Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Генеалогия морали. Казус Вагнер - Фридрих Вильгельм Ницше на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

7

Остережемся при слове «мучение» строить тотчас же мрачные лица: именно в данном случае многое надо принять в расчет, многое вычесть, – есть над чем и посмеяться. Не следует упускать из виду, что Шопенгауэр, который действительно относился к половому чувству как к личному врагу (считая в том числе и орудие его, женщину, этот «instrumentum diaboli»[36]), нуждался во врагах для хорошего настроения; что он любил злобные, желчные, черно-зеленые слова; что он гневался, чтобы гневаться по страсти; что он заболел бы, стал бы пессимистом (потому что он не был таковым, несмотря на все желания) без своих врагов, без Гегеля, женщины, чувственности и всей воли к бытию, пребыванию. Шопенгауэр не остался бы жить в противном случае, за это можно поручиться, он сбежал бы; но враги его удерживали, враги соблазняли его постоянно к бытию; его гнев, совершенно как у античных циников, был его отрадой, отдыхом, наградой, его remedium[37] от отвращения, его счастьем.

Сказанное относится к чисто личному у Шопенгауэра; с другой стороны, в нем есть еще и нечто типичное, и тут-то мы снова возвращаемся к нашей проблеме. Несомненно, с тех пор как существуют на земле философы, и всюду, где были философы (от Индии до Англии, беря противоположные полюсы философских дарований), существовало чисто философское раздражение и злоба (rancune) к чувственности – Шопенгауэр только наиболее красноречивый и, если уметь подметить, наиболее увлекающий и восхищающий выразитель; существует также чисто философское пристрастие и расположение по отношению ко всему аскетическому идеалу – этого отрицать невозможно…

То и другое, как сказано, типично; если в философе нет того и другого, то он – в этом можно быть уверенным – всегда только «так называемый». Что это значит? Это нужно сперва истолковать: сам по себе стоит он, глупый на веки веков, как каждая «вещь в себе».

Всякое животное, а следовательно, и la bête philosophe[38], инстинктивно стремится к известному optimum’у благоприятных условий, при которых оно вполне может проявить свою силу и достигает maximum’a чувства власти. Каждое животное избегает инстинктивно и с тонкостью чутья, «которое выше всякого разума», всех видов нарушения мира и препятствий, которые становятся или могут стать ему на пути к этому optimum’y (я говорю не о его пути к «счастью», а о его пути к мощи, к делу, к могущественнейшему действию и в большинстве случаев в действительности его пути к несчастью). Таким же образом философ избегает брака и всего, что может склонить к этому: брак – это препятствие и роковое явление на его пути к optimum’y. Какой великий философ из бывших до настоящего времени был женат? Гераклит, Платон, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Шопенгауэр не были женаты; более того, их нельзя даже представить себе женатыми, женатому философу место в комедии – таково мое убеждение; а то исключение – Сократ – злобный Сократ, по-видимому, ironice, собственно, для того именно и женился, чтобы демонстрировать это правило.

Всякий философ сказал бы, как некогда сказал Будда, когда ему сообщили о рождении сына: «Râhula родился у меня, оковы вековые для меня» (Râhula обозначает здесь «маленький демон»). У каждого «свободного духа» наступает час раздумья, допустив, что перед тем у него был час необдуманности, подобно тому как было некогда у Будды. «Стеснена, – думал он про себя, – жизнь в дому, это место нечистоты; свобода в уходе из дому». «Думая так, покинул он дом».

В аскетическом идеале указано так много мостов к независимости, что философ не может без радости и рукоплесканий слышать историю всех тех решительных людей, которые в один прекрасный день отвергли всю неволю и ушли в какую-либо пустыню, предположив даже, что это были только сильные ослы и полная противоположность сильного духа. Что же поэтому обозначает аскетический идеал у философа? Мой ответ легко угадать: при виде его философ улыбается optimum’y условий высшей и наиболее смелой духовности – этим он не отрицает существования, в этом он, напротив, утверждает свое существование, и исключительно свое существование, и это может быть до такой степени, что он недалек от дерзкого желания: pereat mundus, fiat philosophia, fiat philosophus, fiam![39]

8

Отсюда видно, что философы не являются неподкупными свидетелями и судьями относительно ценности аскетического идеала! Они думают про себя – какое им дело до «святого»! Им думается при этом о том, что именно им наиболее необходимо: свобода от принуждения, помех, шума, хлопот, обязанностей, забот; ясность в голове; танец, прыжок и полет мыслей; чистый воздух, разреженный, ясный, свободный и сухой, как воздух высот, при котором все живущее становится одухотвореннее и окрыляется; покой во всех подземельях (souterrains): все собаки, как следует, посажены на цепь; нет лая вражды, мешающей злобы (rancune); нет точащих червей уязвленного честолюбия; скромные и покорные внутренности, прилежные как мельницы, но далекие; сердце чуждое, будущее, посмертное – они думают вообще при аскетическом идеале, о веселом аскетизме обожествленного оперившегося зверя, который более парит, чем покоится над жизнью.

Известно, какие три великих напыщенных слова содержатся в аскетическом идеале: бедность, смирение, целомудрие. Приглядитесь же к жизни всех великих, плодовитых, изобретательных умов – всегда до известной степени можно найти в них все три этих качества. Само собою разумеется, не в том виде, будто это их «добродетели»; какое дело этого рода людям до добродетели! – но в виде настоящих и естественных условий наилучшего существования, их прекраснейшей плодотворности. При этом вполне возможно, что их преобладающая одухотворенность должна была первоначально обуздать невоздержанную и раздражительную гордость или непослушную чувственность; возможно также, что они с трудом рукой и сердцем удержали свое стремление в «пустыню» в борьбе с наклонностью к роскоши и изысканности, а также в борьбе с расточительной щедростью. Но их духовность сделала это, именно в качестве преобладающего инстинкта – она еще делает это. Если бы она не делала этого – она не преобладала бы. Поэтому здесь не может быть и речи о добродетели.

Впрочем, пустыня, о которой я только что говорил, куда удаляются и уединяются сильные, независимо созданные умы, – о, сколь отлична она от того, чем какою она грезится образованным людям! – иногда именно они сами, эти образованные, и представляют собою эту пустыню. Несомненно, что все актеры духа ни в коем случае не выдержали бы этого – для них это далеко не достаточно романтичная и не достаточно сирийская, далеко не достаточно театральная пустыня! Во всяком случае, здесь нет недостатка в верблюдах; но этим и ограничивается все сходство. Может быть, добровольная незаметность, желание посторониться перед самим собою, страх шума, почестей, газеты, влияний; маленькая должность, обыденность, что-либо более скрывающее, чем выдвигающее на свет; при случае жизнь среди безобидных веселых зверей и птиц, вид которых оживляет; общество гор, но не мертвых, а с глазами (т. е. с озерами); при случае даже комната на полном всенародном постоялом дворе, где есть уверенность, что можно быть неузнанным и иметь возможность безнаказанно беседовать со всяким: такова здесь «пустыня», поверьте мне, она довольно уединенна! Если Гераклит уходил во дворы и переходы громадного храма Артемиды, то эта пустыня была достойнее, я допускаю это: почему у нас нет таких храмов? (Может быть, они есть и у нас; припоминаю как раз свою прекрасную рабочую комнату на piazza di San Marco[40] весною, в предобеденные часы между десятью и двенадцатью.)

Но Гераклит избегал того же, чего и мы избегаем, – шума и демократической болтовни эфесцев, их политики, новостей об «империи» (Персидской, разумеется), их базарного хлама «сегодняшнего дня», потому что мы, философы, нуждаемся прежде всего в покое от одного – от всего «сегодняшнего». Мы восхваляем тишину, холодное, благородное, далекое, прошедшее, вообще все, при виде чего душе не приходится замыкаться, – нечто, с чем можно беседовать, не говоря громко.

