхчу, пробираясь вперед и вставляя свои маленькие ножки в его громадные следы. Отец был крупным, рослым и широкоплечим, с лицом, украшенным вьющейся бородой, которое могло бы послужить моделью для древнегреческих бюстов всех этих зрелых красавцев – глав государств или философов. Стоя рядом с ним, я неизменно чувствовал себя мелким и незначительным. Когда я догонял отца, он с нежностью похлопывал меня по плечу своей огромной и тяжелой ладонью, а потом вновь поворачивался лицом к вершине и возобновлял подъем.
Солнце взошло, и туман рассеялся вместе с облаками. Мы наконец увидели небо. Яркие желтые столбы света гуляли по заснеженным склонам. Когда мы взошли на вершину, открылся вид на пейзаж внизу. Солнце сияло ярко, однако не давало тепла, небо оставалось бледным, далеким и холодным. Холмы сверкали, но их северные склоны покрывали синеватые или пурпурные тени. Совсем далеко на западе виднелся изрезанный скалами неровный берег, и с такой дистанции море казалось безмятежно спокойным – его серая поверхность протянулась до самого горизонта. Мы долго стояли на одном месте, в молчании созерцая потрясающий вид. Помню, в какой-то момент я украдкой бросил взгляд на отца. О чем он думал? Огромный и внушительный, отец стоял, опираясь на ледоруб, медленно поводя своими темными, но яркими глазами то в одну сторону, то в другую. И продолжал молчать. Я тоже не решался стать возмутителем тишины. Но затем он нарушил ее сам. Распрямившись, отец поднял ледоруб над головой величавым жестом и загнал острие глубоко в снег.
– Чертовски красиво! – произнес медленно он.
Больше отец не сказал ни слова. В молчании мы по своим следам стали возвращаться в отель. Но я догадывался, что у отца остались в запасе еще слова. На полпути с вершины я чуть не вздрогнул и даже немного встревожился, когда он внезапно снова заговорил:
– «Я теперь не так природу вижу, как порой бездумной юности, но часто слышу чуть слышную мелодию людскую печальную, без грубости, но в силах смирять и подчинять. Я ощущаю присутствие, палящее восторгом, высоких мыслей благостное чувство чего-то, проникающего вглубь, чье обиталище – лучи заката, и океан, и животворный воздух, и небо синее, и ум людской»[15].
Я слушал его, испытывая нечто, похожее на страх. Странные фразы (я тогда понятия не имел, что их сочинил Вордсворт) необычайным образом, магическим эхом отражались, вибрировали в моем сознании. Это действительно звучало гласом оракула, божественным откровением. А отец замолчал так же резко, как и начал декламировать. Слова повисли в пустоте окружавшей нас торжественной тишины. Мы двинулись дальше. Отец ничего не говорил, пока мы не добрались до отеля. Там, принюхавшись к морозному воздуху, он заметил тоном глубочайшего довольства:
– Это же лук! – И добавил: – Жареный.
«Благостное чувство чего-то, проникающего вглубь». С того дня эти слова, произнесенные гулким голосом отца, порой будоражили мой ум. И мне потребовалось немало времени, чтобы понять: в них содержалось так же мало смысла, как в обыкновенной икоте. Вот вам образец огромного вреда, который наносит слишком раннее приобщение к поэзии.
Зато мой отец, никогда не предпринимавший попыток избавиться от предубеждений, внушенных ему в детстве, продолжал до конца оставаться апологетом поэзии Вордсворта. И потому, боюсь, он, несомненно, тоже отдал бы предпочтение моим детским стишкам о жаворонке всем более поздним и сложным поэтическим опытам. Но насколько компетентным сочинителем мне удалось стать! Я настаиваю на этом, потому что по отношению ко мне подобное утверждение оправдано. Хотя, конечно же, оно не имеет ни малейшего значения. Пусть жаворонок остается моим непревзойденным шедевром! Не важно. Но все же я настаиваю. Настаиваю…
Глава V
«Весьма незначительный поэт» – как же мучила беднягу Китса эта критическая ремарка! Вероятно, в глубине души он понимал ее справедливость. Поскольку, если разобраться, Китс представлял собой странную и глубоко несчастную химеру – маленького художника и крупного мужчину. Между творцом од и автором писем все же остается непреодолимая пропасть. Такая же, какая отделяет игрока в китайские шашки от истинного героя.