Прислушайтесь только к звуку, каким говорит ум, когда он говорит, каждый ум имеет свой звук, любит свой звук. Вот тот там, наверное, агитатор: подразумеваю пустую голову, пустой котел – что бы в него ни вошло, всякая вещь выходит из него глухой и грубой, отягощенной эхом великой пустоты. Этот там редко говорит иначе, чем хрипло: что, он додумался, что ли, до хрипоты? Это, пожалуй, возможно, спросите физиолога, но кто мыслит словами, мыслит как оратор, а не как мыслитель (это доказывает, что, в сущности, он мыслит не предметы, не предметно, а только по отношению к предметам, что он, собственно, мыслит себя и своих слушателей). Тот, третий, говорит слишком настойчиво, слишком наступает на нас, на нас идет его дыхание – невольно закрываем мы рот, хотя это и книга, посредством которой он говорит нам; звук его стиля объясняет причину того, объясняет, что ему некогда, что он плохо верит себе, что он выскажется сегодня или никогда.

Но ум, который уверен в себе, говорит тихо: он ищет скрытого места, он заставляет себя ждать. Философа узнают по тому, что он избегает трех блестящих и шумных вещей: славы, государей и женщин, но этим еще не сказано, что они не приходят к нему. Он избегает слишком яркого света, поэтому он избегает современности и ее «дня». В этом отношении он подобен тени: чем более садится его солнце, тем более растет его величие.

Что касается его смирения, то он мирится как с темнотой, так и с некоторой зависимостью и затемнением: более того, он остерегается помехи от молнии, он боится незащищенности слишком одинокого и оставленного на произвол дерева, на котором всякая погода срывает свое настроение и всякое настроение, свою дурную погоду. Его «материнский» инстинкт, тайная любовь к тому, что растет в нем, указывает ему положения, которые его избавляют от необходимости думать о себе, подобно тому как инстинкт матери в женщине поддерживал до сих пор ее зависимое положение. В конце концов, они нетребовательны, эти философы; их любимая поговорка: «обладающий имуществом сам находится в его власти». Повторяю снова и снова, не по добродетели, не из достойного желания умеренности и простоты, но потому, что этого требует от них их высший господин, требует умно и неумолимо, господин, чувства которого направлены только на одно, и только к этому собирает и приспосабливает все: время, силу, любовь, интерес. Такого рода люди не любят, когда их тревожат враждой, а также и дружбой: они легко забывают и презирают. Им кажется дурным вкусом разыгрывать мучеников, «страдать за правду» – это они предоставляют честолюбцам, театральным героям духа и вообще имеющим достаточно времени (они сами, философы, должны делать что-либо для истины). Они бережливо употребляют великие слова, говорят, что им претит даже слово «истина»: оно звучит хвастливо…

Что касается «целомудрия» философов, то этого рода дух имеет, очевидно, иную плодовитость, чем в детях: может быть, иначе как-нибудь продолжает жить и их имя, их маленькое бессмертие (еще более нескромно выражались философы в Древней Индии: «для чего потомство тому, чья душа – мир?»). Здесь нет и следа целомудрия, обусловленного аскетическим сомнением и ненавистью к чувственному, точно так же как мало общего с целомудрием в том, что атлет или наездник воздерживается от сношений с женщинами: этого, напротив, требует, по крайней мере на время великой подготовки (беременности), их преобладающий инстинкт.

Всякий артист знает, как вредно отзывается сожительство во время сильного умственного напряжения и подготовки. У наиболее мощных и обладающих верным инстинктом это вытекает даже не из опыта, скверного опыта, здесь именно их материнский инстинкт распоряжается беспощадно над всем остальным запасом и приливом сил, vigor[41] животной жизни: большая сила в данном случае поглощает меньшую. Пусть, впрочем, читатель разберет согласно этому истолкованию вышеуказанный случай с Шопенгауэром: вид прекрасного явно действовал как разряжающее раздражение на главную силу его натуры (силу соображения и углубленного взгляда); так что она вспыхивала и овладевала сознанием. Это отнюдь не исключает возможности, что эта своеобразная устойчивость и полнота, свойственная эстетическому состоянию, могла бы вести свое начало именно от примеси чувственности (как из того же источника вытекает тот идеализм, который свойствен мужеподобным девушкам), что, таким образом, при наступлении эстетического состояния чувственность не уничтожается, как полагал Шопенгауэр, а только преобразуется и не доходит более до сознания как половое раздражение. (К этой точке зрения я вернусь в другой раз, в связи с еще более щекотливыми проблемами до сих пор до такой степени незатронутой и неразрешенной физиологии эстетики.)

9

Как мы видели, известный аскетизм, твердое и веселое добровольное воздержание относится к благоприятным условиям высшей духовности, равно как и является одним из ее естественных последствий: таким образом, нечего удивляться, что именно философы всегда относились с некоторым пристрастием к аскетическому идеалу. При серьезном историческом исследовании связь между аскетическим идеалом и философией оказывается еще теснее и строже. Можно было бы сказать, что только на помочах этого идеала философия вообще научилась делать свои первые шаги и шажки на земле – ах, еще такие неловкие, ах, еще с таким недовольным выражением лица; ах, еще готовый опрокинуться и лежать на брюхе, этот маленький робкий увалень и баловень с кривыми ножками!

Вначале с философией было как со всеми хорошими вещами – они долго были нерешительны, они всегда оглядывались, не придет ли им кто-нибудь на помощь, более того, они боялись всех, кто смотрел на них. Пусть читатель перечислит по порядку отдельные стремления и добродетели философа – склонность к сомнению, отрицанию, выжиданию, анализу, исследованию, исканию, дерзанию, сравниванию, уравниванию, волю к нейтральности и объективности, волю ко всякому «sine ira et studio»[42]. Наверное, читатель уже понял, что все это в совокупности долгое время противоречило требованиям нравственности и совести. (Не говоря уже о рассудительности вообще, которую еще Лютер любил называть госпожою Мудрицей, мудрой блудницей.) Философ, если бы он сознавал самого себя, должен был бы чувствовать себя вполне как воплощенное «nitimur in vetitum»[43] и, следовательно, остерегался бы себя чувствовать, доходить до собственного сознания.

Как сказано, так же обстоит дело со всеми хорошими вещами, которыми мы теперь гордимся; даже меря меркою древних греков, все наше современное существование, поскольку оно не слабость, а могущество и сознание его, выглядит как сплошная Hybris[44] и безбожие: потому что именно вещи, противоположные тем, которые мы восхваляем в настоящее время, весьма долгое время имели на своей стороне совесть и бога своими защитниками. В данный момент на гордости (Hybris) основывается все наше отношение к природе, наше одоление природы при помощи машин и не останавливающихся ни перед чем изобретений техников и инженеров; гордость (Hybris) определяет наше отношение к богу, т. е. я хочу сказать, к какому-то предполагаемому пауку целесообразности и нравственности, скрытому за великой ловчей сетью причинности, – мы могли бы сказать, как Карл Смелый в битве с Людовиком Одиннадцатым: «Je combats l’universelle araignée»[45]: гордостью (Hybris) определяется наше отношение к самим себе, потому что мы производим над собой такие опыты, каких не позволили бы себе ни над одним животным, и с наслаждением и любопытством кромсаем свою душу в живом теле: какое нам дело еще до «спасения» души! Мы сами лечим себя: несомненно, что болезнь поучительна, поучительнее здоровья; причиняющие болезнь кажутся нам в настоящее время нужнее, чем какие-либо врачи и «спасители».

Нет сомнения, что мы насилуем теперь себя сами, мы, вскрыватели душ, щелкунчики, мы, вопрошающие и достойные вопроса, как будто вся жизнь сводится к «щелканью орехов». Поэтому-то мы неизбежно должны с каждым днем становиться загадочнее, более достойными вопроса, может быть, и более достойными – жизни…

Все хорошие вещи были некогда вещами дурными; из всякого наследственного греха произошла наследственная добродетель. Например, брак долгое время казался нарушением права общины; платили пеню за нескромное желание овладеть женщиной (сюда относится, например, jus primae noctis[46], которое и в настоящее время еще в Камбодже является преимуществом священников, этих блюстителей «старых добрых нравов»). Нежные, доброжелательные, уступчивые, сострадательные чувства, ценимые так высоко, что почти являются «самоценностью», долгое время возбуждали презрение к самому себе: стыдились мягкости, как теперь стыдятся жестокости (сравн. «По ту сторону добра и зла»).

Подчинение праву: о, как возмущалась всюду на земле совесть благородных родов, когда они отказывались от vendetta[47] и подчинялись праву! Долгое время право было vetitum (запретным стремлением), кощунством, новшеством, оно выступало насильственно, как насилие, которому подчинялись только со стыдом перед самим собою.

Каждый малейший шаг на земле был некогда сделан ценою нравственных и физических мучений. Нам так непонятна теперь высказанная мною в «Утренней заре» точка зрения, что «не только прогресс, движение вперед, нет, движение вообще, всякое изменение требовало бесчисленных мучеников».

«Нет вещи, за которую было бы дороже заплачено, – сказано там, – чем тот ограниченный человеческий разум и чувство свободы, которое в настоящее время является предметом нашей гордости. Но эта гордость делает для нас теперь почти невозможным чувствовать одинаково с теми громадными периодами, когда нравственно было то, что обычно, периодами, которые предшествуют всемирной истории в качестве истинной и определяющей главной истории, установившей характер человечества, когда страдание считалось повсюду добродетелью, жестокость добродетелью, притворство добродетелью, месть добродетелью, отречение от разума добродетелью; напротив, благосостояние признавалось опасным, любознательность опасной, мир опасным, сострадание опасным, возбуждать сострадание считалось позором, труд позором, безумие божьим даром, всякая перемена признавалась безнравственной и чреватой пагубными последствиями!»

10

В той же книге выяснено, при какой оценке, под каким давлением оценки приходилось жить старейшему поколению созерцательных людей, – их презирали как раз в той мере, поскольку их не боялись! Созерцание появилось на земле сначала в замаскированном виде, с двусмысленной репутацией, со злым сердцем и часто с испуганной головою: в этом нет никакого сомнения. Неактивное, высиживающее, невоинственное в инстинктах созерцательных натур долго окружало их глубоким недоверием: против этого не было другого средства, кроме решительного возбуждения страха перед собою. И на это были мастера, например старые брамины. Древнейшие философы умели придать своему существованию и своей внешности такой смысл, такую опору и такой фон, что их стали бояться: разобравшись точнее, мы поймем, что они делали это из более фундаментальной потребности, именно потребности внушить самим себе страх и благоговение перед собою. Потому что у себя они находили все оценки обращенными против себя и им приходилось преодолевать всякого рода подозрения и сопротивления против «философа в себе».

Как люди жестокой эпохи, они совершали это ужасными средствами: жестокость к себе, изобретательное самомучительство – таково было главное средство этих жаждавших власти пустынников и обновителей мысли, которым нужно было сначала побороть в самих себе богов и традиции, чтобы самим смочь поверить своим новшествам. Напомню знаменитую историю царя Вишвамитры, который из тысячелетних самоистязаний вынес такое чувство мощи и доверия к себе, что предпринял постройку нового неба: зловещий символ древнейшей и новейшей истории философов на земле – каждый, когда-либо строивший «новое небо», мощь свою для него находит только в собственном аду.

Выразим все это в краткой формуле: философский дух всегда принужден был на первых порах переодеваться в ранее установившиеся типы созерцательных натур, принужден был проходить стадию куколки в виде жреца, волшебника, предсказателя, вообще религиозного человека, чтобы хоть до некоторой степени оказаться возможным; аскетический идеал служил в течение долгого времени формою проявления, предпосылкою существования для философа; философ должен был представлять этот идеал, чтобы иметь возможность быть философом, должен был верить в него, чтобы мочь представлять его. Своеобразно отрицательно относящаяся к миру, враждебная жизни, не доверяющая чувствам, освободившаяся от чувственности манера поведения, удержавшаяся почти до настоящего времени и тем почти получившая признание как истая философская манера, является прежде всего результатом тяжелых условий, при которых вообще возникла и существовала философия. Потому что долгое время философия была бы совершенно невозможна на земле без аскетической оболочки и костюма, без аскетического самонепонимания. Выражаясь наглядно и ясно: священник-аскет представлял собою до последнего времени противную и мрачную форму гусеницы, в виде которой только и могла жить и ползать философия…

Действительно ли это изменилось? Действительно ли сбросило с себя рясу и вышло наконец на свет, благодаря тому что мир стал более солнечным, более теплым и более ясным, то пестрое и опасное крылатое существо, тот «дух», который скрывался в этой гусенице? Достаточно ли имеется уже налицо гордости, дерзания, храбрости, уверенности в себе, воли духа, воли к ответственности, чтобы отныне действительно оказался возможным на земле «философ»?..

11

Только теперь, когда обозначился перед нами священник-аскет, приступаем мы серьезно вплотную к нашему вопросу: что означает аскетический идеал? Теперь только уже настоящий «серьез»; ведь перед нами теперь настоящий представитель серьезности вообще. Теперь на наши уста, может быть, уже напрашивается еще более принципиальный вопрос: «Что означает всякая серьезность?» Вопрос для физиолога, как и подобает. Покамест мы, однако же, пройдем еще мимо этого вопроса.

В аскетическом идеале – не только вера, но и воля, и мощь, и интерес священника-аскета. С этим идеалом тесно связано его право на существование: не диво, что здесь мы натолкнемся на ужасного противника (конечно, предположив, что мы оказались бы противниками этого идеала), на такого, который в борьбе с отрицателями этого идеала борется за свое существование… С другой стороны, невероятно уже с самого начала, чтобы ему особенно пригодилась в данном случае такая его заинтересованность в нашей проблеме. Священник-аскет лично вряд ли может явиться счастливым защитником своего идеала по той же причине, по которой женщине обыкновенно не удается защита «женщины самой по себе». Тем паче не может он быть беспристрастным судьею в поднятом здесь споре. Стало быть, нам, скорее, придется еще помогать ему – это уже и теперь ясно, – хорошо защищать его против нас, и во всяком случае не приходится опасаться, что он слишком хорошо нас опровергнет…

Мысль, из-за которой идет здесь борьба, есть оценка нашей жизни со стороны священников-аскетов, она ставится ими (вместе со всем принадлежащим к ней: «природою», «миром», всею сферою становящегося и переходящего) в связь с совершенно иным бытием, которому она противоречит и которое она отрицает, если только она не обратится против самой себя, если не станет отрицать сама себя: в последнем случае аскетической жизни жизнь имеет значение моста, ведущего в то, иное, бытие. Аскет смотрит на жизнь как на ложный путь, который в конце концов нужно пройти обратно до его начала; или как на заблуждение, которое опровергают – должны опровергнуть делом: он требует, чтобы шли с ним, он навязывает где только может свою оценку жизни. Что это значит?

Такой чудовищный способ оценки не представляет исключительного случая и курьеза, записанного в истории человечества. Это один из наиболее распространенных, из наиболее долго длящихся фактов. Прочтенная с какого-нибудь далекого созвездия, написанная заглавными буквами рукопись нашего земного существования, пожалуй, могла бы привести к заключению, что Земля, собственно говоря, настоящая аскетическая звезда, уголок огорченных, высокомерных и противных созданий, которые не могут избавиться от глубокой досады на самих себя, на Землю и всю жизнь и причиняют друг другу елико возможно более страданий из удовольствия причинять страдания – вероятно, их единственного удовольствия.

Однако же взвесим, как правильно, как всеобще, как почти во все эпохи появляется священник-аскет; он не принадлежит к какой-нибудь отдельной расе; он преуспевает повсюду; вырастает из всех сословий. И не то чтобы он взращивал и распространял свою оценку по наследству – наоборот, глубокий инстинкт запрещает ему, вообще говоря, размножение. Очевидно, есть какая-то необходимость первого ранга, которая постоянно заставляет снова и снова вырастать и созревать эту враждебную жизни породу (species), – очевидно, это в интересе самой жизни, чтобы не вымирал такой тип самопротиворечия. Потому что аскетическая жизнь есть самопротиворечие: здесь господствует ressentiment, которому бы хотелось стать господином не над чем-нибудь в жизни, а над самою жизнью, над ее глубочайшими, сильнейшими, низшими условиями; здесь делается попытка употребить силу для того, чтобы закупорить источники силы; здесь направляется ядовитый и коварный взгляд против самого физиологического здоровья, и в особенности против его выражения – красоты и радости; тогда как удовольствие испытывается и ищется в неудавшемся, в атрофирующемся, в страдании, в несчастии, в безобразном, в обезличении, самобичевании, самопожертвовании.

Все это в высшей степени парадоксально: мы стоим здесь перед расколотостью, которая сама хочет быть таковою, которая наслаждается собою в этом страдании и даже становится все самоувереннее и все более торжествующей по мере того, как уменьшается ее собственная предпосылка, физиологическая жизнеспособность. «Триумф именно в последней агонии» – под таким знаком «превосходной степени» боролся во все времена аскетический идеал; в этой загадке искупления, в этом образе восторга и муки увидал и познал он свой самый яркий свет, свое спасение, свою конечную победу. Crux, nux, lux[48] – это у него сливается в одно.