Лично я в ряды первостатейных поэтов не лезу, скромно претендуя на роль игрока в шашки, да и то не самого лучшего. Но все же я стал гораздо более умелым стихотворцем (я настаиваю, пусть это и не имеет значения), чем тот ребенок, который создал стишок о жаворонке. «Весьма незначительный поэт» – увы, я именно таков, и ничего не изменить.
Позвольте мне лишь познакомить вас с примером моего творчества гораздо более зрелого и компетентного периода. Я выбрал образец, как пишут критики, чисто произвольно из своей давно начатой серии поэм о первых шести цезарях, которая скорее всего так и не будет завершена. Тешу себя надеждой, что моему отцу понравилось бы название, ведь оно в стиле Вордсворта. Соответствует великой традиции бессмертной «Шкатулки для иголок в форме арфы». Мое произведение названо «Перед картиной „Калигула пересекает пролив между Байей и Путеоли по мосту из кораблей“ кисти Питера Пауля Рубенса (1577–1640)». Сама поэма, однако, мало напоминает творчество группы, принадлежавшей к так называемой Озерной школе.
Перечитывая эти строфы, я льщу себя надеждой, что приблизился здесь к вершинам международных стандартов игры в китайские шашки, именуемые еще гальмой. Добавь я немного стараний и смог бы запросто бросить вызов, чтобы сыграть матчи против мсье Кокто и поэтессы Эми Лоуэлл. Огромная честь для меня! Я просто трепещу, думая о возможности этого.
Но вернемся к нашим цезарям. Их образы преследовали меня многие годы. Я строил обширные планы вместить половину вселенной в два-три десятка поэм об этих монстрах. Начать с того, что они вместилище всех грехов, но… и обладатели добродетелей. Искусство, наука, история, религия – для этого нашлось бы соответствующее место. Но из них так ничего и не вышло, из моих цезарей. Я скоро понял, что сама идея была слишком объемной и претенциозной, не поддающейся реализации. Начал я с Нерона, то есть с актера. Итак, «Нерон и Спорус гуляют в саду Золотого дома»…
Но мой следующий монолог был выдержан в философском ключе. В нем я изложил причины для существования аналога гальмы в поэзии, в которые на момент написания произведения еще верил. Вот этот фрагмент.
Романтические и благородные чувства выражены здесь! Я требую, чтобы их оценили по достоинству.
Но есть еще отрывки о Тиберии. О Тиберии, который яркой фигурой вписывается в символическую схему любви, начертанную мной. Вот один из таких фрагментов. «В садах Капри». Как я заметил, все мои сцены происходят в садах ночью при лунном свете. Наверное, это знаменательный факт. Кто знает?
Бесподобно! Так отозвался бы о стихах я сам. Достойно быть отмеченным умение фиксировать внимание на главном, на человеческой сущности посреди бессмысленного в данном контексте пейзажа. Эти строфы я сочинил в тот период, когда учился сложнейшему искусству уметь выделить самое важное. Уроки давались мне мучительно. Война подготовила меня к их восприятию; любовь стала моим преподавателем.
Ее звали Барбара Уотерс. Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, а она была на месяц или два старше. Это случилось во время одного из многолюдных пикников у воды в Черуэлле, которые в летние каникулы устраивали самые непоседливые и энергичные жены наших учителей. Отправлялись мы около семи часов вечера на переполненных яликах от самой отдаленной северной лодочной станции Оксфорда и гребли вверх по течению, пока ночь не сгущалась вокруг нас. Затем мы высаживались на каком-нибудь уединенном лугу, расстилали скатерти, открывали корзинки и с удовольствием ужинали. Но комаров слеталось столько, что даже школьникам разрешалось курить сигареты, чтобы отгонять их, – даже школьницам. И с каким же гордым видом опытных курильщиков мы, парни, пыхали дымом, выпуская струйки через ноздри, по-лягушачьи округляя рты, чтобы получались кольца! Зато у девчонок сигареты буквально в руках рассыпались, табак набивался в рты, и они, гримасничая, снимали прилипшие к губам его горьковатые на вкус нити. Все заканчивалось смехом, а им удавалось избавиться от не выкуренных даже наполовину сигарет. Мальчики тоже посмеивались – презрительно и снисходительно.