12

Предположим, что такая воплощенная воля к противоречию и к противоестественному была бы приведена к философствованию: на чем бы проявился ее внутреннейший произвол? На том, что ощущается с наибольшею достоверностью как истинное, как реальное: заблуждение она стала бы искать именно там, где настоящий жизненный инстинкт предполагает с наибольшею безусловностью истину. Она начала бы, как это сделали, например, аскеты философии Веданты[49], низводить телесность до степени иллюзии, точно так же и страдание, и множественность, всю противоположность между «субъектом» и «объектом» – все это для нее заблуждения, не больше как заблуждения!

Отказать в вере своему «я», самому отрицать свою «реальность» – такой триумф уже не только над чувствами, над очевидностью, а гораздо высший вид триумфа – насилие и жестокость над разумом. Какого сладострастия достигнута тут вершина, когда аскетическое самопрезрение, самоиздевательство декретирует разуму: «царство истины и бытия существует, но именно разум и исключен из него!». (Кстати сказать: даже в кантовском понятии об «интеллигибельном характере вещей» уцелело еще кое-что из этой похотливой аскетической расколотости, которая любит обращать разум против разума: «интеллигибельный характер» у Канта обозначает именно такого рода свойство вещей, о котором интеллект понимает как раз столько, что он совсем непостижим для интеллекта.)

Однако же, именно как познающие, не будем неблагодарны за такие решительные выворачивания наизнанку привычных перспектив и оценок. Ум слишком долго играл ими, по-видимому бесполезно и кощунственно, свирепствуя против самого себя. Но начать, таким образом, вдруг видеть иначе, хотеть видеть иначе – в этом немалая культура и подготовление интеллекта к его будущей «объективности», причем последняя понимается не как «бескорыстное воззрение», что является нелепостью, а как способность господствовать над своими «за» и «против», уметь включать и выключать их, благодаря чему можно извлечь пользу для познания именно из различия перспектив и эффективных истолкований.

Поостережемся-ка мы лучше впредь, господа философы, от опасного старого баснословия понятий, предполагавшего «чистый, не обладающий волей, не подверженный страданию безвременный субъект познания», побережемся щупальцев таких противоречивых понятий, как «чистый разум», «абсолютная духовность», «познание само в себе»; здесь всегда постулируется мысль о глазе, которого совсем нельзя мыслить, о глазе, который совсем не должен никуда направляться, в котором должны быть перевязаны и пресечены, должны отсутствовать все активные и истолковывающие силы, благодаря которым зрение и становится зрением чего-нибудь; здесь, стало быть, всегда предъявляется глазу нелепое и противоречивое требование.

Есть только перспективное зрение, существует только перспективное «познавание»; и чем больше аффектов будет участвовать в обсуждении предмета, чем больше глаз, различных глаз, сумеем мы пустить в дело для восприятия его, тем полнее будет наше «понятие» об этом предмете, тем больше будет наша «объективность». Но упразднить волю вообще, выключить все аффекты, предполагая даже, что мы сумели бы сделать это, – не значило ли бы это кастрировать интеллект?..

13

Вернемся, однако, назад. Такое самопротиворечие, которое представляется, по-видимому, в аскете, «жизнь против жизни», – очевидно является, с точки зрения не психологии, а физиологии, простою нелепостью. Оно может быть только кажущимся, оно должно быть своего рода предварительным выражением, истолкованием, формулой, подготовкой, психологическим недоразумением чего-то, истинная природа чего долго не могла быть понята, долго не могла быть по-настоящему обозначена; просто слово, втиснутое, чтобы заткнуть старую щель человеческого познания. И, чтобы сразу противопоставить этому фактическое положение дела, скажу кратко: аскетический идеал возникает из защитного и врачующего инстинкта вырождающейся жизни, которая всеми силами старается удержаться и борется за свое существование; он указывает на частичную физиологическую задержку (каких-нибудь функций) и усталость, против которых неустанно борются все новыми средствами глубочайшие, оставшиеся нетронутыми инстинкты жизни. Аскетический идеал и есть такое средство; дело с ним обстоит, стало быть, как раз обратно мнению почитателей этого идеала – в нем и посредством него жизнь борется со смертью и против смерти, аскетический идеал является уловкой для сохранения жизни.

В том, что аскетический идеал, как показывает история, мог приобрести такую силу над людьми, особенно там, где была осуществлена цивилизация и приручение человека, проявляется один великий факт: болезненность в до сих пор существующем типе человека, по крайней мере сделанного ручным человека, физиологическая борьба человека со смертью (точнее, с пресыщением жизнью, с усталостью, с желанием «конца»). Священник-аскет – это воплощенное желание быть другим, быть где-нибудь в другом месте, и притом высшая степень этого желания, его пламенение и страсть, но именно мощь этого желания и является оковами, связывающими его здесь; именно благодаря этому оно и становится орудием, которое должно работать над созданием более благоприятных условий для здешнего бытия, для человеческого бытия. Именно мощью этого желания и привязывает священник-аскет к жизни все стадо неудачных, огорченных, потерпевших и страждущих всякого рода, когда он инстинктивно идет впереди них, как пастух. Вы поняли меня уже: этот священник-аскет, этот, по-видимому, враг жизни, этот отрицатель, именно он принадлежит к великим консервирующим и создающим утверждение силам жизни…

От чего зависит эта болезненность? Человек болезненнее, неувереннее, переменчивее, неустойчивее любого животного, в этом нет сомнения, – он больное животное. Отчего происходит это? Разумеется, он больше дерзал, новаторствовал, упорствовал, вызывал судьбу на бой больше, чем все остальные животные, вместе взятые, он великий экспериментатор над самим собою, неудовлетворенный, ненасытный, борющийся за последнее господство со зверями, природой и богами, – он все еще не укрощенный, вечно будущий, уже не находящий покоя от своей собственной, вечно влекущей куда-то силы, так что его будущее неумолимо, как шпорами, вонзается в каждое его настоящее: возможно ли, чтобы такое мужественное и богатое животное не было обречено быть и наиболее подверженным опасностям, и наиболее долго и глубоко больным изо всех больных животных?..

Довольно часто бывает, что человеку надоедает это, бывают целые эпидемии такого пресыщения (напр., около 1348 года, во время пляски смерти), но даже и это отвращение, эта досада на самого себя, эта усталость – все это проявляется в нем с такою силой, что сейчас же является новыми узами, призывающими его к жизни. Его «нет», которое он говорит по адресу жизни, точно каким-то волшебством рождает множество более нежных «да». И даже когда он ранит себя, этот мастер разрушения, саморазрушения, то после этого, оказывается, сама эта рана принуждает его жить…

14

Чем нормальнее болезненность человека – а мы не можем отрицать этой нормальности, – тем выше следовало бы ставить редкие случаи душевно-телесной могучести, счастливые случаи человека, тем строже следовало бы оберегать удавшихся от самого дурного воздуха – воздуха больных. Делается ли это?.. Больные – величайшая опасность для здоровых; не от сильных идет беда на сильных, а от слабейших. Известно ли это?..

Вообще говоря, не уменьшения страха перед человеком следовало бы желать: потому что этот страх заставляет сильных быть сильными, иногда страшными – он поддерживает тип удавшегося человека. Чего нужно бояться (что действует более роковым образом, чем всякий рок), так это не великого страха, а великого отвращения к человеку; и точно так же великого сострадания к человеку. Допустим, что в какой-нибудь день оба этих чувства соединились бы: на свете произошло бы неизбежно нечто самое зловещее, «последняя воля» человека, его воля к Ничто, нигилизм. И в самом деле, для этого многое уже подготовлено. У кого есть не только нос для того, чтобы нюхать, но и глаза и уши, тот чувствует почти повсюду, куда он только в настоящее время ни ступит, что-то вроде больничного воздуха – воздуха дома умалишенных. Я говорю, разумеется, о культурных областях человека, о всякого рода «Европе», какая только есть на земле.

Великую опасность для человека представляют не злые, не «хищники», а немощные. От рождения неудачники, побежденные, надломленные, это они, это наислабейшие больше всего подтачивают жизнь среди людей, это они опаснее всего отравляют наше доверие к жизни, к человеку, к самим себе, это они заставляют нас сомневаться во всем этом. Куда уйти от этого затуманенного взора, глубокую печаль которого потом уже не стряхнешь с себя, куда деваться от этого отвращенного взора человека, с самого начала неудачно рожденного, – взора, выдающего, как такой человек говорит самому себе (этого взора, который как стон): «Желал ли бы я быть чем-нибудь иным? – Так стонет этот взор, но на это нет надежды. – Я таков, каков я есть, разве мог бы я избавиться от самого себя? И, однако же, я пресыщен собою…» На такой почве презрения к самому себе, настоящей болотной почве, вырастает всякая сорная трава, всякое ядовитое растение, и все это так мелко, так исподтишка, так нечестно, так приторно. Здесь кишат черви мстительных чувств, мутных осадков; здесь воздух воняет вещами, которые надо скрывать, в которых нельзя признаться; здесь постоянно ткется сеть самого злостного заговора – заговора немощных против удачных и победоносных, здесь ненавистен сам вид победителя. И сколько лживости нужно, чтобы эту ненависть не признавать ненавистью! Сколько нужно затратить громких слов и красивых поз, сколько искусства «добропорядочной» клеветы! О, эти неудачники: какое благородное красноречие льется из их уст! Сколько сахаристой слизистой смиренной преданности светится в их глазах! Чего они, собственно, хотят? Представить хотя бы только по внешности справедливость, любовь, мудрость, превосходство – таково честолюбие этих «нижайших», этих больных! И как ловко действует это честолюбие!

Удивляться надо ловкости фальшивомонетчиков, с которою здесь подделывается чекан добродетели и даже звон, золотой звон добродетели. Теперь они уже сняли добродетель в монопольную аренду, эти слабые и неисцелимо-болезненные, в этом нет никакого сомнения. Мы одни только добрые, хорошие, справедливые, так говорят они, мы одни homines bonae voluntatis[50]. Они бродят среди нас как воплощенные упреки, как предостережения, как будто бы здоровье, удачливость, сила, гордость, чувство мощи были бы уже сами по себе прочными вещами, которые когда-нибудь нужно будет искупить, придется горько искупить. О, как, в сущности говоря, они сами были бы готовы заставить искупить, как жаждут они стать палачами.

Есть между ними, и очень много, жаждущих мести, которые переоделись судьями и у которых слово «справедливость» постоянно на устах, точно ядовитая слюна. Они всегда готовы заплевать все, что не имеет недовольного вида, все, что бодро идет своим путем. Нет недостатка между ними и в том самом противном виде (species) тщеславных, изолгавшихся уродцев, которые изо всех сил стараются казаться «прекрасными душами»[51] и, например, выносят на рынок, как «чистоту сердца», свою изгаженную, исковерканную чувственность, закутанную в стихи и другие пеленки, – это вид моральных онанистов и «самоудовлетворяющихся». Больные хотят проявить превосходство в какой бы то ни было форме, у них инстинкт окольных тропинок, ведущих к тирании над здоровыми, и где только не встретишь именно у наислабейших этого стремления воли к мощи. В особенности у больной женщины: никто не превзойдет ее в raffinements (утонченнейших уловках) для того, чтобы властвовать, угнетать, тиранизировать. Больная женщина к тому же не щадит ничего живого и ничего мертвого, она раскапывает давным-давно схороненные вещи (богосы говорят: «Женщина – это гиена»).

Взгляните за кулисы любой семьи, любой корпорации, любого общества: везде вы найдете борьбу больных против здоровых – тихую борьбу, большею частью она ведется с помощью мелких доз яда, булавочных уколов, коварного выражения, страдания на лице, но иногда и с фарисейством громких жестов, охотнее всего разыгрывающим «благородное негодование». И до священнейших областей науки хотелось бы им, чтоб добрался этот хриплый лай возмущения болезненных собак, кусающая лживость и ярость таких «благородных» фарисеев. (Напомню читателю, имеющему уши, чтобы слышать еще раз о берлинском апостоле мести Евгении Дюринге, поднявшем в теперешней Германии с такой неприличной и противной рекламой моральный шум, о Дюринге, который даже среди ему подобных, даже среди антисемитов, является первым моральным крикуном и хвастуном.) Все это люди злопамятства и жажды мести (ressentiment), физиологически пострадавшие, люди с червоточиной, целый трепещущий пласт подземной мести, неисчерпаемой, ненасытной в своих проявлениях против счастливых, а также и в маскарадах мести, и в поводах к мести: когда же, собственно, пришли бы они к своему последнему, тончайшему, высочайшему триумфу мести? Несомненно, тогда, если бы им удалось отравить душу счастливым, навязав им свое собственное бедствие, все бедствия и страдания вообще, так что счастливые начали бы вдруг стыдиться своего счастья и, может быть, стали бы говорить друг другу: «Стыдно быть счастливыми! На свете слишком много бедствий!..»

Но не было бы недоразумения более громадного и более рокового, чем если бы счастливые, удачливые, могучие телом и душой стали бы сомневаться, таким образом, в своем праве на счастье.

Долой этот «извращенный мир»! Долой это постыдное размягченное чувство! Пусть больные не делают здоровых больными (а в этом было бы значение этой размягченности) – таков должен бы быть верховный принцип на земле. Но для этого, прежде всего, нужно было бы, чтобы здоровые были отделены от больных, остерегались бы даже глядеть на них, чтобы не смешиваться с больными. Или, может быть, задача их – быть врачами и ухаживать за больными?.. Но ведь нельзя же, было бы хуже ошибиться в своей задаче, резче отказаться от нее, высшее и должно унижаться до степени орудия низшего, чувство расстояния должно навеки разъединить их задачи! Их право на существование, преимущество полнозвучного колокола перед дурно звенящими надтреснутыми ведь в тысячу раз больше: они одни являются залогом грядущего, на них одних лежит обязанность будущего человеческого. Что они могут, что они должны, того никогда не смеют больные ни мочь, ни долженствовать, но, для того чтобы они могли исполнить то, что только они и должны, неужели же можно было бы им еще играть роль врача-утешителя, «спасителя больных»?..

Поэтому – воздуха! Свежего воздуха! И, во всяком случае, подальше от культуры, с ее домами умалишенных и больницами! И поэтому – подальше от хорошего общества, нашего общества! Или одиночества, если уж так нужно. Но, во всяком случае, прочь от скверных испражнений внутреннего разложения и тайной червоточины болезней!.. И это для того, друзья мои, чтобы хоть на время защитить самих себя от двух злейших язв, которых именно нам следует беречься: от великого отвращения к человеку! От великой жалости к человеку.

15

Если вы уже поняли во всей глубине, а я требую, чтобы именно здесь было глубокое понимание, – насколько невозможно, чтобы задачей здоровых было ухаживать за больными, вылечивать их, то этим самым вы поняли и другую необходимость – необходимость, чтобы врачами были и ухаживали за больными те, кто сами больны: и тут мы обеими руками уловили смысл аскета-жреца. Священник-аскет для нас должен иметь значение предназначенного спасителя, пастыря и защитника больной паствы, только таким образом для нас понятна его громадная историческая миссия. Его область – господство над страждущими, это указывает ему его инстинкт, здесь его искусство, его, мастера, своеобразное счастье. Он сам должен быть болен, он должен быть, по существу, родствен больным и пострадавшим для того, чтобы понимать их, для того чтобы столковаться с ними; но он должен быть, кроме того, и силен; должен быть господином над собою, еще более, чем над другими, обладать неослабленной волею к мощи, чтобы пользоваться доверием больных и внушать им страх, чтобы и быть для них опорой, сопротивлением, поддержкой, принуждением, тюремщиком, тираном, богом. Он должен защищать свою паству – против кого? Против здоровых, несомненно, а также и против зависти к здоровым: он должен быть естественным противником грубого, необузданного, жестокого, насильственнохищного здоровья и могущества. Он должен презирать их. Жрец, священник – это первая форма более деликатного зверя, еще с большею легкостью способного к презрению, чем к ненависти.