Затем мы снова грузились в ялики и отплывали домой, распевая песни, и наши голоса разносились над водой стройно и мелодично. Желтая луна размером с огромную тыкву сияла у нас над головами. Ее отсветы поблескивали в каплях, поднятых веслами, в чуть заметных волнах и в бурунах за кормой яликов, в то время как все остальное было погружено в тень прибрежных деревьев. Листья ив играли в лунном свете, отражая его. От воды слегка тянуло тиной, но аромат тут же заглушал резкий запах табачного дыма чьей-нибудь сигареты. Мы ощущали животную сладость, исходившую от коров, и между стволов деревьев вдруг показывалось стадо крупных, но нежных чудищ, опустившихся на брюхо в траву так, что над полосой тумана виднелись лишь головы и крупы, как вершины гор среди облаков. Рабочий день давно закончился, а они продолжали свой прилежный труд, пережевывая и пережевывая траву: начав в завтрак, незаметно перетекший в обед, в вечерний чай и в затяжной вегетарианский ужин. С чавканьем и хлюпаньем двигались их неутомимые челюсти. Звуки доносились до нас смутно даже в полной тишине. А вскоре слабый, но чистый голос затягивал «Не смотри на меня так пристально» или «Зеленые рукава».
Иногда ради забавы, хотя в том не было необходимости, а в очень теплую погоду это превращалось в нелепость, мы разводили костер, чтобы есть холодную курятину или куски лосося под майонезом с картофелем, запеченным «в мундире» среди тлеющих углей. При свете одного из костров я впервые увидел Барбару. Ялик, в котором должен был плыть я, задержался и отстал от остальных – нам пришлось ждать опоздавших. Когда мы добрались до условленного места, наши товарищи уже высадились и подготовились к трапезе. Младшие участники пикника собрали валежник для костра и разжигали его, а наша лодка еще не успела пристать к берегу. Несколько фигур, бледных и бесцветных в лунном свете, образовали кружок, в его центре виднелась белая тряпица. В густой тени раскидистого вяза в нескольких ярдах от них бесшумно двигались безликие силуэты. Внезапно вспыхнула спичка, и огонь начал разгораться между чьих-то сложенных для защиты от ветра ладоней, которые моментально расцвели прозрачным кораллового оттенка цветком. И силуэты приобрели фрагментарные, но более четкие очертания. Руки, хранившие огонь, чуть переместились; два или три язычка пламени поднялись рядом. А потом под громогласное «ура!» костер разгорелся. Под сенью вяза, где только что царила густая тьма, почти не рассеиваемая лунным светом, вдруг ожил свой небольшой мирок из прежних бесплотных теней. При пламени костра я узнал лица девочек и мальчиков, с кем был знаком. Но я почти не замечал их; для меня в тот момент важнее стало другое лицо – его я прежде никогда не видел. Колеблющийся свет костра вдруг открыл его полностью. Раскрасневшееся, яркое и какое-то невероятно оживленное в трепещущем изменчивом пламени, оно выделялось особенно четко на фоне черноты за спиной, которую костер сделал еще чернее. Это было юное девичье лицо. На темных волосах лежали рыжие полосы отсветов костра. Нос был чуть крючковат. Узкие глазницы казались удлиненными и расположенными раскосо, а темные глаза смотрели из них как из бойниц, сверкая между пушистыми ресницами с выражением потаенного, но острого и неизъяснимого счастья.
В очертаниях губ тоже мерещился некий необъяснимый секрет. Не слишком припухлые, но изящной формы они изогнулись в улыбке, но она выражала больше непосредственной радости, чем самый громкий смех, чем любое другое выражение веселья на лице. Довольно-таки широкоскулое, это лицо внизу сходилось к неожиданно узкому подбородку, аккуратному, но волевому. У нее была длинная шея, а руки в муслиновом платье с короткими рукавами были очень тонкими.