Он не освобождается от необходимости вести борьбу с хищными зверями, войну более с помощью хитрости («духа»), чем силы, – это разумеется само собою, поэтому ему иногда понадобится почти выработать новый тип хищного зверя (или, по крайней мере, приобрести такую репутацию) – новое чудовище, в котором, по-видимому, соединены в одно привлекательное и внушающее страх целое, – белый медведь, гибкий холодный выжидающий тигр и, в немалой степени, лисица. И в случае нужды он выступает в среде другого рода хищных зверей, с солидностью медведя, почтенный, умный, холодный, с превосходством обманщика, в роли глашатая и рупора таинственных сил, готовый посеять на этой почве страдание, раздор, смятение в душах, с тем чтобы с уверенностью, которую ему дает его искусство, стать господином над страждущими. Несет с собою елей и бальзам, это несомненно; но сначала он должен ранить, чтобы затем стать врачом. Утишая боль, причиняемую раной, он в то же время отравляет последнюю – это он лучше всего умеет, этот кудесник и укротитель диких зверей, около которого все здоровое неизбежно становится больным, а все больное неизбежно ручным.

Он недурно защищает свое больное стадо, этот странный пастырь, – защищает и от него же самого, от тлеющей в самом стаде испорченности, коварства, злостности и всего вообще, что свойственно всем больным и немощным. Он борется умно, твердо и незаметно с анархией и с постоянно начинающимся саморазложением внутри стада, в котором постоянно накопляется и накопляется ressentiment – это самое опаснейшее из всех взрывчатых веществ. Разрядить это взрывчатое вещество так, чтобы оно не взорвало и стада, и пастуха, – в этом его настоящее искусство и его высшая полезность; если бы нужно было охватить ценность жреческого существования кратчайшею формулою, то пришлось бы прямо сказать: священник изменяет направление жажды мести (ressentiment). Дело в том, что каждый страдающий инстинктивно ищет причины своих страданий; точнее, он ищет виновника, точнее – ответственного за страдания виноватого – словом, чего-нибудь живого, на чем можно было бы действием, хотя бы in effigie[52], разрядить под каким-нибудь предлогом свои аффекты; потому что разряжение аффекта представляет величайшую попытку со стороны страдающего достичь облегчения, заглушения боли, это его помимо воли желанный наркотик против всякого рода муки. В этом единственно лежит, по моему предположению, физиологическая причинность ressentiment, мести и родственных им чувств. Это, стало быть, стремление к заглушению боли посредством аффекта. Обыкновенно же причину эту ищут чрезвычайно ошибочно, по моему мнению, в защитном противоударе, в простом защитном приспособлении реакции, в «рефлективном движении» при внезапно испытываемом повреждении или опасности вроде движения, совершаемого обезглавленной лягушкой, когда она старается удалить разъедающую ее кожу кислоту. Но разница тут фундаментальная: в одном случае это стремление помешать дальнейшему повреждению, в другом же – это желание заглушить мучительную, скрытую, становящуюся невыносимой боль еще более сильною эмоцией какого-нибудь рода, лишь бы хоть на мгновение избавиться от сознания боли; для этого нужен аффект, возможно, более дикий аффект, а для его достижения – первый попавшийся повод. «Кто-нибудь да должен же быть виноват в том, что я чувствую себя так плохо» – такого рода умозаключение свойственно всем болезненным людям, и притом в тем большей мере, чем более скрыта остается для них истинная, физиологическая причина их плохого самочувствия (она может, например, заключаться в каком-нибудь заболевании симпатического нерва, или в чрезмерном выделении желчи, или в бедности крови серно- или фосфорнокислым калием, или в спазмах в животе, вызывающих застои в кровообращении, или в перерождении яичников и т. д.).

Люди страдающие обладают ужасною готовностью изобретать предлоги для мучительных аффектов; они наслаждаются уже своею подозрительностью, копанием в своих скверных качествах и в кажущихся обидах, они в состоянии перерыть все внутренности своего прошлого и настоящего в поисках темных, неразрешенных историй, где для них открывается полный простор захлебываться мучительными подозрениями и опьяняться ядом собственной злости, – они бередят самые застарелые раны, они истекают кровью из давно залеченных рубцов, они видят злодея в друге, в жене, в детях и во всех, кто больше всего близок им.

«Я страдаю: должен быть кто-нибудь виноват в моем страдании» – так думает каждая болезненная овца. Но ее пастух, священник-аскет, говорит ей: «Совершенно верно, овца моя! Кто-нибудь да должен быть в этом виноват, но ты сама этот кто-нибудь, виновата в этом исключительно ты сама, единственно ты сама виновата в том, что ты есть!» Это довольно смело, довольно ложно, но этим достигнуто, по крайней мере, хоть одно: этим, как сказано, изменено направление чувства ressentiment.

16

Теперь уже можно догадаться, чего, по моему представлению, пытался достичь тут посредством жреца-аскета врачующий инстинкт жизни и для чего понадобилась ему временная тирания таких парадоксальных и паралогических[53] понятий, как «вина», «грех», «греховность», «гибель», «осуждение». Это нужно было для того, чтобы сделать больных до известной степени безвредными, обречь на самоуничтожение неизлечимых; а легко заболевшим дать обратное направление их ressentiment («Единое есть на потребу…»), направление на них самих, и таким образом использовать дурные инстинкты всех немощных в целях самодисциплинирования, самонаблюдения, преодоления самих себя. Само собою разумеется, что при лечении такого рода, при простом лечении аффектами, не может быть и речи о действительном излечении больных в физиологическом смысле; нельзя даже утверждать, что у инстинкта жизни и вообще была какая-нибудь перспектива или намерение привести дело к исцелению. Своего рода скучивание и организация больных, с одной стороны (слово «церковь» для этого употребительнейшее название), своего рода предварительное обеспечение здоровее удавшихся, полнее отлившихся – с другой, и, стало быть, создание пропасти между здоровым и больным – это было все на долгие времена – все! И это было много! Это было очень много!..

[В этом трактате я, как можно видеть, исхожу из следующего предположения, которого мне не нужно обосновывать для таких читателей, какие мне нужны: «греховность» в человеке не является фактическим состоянием, а только истолкованием фактического состояния, а именно некоторого физиологического расстройства, причем последнее рассматривается в религиозно-нравственной перспективе, не представляющей уже для нас ничего обязательного; тем, что кто-нибудь чувствует себя «виновным», «грешным», еще совсем не доказано, что его чувство действительно основательно; все равно как нельзя утверждать, что кто-нибудь здоров, только потому, что он чувствует себя здоровым. Стоит только вспомнить знаменитые процессы о ведьмах; тогда и самые проницательные и гуманные судьи не сомневались, что здесь имеется вина: «ведьмы» сами не сомневались в этом – и, однако же, вины не было.

Выражая мою предпосылку в более широкой форме, я скажу: сама «душевная боль» для меня вообще не является фактическим состоянием, а только истолкованием (причинным истолкованием) еще не поддающихся точной формулировке фактических состояний: стало быть, это нечто, что еще висит в воздухе и научно необязательно, собственно говоря, лишь жирное слово вместо даже и совсем сухого вопросительного знака. Если кто-нибудь не может справиться с «душевною болью», то это, грубо говоря, зависит не от его «души», а, вероятно, от его брюха (грубо говоря, как я уже сказал: чем еще вовсе не высказано желание быть и услышанным грубо, и грубо быть понятым)…

Сильный и хорошо удавшийся человек переваривает свои переживания (свои деяния, считая в том числе и плохие), как переваривает свои обеды, даже если придется проглотить и жесткие куски. Если он «не может справиться» с каким-нибудь переживанием, то это такое же физиологическое несварение, как и в случае с желудком, – часто и в самом деле является одним из его последствий. Между нами будь сказано, с таким пониманием вещей все же можно быть самым серьезным противником всякого материализма…]

17

Но врач ли он, собственно говоря, этот священник-аскет? Мы уже поняли, до какой степени едва-едва позволительно называть его врачом, как ни охотно чувствует он себя «спасителем»[54], заставляет себя почитать как «спасителя». Он борется только с самим страданием, с дурным самочувствием страждущего, а не с причиною его, не с самой болезнью – в этом принципиальнейшее наше возражение против жреческого врачевания. Но стоит только стать в перспективу, которую знает и которую занимает единственно лишь священник, то нелегко справиться с изумлением перед тем, что он в этой перспективе видел, искал и нашел. Смягчение страдания, «утешение» всякого рода – в этом его гений; как изобретательно понял он свою задачу утешителя; как без колебаний смело выбрал он средства для нее! Христианство в особенности можно было бы назвать великою сокровищницею умнейших утешительных средств – так много накоплено в нем ободряющего, смягчающего, наркотизирующего, так много обнаружило оно для этой цели отваги в самом опаснейшем, в дерзновеннейшем, и в особенности так тонко, так утонченно, по-южному утонченно, угадано им, какими стимулирующими эффектами может быть хоть на время побеждена глубокая угнетенность, свинцовая усталость, черная печальность физиологически стесненного. Потому что, вообще говоря, во всех великих религиях дело шло главным образом о том, чтобы побороть известную, ставшую эпидемической, усталость и тяготу. Можно наперед признать вероятным, что от времени до времени в известных местах земли широкими массами должно почти неизбежно овладевать физиологическое чувство задержанной функциональной деятельности, которое, однако же, по причине недостатка физиологических знаний вступает в сознание не как таковое, так что и «причина» его, и лечение его ищется и испытывается только в области психологии и морали (такова именно моя самая общая формула для того, что обычно называется «религией»).

Такое чувство может быть самого различного происхождения: оно может быть, например, следствием скрещения слишком чуждых рас (или сословий – сословия всегда выражают различия происхождения и расы: европейская «мировая скорбь», «пессимизм» девятнадцатого века, в сущности, является последствием бессмысленно-внезапного смешения сословий); или оно обусловливается неудачною эмиграцией, когда какая-нибудь раса попадает в климат, для которого у нее не хватает силы приспособления (случай индусов в Индии); или же действие старости и усталости расы (парижский пессимизм, начиная с 1850 г.); или неправильной диеты (алкоголизм Средних веков; безумие вегетарианцев, имеющих, правда, за собой авторитет шекспировского Кристофа); или порчи крови, малярии, сифилиса и т. п. (угнетенность в Германии после Тридцатилетней войны, заразившей половину Германии дурными болезнями и тем подготовившей почву для немецкого холопства и мелочности). В таких случаях каждый раз делается попытка повести в самом широком стиле борьбу против господствующего чувства недовольства. Познакомимся вкратце с главнейшими методами и формами этой борьбы. (Я пропускаю здесь, как и подобает, обыкновенно одновременно ведущуюся собственно философскую борьбу против этого чувства. Борьба эта довольно любопытна, но слишком нелепа, слишком безразлична для практики, соткана слишком похоже на паутину и слишком отдает темным углом, когда, например, доказывается, что страдание не больше как заблуждение, причем наивно предполагается, что страдание должно исчезнуть, раз в нем будет признана ошибка, – а оно, глядите-ка, оно и не думает исчезнуть…)

Против вышеупомянутого чувства угнетенности борются, во-первых, такими средствами, которые вообще понижают до самого низкого пункта чувство жизни. Елико возможно, никакой воли, никаких желаний; избегать всего, что производит эффект, что делает «кровь» (не есть соли – гигиена факира); не любить, не ненавидеть, не мстить, не обогащаться, не работать, просить милостыню; елико возможно, без жены или как можно меньше женщин; в духовном отношении паскалевский принцип: «il faut – s’abêtir»[55]. В результате, выражаясь в терминах морально-психологических, «отречение от своей личности», «святость»; в терминах же физиологии «гипнотизация» – попытка достигнуть для человека приблизительно того же, что представляет собою зимняя спячка для некоторых пород животных или летний сон для многих растений жарких климатов, достигнуть такого минимума потребления и обмена веществ, при котором еще только-только теплится жизнь, собственно говоря, не отражаясь в сознании. Для этой цели употреблены были поразительные количества человеческой энергии – неужели напрасно?..

Нельзя сомневаться, что такие спортсмены святости, которыми богаты все эпохи и почти все народы, нашли действительное избавление от того, против чего они боролись такою суровою тренировкой.

В бесчисленном множестве случаев они действительно избавлялись от той глубокой физиологической подавленности с помощью своей системы гипнотизирующих средств. Поэтому их методика и принадлежит к числу наиболее общих этнологических фактов. Равным образом нельзя причислять и к симптомам умопомешательства само по себе такое стремление к умерщвлению, вымариванию голодом своей плоти и своих похотей (а между тем такова именно излюбленная и очень неуклюжая манера объяснений у наших питающихся ростбифами «вольнодумцев» и рыцарей Кристофов). Но тем несомненнее, что оно открывает дорогу ко всякого рода душевным расстройствам, может открыть ее, например, к «внутренним светам», как у исихастов[56] на Афонской горе, к галлюцинациям слуха и зрения, к сладострастным томлениям и экстазам чувственности (история святой Терезы).

Истолкование, которое дают таким состояниям сами испытывающие их, всегда в высшей степени мечтательно-неправильно, это уж само собою; но не следует упускать из виду того тона убежденнейшей благодарности, который сказывается уже в самой воле к такого рода истолкованию. Высшее состояние, само избавление, та, наконец, достигнутая общая гипнотизация и тишина ими толкуются всегда как тайна сама по себе, для выражения которой недостаточны даже самые высшие символы; для них это погружение и возвращение в сущность вещей, освобождение от всяких иллюзий, «знание», «истина», «бытие», освобождение от всяких целей, желаний, деяний, для них это также и переход по ту сторону добра и зла.

«И доброе, и злое, – говорит буддист, – одинаково оковы: достигший совершенства равно господин над тем и другим». «Содеянное и несодеянное, – говорит верующий Веданты, – не причиняет ему страдания; как мудрец, стряхивает он с себя и доброе, и злое; его царство не страдает больше от дел; выше добра и зла поднялся он». Стало быть, таково общеиндийское представление, одинаковое и у браманистов, и у буддистов. (Ни в индийском, ни в христианском сознании это «искупление» не считается достижимым посредством добродетели, путем нравственного усовершенствования, как ни высоко ставится ими гипнотизирующая ценность добродетели: это следует заметить, это, впрочем, соответствует и фактическому положению. В том, что они остались здесь правдивыми, следует, может быть, признать наибольшую дозу реализма в трех величайших, во всех других отношениях основательнейшим образом обморализовавшихся религиях. «Для знающего нет обязанности…», «Путем накопления добродетелей не достигается искупление, потому что оно состоит в единении с неспособным к накоплению совершенств Брахманом; и ни путем отбрасывания недостатков, потому что Брахман, с которым быть едину и составляет искупление, вечно чист» – это места из комментария к Шанкаре (Cankara), цитированные первым действительным знатоком индийской философии в Европе, моим другом Паулем Дейссеном.)

Мы относимся, стало быть, с почтением к «искуплению» в великих религиях; зато нам будет немного трудно остаться серьезными при оценке глубокого сна, как она дается этими, даже для сновидений слишком усталыми, утомленными жизнью людьми. Глубокий сон для них – это уже погружение в состояние Брахмана, уже достигнутое мистическое соединение (unio mystica) с Богом. «Если он тогда заснет, – говорится об этом в древнейшем и наиболее почитаемом «Писании», – и совершенно успокоится, так что не будет больше видеть снов, тогда, о дорогой, он соединился с сущим, погрузился в самого себя, объятый уподобленным познанию собою, и нет у него больше сознания того, что вне и что внутри. Этого моста не переходит ни день, ни ночь, ни старость, ни смерть, ни страдание, ни доброе, ни злое деяние». «В глубоком сне, – говорят также верующие этой глубочайшей из трех великих религий, – душа подымается из этого тела, погружается в высочайший свет и, благодаря этому, проявляется в собственном виде: тут она есть высший дух, который бродит кругом, шутя и играя и забавляясь с женщинами ли, или с колесницами, или с друзьями, и не думает о своем придатке – теле, в которое, точно вьючное животное в телегу, запряжена prâna (дыхание жизни)».

Несмотря на это, и здесь, как и в случае с «искуплением», мы должны помнить, что этими словами, в сущности, хотя и со всем великолепием восточного преувеличения, выражена та же самая оценка, какую давал ясный, холодный, по-гречески холодный, но страдающий Эпикур: гипнотическое чувство Ничто, покой глубочайшего сна, короче, бесстрастие – это для страждущих и основательно расстроенных должно представляться уже высшим благом, ценностью выше всех ценностей, они оценивают это уже положительно, они ощущают это как само положительное. (По той же логике чувства во всех пессимистических религиях Ничто называется Богом.)