Наша лодка медленно двигалась против течения. А я все не сводил глаз с лица, подсвеченного колышущимся пламенем костра. Мне казалось, будто никогда прежде я не видел ничего столь красивого и чудесного. В чем заключалась тайна столь невыразимой радости? Что за счастье, не имевшее названия, заставляло блестеть эти окруженные темными ресницами глаза, пряталось за едва заметной улыбкой сведенных вместе губ? Я смотрел и смотрел, почти не дыша. Потом почувствовал, как слезы просятся на глаза – так она была дивно хороша. Это походило на наваждение. Мне стало почти страшно, словно я внезапно оказался поблизости не от простой смертной, а от самой жизни как символа.
Пламя взметнулось выше. По таинственно улыбавшемуся лицу забегали и пропали рыжеватые отсветы, и на секунду показалось, будто стало видно, как кровь переливается под кожей. Остальные что-то кричали, смеялись, жестикулировали. Только она оставалась совершенно неподвижной, сжав губы, прищурившись, улыбаясь. Да-да, сейчас там стояла сама жизнь.
Ялик уткнулся носом в берег.
– Цепляй трос! – выкрикнул кто-то. – Цепляй трос и выравнивай лодку, Фрэнсис!
С огромной неохотой я подчинился, чувствуя, как что-то очень ценное погибло у меня внутри.
В последующие годы я видел ее всего лишь один или два раза. Как я выяснил, она была сиротой. В Оксфорде жили ее родственники, к ним она иногда приезжала погостить. Стоило мне попытаться заговорить с ней, как во мне обнаруживалась необычайная застенчивость, заставлявшая заикаться и произносить нечто тривиальное или глупое. Но она смотрела на меня невозмутимо, отзываясь на мои слова. Я не столько помню, что именно она мне говорила, сколько тон, звук ее голоса – холодный, спокойный, уверенный, который очень подходил воплощению самой жизни.
– Ты играешь в теннис? – в отчаянии спрашивал я, готовый разрыдаться от своей тупости и трусости. Почему ты такая красивая? Какие мысли прячешь в тайниках своих глаз? Отчего ты всегда кажешься необъяснимо счастливой? Вот вопросы, которые я хотел бы задать ей.
– Да, я люблю играть в теннис, – серьезно отвечала она.
Помню, однажды я сумел так далеко продвинуться по пути связного и умного разговора, что поинтересовался ее любимыми книгами. Пока я задавал свой вопрос, она невозмутимо смотрела на меня. И я покраснел и отвернулся. Она имела надо мной заведомо несправедливое преимущество – состояло оно в том, что ей было дозволено наблюдать за мной прищурившись, как из засады. Я же оказывался полностью открыт, и мне нечем было защитить себя.
– Я не очень много читаю, – сказала она. – Чтение не особенно привлекает меня.
И моя попытка сближения, более тесного контакта полностью провалилась. Но упрекал я только самого себя. Следовало догадаться, что она не любительница чтения. К чему ей было еще и что-то читать? Когда ты являешь собой саму жизнь, обычные книги тебе не нужны. Лишь много лет спустя она призналась, что всегда делала исключение для романов Джин Страттон-Портер. Когда мне исполнилось семнадцать лет, она отправилась жить к другим родственникам в Южную Африку.
Время шло. Я постоянно думал о ней. И мое восприятие любовной лирики многих поэтов зачастую определялось воспоминаниями об этом милом лице с таинственной улыбкой. Друзья похвалялись своими маленькими успехами у девушек. Я же в ответ усмехался, не испытывая ни малейшей зависти, зная не в теории, а на основе жизненного опыта, что все их интрижки ничего общего не имели с любовью. Но однажды, будучи первокурсником университета, после какой-то особенно разудалой вечеринки я лишился невинности. Потом мне стало жутко стыдно. Я чувствовал, что навсегда лишился права быть любимым. В результате – сейчас причинно-следственная связь не кажется мне уже столь очевидной, но в то время я считал свои действия логически оправданными, – в результате я изнурял себя учебой, получил две крупные университетские награды, стал пламенным революционером и отдавал много часов своего свободного времени общественной работе при христианской миссии колледжа. Впрочем, хорошего социального активиста из меня не получилось, потому что я равнодушно относился к юным хулиганам из трущоб, а посещения миссии скоро стал считать напрасной тратой времени. Но именно по этой причине я не разрешал себе окончательно все бросить. Не раз и не два я подумывал заняться танцами «моррис» на заднем дворе нашего с мамой дома. Всеми силами стремился сделаться вновь достойным. Вот только чего? На данный вопрос я едва ли смог бы внятно ответить. Вероятность женитьбы представлялась до невозможности отдаленной, да я и сам едва ли к ней стремился. Готовил себя к тому, чтобы продлевать свою влюбленность, попутно добиваясь великих свершений.
Вскоре разразилась война. Из Франции я написал ей письмо, в котором высказал все, на что у меня не хватало мужества при личных встречах. Письмо я отправил на единственный известный мне адрес – она уехала оттуда много лет назад, – не ожидая и даже не надеясь, что она получит его. Я написал его ради самовыражения, желая выплеснуть свои глубинные чувства. Потому что не сомневался в своей скорой гибели. И письмо это было адресовано не столько женщине, сколько Богу, объяснения и оправдания, которые почтой дошли бы до вселенной.
Зимой 1916 года я получил ранение. Под конец пребывания в госпитале меня признали негодным к строевой службе и назначили в отдел контрактов Совета по вопросам развития авиации. В моем ведении оказались химикаты, целлулоид, резиновые трубки, касторовое масло, полотно и ткань для воздушных шаров. Я проводил время, торгуясь с немецкими евреями из-за цен на химикаты и целлулоид, с греческими купцами по поводу касторового масла и с торговцами из Ольстера, продававшими полотно. Очкастые японцы приходили с образцами крепдешина, уверяли меня, угощая отборными сигарами, что он гораздо лучше и дешевле для изготовления воздушных шаров, чем ткани из хлопка. С каждого письма, которое я диктовал, снималось сначала одиннадцать, потом семнадцать и, наконец, когда отдел достиг периода расцвета, двадцать две копии, чтобы каждый другой департамент Совета мог получить свою и подшить к делу. Отель «Сесил» заполнили клерки. В двух подвальных этажах под землей и на чердаках среди каминных труб сотни молодых женщин стучали на пишущих машинках. В нижнем бальном зале, который выглядел, как подходящее место для Валтасарова пира, потреблялась тысяча дешевых обедов ежедневно. В лучших номерах отеля окнами на Темзу сидели чиновники высокого ранга с загадочными буквами, прибавлявшимися после фамилий, крупные бизнесмены, помогавшие победить в войне, и штабные офицеры. Огромные лимузины дожидались их во дворе. Иногда, входя в свою контору к началу рабочего дня, я воображал себя чуть ли не пришельцем с Марса…
Однажды утром, – когда я проработал в Совете по развитию авиации несколько месяцев, – мне пришлось столкнуться с проблемой, неразрешимой без предварительной консультации с Советом по военно-морскому флоту. Военные моряки занимали комплекс зданий по другую сторону двора от нашего корпуса. Хватило десяти минут блужданий по лабиринту коридоров, чтобы найти нужного мне человека. Он оказался веселым малым; спросил меня, нравится ли мне служить в Боло-Хаусе (так среди посвященных называлось наше ведомство), угостил сигарой из восточной Индии и даже предложил виски с содовой. Затем мы занялись обсуждением технических деталей несгораемого целлулоида. Вышел я от него знатоком вопроса.
– Бывай здоров! – крикнул он мне вслед. – Если тебе понадобится узнать все об ацетоне или любом другом чертовом зелье, приходи ко мне. Я тебя просвещу.
– Спасибо, – отозвался я. – А если тебе потребуется информация о Колоссе Родосском, или о Чосере, или об истории возникновения вилки с тремя зубцами…
Он разразился бурным смехом:
– За этим я приду к тебе.