18

Гораздо чаще такого гипнотического общего принижения чувствительности, способности ощущения боли, предполагающего уже более редкие силы, и, прежде всего, мужество, презрение к мнению, «интеллектуальный стоицизм», делается попытка против состояний угнетенности применить другого рода training (тренировку), которая, во всяком случае, легче: это машинальная деятельность. Что с ее помощью в немалой степени облегчается страждущее существование, не подлежит никакому сомнению! В настоящее время этот факт несколько нечестно называют «благословением труда». Облегчение заключается в том, что интерес страждущего принципиально отклоняется от страдания, в том, что в сознание постоянно входит деятельность и снова деятельность, и, стало быть, там остается мало места для страдания, потому что она узка, эта каморка человеческого сознания! Машинальная деятельность и все, что связано с нею как абсолютная регулярность, пунктуальное без рассуждений послушание, раз и навсегда установленный образ жизни, заполнение времени каким-либо делом, известное разрешение и даже воспитание «беспристрастности», «безличности», самозабвения, «incuria sui»[57]: как основательно, как тонко умел воспользоваться всем этим в борьбе со страданием священник-аскет! Особенно когда ему приходилось иметь дело со страждущими из низших сословий, с рабами труда или заключенными (или с женщинами, которые ведь в большинстве случаев одновременно и то и другое: и рабыни труда, и заключенные)! Тут ему нужно было всего лишь маленькое искусство, только переменить имя и окрестить иначе, чтобы заставить ненавидеть благодеяние и относительное счастье в доселе ненавистных вещах; недовольство раба своей долей изобретено, во всяком случае, не духовенством.

Еще более ценимое средство в борьбе с угнетенным состоянием духа представляет предписание маленькой радости, которую легко можно доставить и сделать правилом; такого рода врачеванием часто пользуются в связи с вышеупомянутым. Наиболее частой формой, для которой прописывается таким образом радость в виде лекарства, является радость доставления радостей (такова благотворительность, одаривание подарками; или же бывает нужно облегчить кому-нибудь что-нибудь, помочь ему, уговорить его, утешить, похвалить, отличить); предвзятая «любовь к ближним»; священник-аскет, в сущности, прописывает возбуждение сильнейшего, наиболее утверждающего жизнь влечения, хотя и в самой осторожной дозировке, – он предписывает стремление воли к мощи. Счастье «малейшего превосходства», доставляемое всякой благотворительностью, оказанием помощи, принесением пользы и т. п., является богатейшим средством утешения, которым обыкновенно пользуются физиологически угнетенные, разумеется, если у них хороший советчик; в противном случае они обижают друг друга, повинуясь, разумеется, тому же основному инстинкту.

Если искать начала христианства в римском мире, то там можно найти союзы взаимопомощи, общества помощи бедным, больничные, погребальные братства, возникшие в низах тогдашнего общества, в которых, рядом с сознанием того главного средства против подавленности, практиковалась еще маленькая радость взаимного благотворительства – может быть, тогда это было что-то новое, настоящее открытие?

В вызванном таким образом стремлении «воли к взаимности», к образованию стада, к «общине», возбужденная, хотя и в очень малой степени, воля к мощи должна была найти себе новое и более полное выражение: образование стада является в борьбе с угнетенностью существенным шагом вперед и победой. С ростом общины укрепляется новый интерес и в отдельных членах ее, довольно часто возвышающий их над наиболее личным их недовольством, над их отвращением в самих себе, «despectio sui»[58]. Все больные, болезненные инстинктивно, из желания стряхнуть с себя глухое чувство недовольства и слабости, стремятся к стадной организации. Священник-аскет угадывает этот инстинкт и поощряет его; где есть стадо, там оно создано инстинктом слабости, захотевшим стада, и умом священника, организовавшим его. Потому что не следует упускать из виду того, что сильные с такою же естественною необходимостью стремятся разойтись, как слабые сойтись; если первые соединяются, то лишь ввиду агрессивной, наступательной общей деятельности и общего удовлетворения, стремления воли к мощи, причем совесть у каждого отдельного восстает против этого; последние, наоборот, соединяются с удовольствием именно от этого сплочения, их инстинкт при этом удовлетворен в такой же мере, в какой, в сущности, раздражен и обеспокоен организацией бывает инстинкт прирожденных господ (т. е. человеческой породы хищника). За каждою олигархией – вся история учит этому – всегда скрыты тиранические вожделения. Каждая олигархия всегда вся трепещет от того напряжения, которое необходимо каждому члену ее для того, чтобы справиться с таким вожделением. (Так было, например, у греков: об этом в сотне мест свидетельствует Платон, знавший себе подобных и самого себя…)

19

Средства священника-аскета, с которыми мы уже познакомились, – общее понижение чувства жизни, машинальная деятельность, маленькая радость, прежде всего радость «любви к ближнему», организация в стадо, пробуждение чувства мощи общины, причем огорчение самим собою заглушается удовольствием ввиду успехов общины, – таковы, измеряя современною мерой, его невинные средства в борьбе с чувством неудовольствия. Теперь обратимся к более интересным и уже «не невинным» его средствам. Во всех такого рода средствах дело идет об одном каком-нибудь излишестве чувства, о разврате чувства, причем последний употребляется как наиболее действительное средство заглушения против тупой, ослабляющей, долгой болезненности; поэтому и была так неистощима жреческая изобретательность в продумывании этого одного вопроса: чем достигается излишество чувства?.. Это звучит резко; очевидно, звучало бы приятнее и, может быть, лучше дошло бы до ушей, если бы я сказал, например: «Жрец-аскет всегда пользовался для своих целей воодушевлением, лежащим во всяком сильном эффекте». Но к чему баловать и без того изнеженные уши наших современных неженок? К чему с нашей стороны уступать хоть одну пядь тартюфству слов? Для нас, психологов, в этом заключалось бы и тартюфство дела, не говоря уж о том, что это было бы нам противно. Дело в том, что психолог в настоящее время если только когда-нибудь проявляет свой хороший вкус (другие, может быть, скажут: свою честность), так только в том, что противится постыдно обморализировавшейся манере речи, которою, как слизью, смазываются почти все современные суждения о человеке и вещах. Потому что на этот счет не следует заблуждаться: характернейшим признаком современных душ, современных книг является не ложь, а въевшаяся невинность в моралистической изолганности. И в том, что нам повсюду приходится открывать эту «невинность», заключается, может быть, противнейшая часть нашей работы, всей той и самой по себе небезопасной работы, за которую должен браться в настоящее время психолог; это часть нашей великой опасности, это путь, который ведет, может быть, именно нас к великому отвращению…

Я не сомневаюсь, на что единственно могли бы послужить современные книги (предполагая, что они будут обладать долговечностью, чего, разумеется, нельзя опасаться, и предполагая, кроме того, что потомство наше будет одарено более суровым, более строгим, более здоровым вкусом), я знаю, на что могло бы пригодиться этому потомству все вообще современное: на рвотные средства, – и это благодаря тому, что оно стало морально слащавым и фальшивым, благодаря тому, что оно страдает внутренним феминизмом, охотно называющим себя «идеализмом» и, во всяком случае, искренне считающим себя таковым. Наши теперешние образованные люди, наши «добрые» не лгут – это верно; но это не делает им чести! Сама ложь, настоящая, «честная» ложь (о ценности которой послушали бы вы Платона), для них была бы чем-то слишком суровым, чересчур сильным; это значило бы требовать от них того, чего от них нельзя требовать, а именно: чтобы они открыли глаза против самих себя, чтобы они сами для себя сумели разобраться в том, что «истинно» и что «ложно». Им подобает всего лишь нечестная ложь, все, что в настоящее время чувствует себя «хорошим человеком», совершенно не способно относиться к какому-нибудь предмету иначе, как нечестно, изолгавшись, пролившись до бездонной бездны, но изолгавшись невинно, изолгавшись чистосердечно, с действительно искренним взглядом, пролгавшись на голубом глазу, добродетельно изолгавшись.

Эти «добрые люди» – они теперь изморализировались все вместе до последней крайности и осрамились в отношении честности и исковеркались навеки: кто из них выдержал бы еще правду о человеке!.. Или поставить вопрос яснее: кто из них вынес бы правдивую биографию!..

Вот несколько примеров. Лорд Байрон набросал кое-что наиболее личное о самом себе, но Томас Мур был «слишком хорош» для этого: он сжег бумаги своего друга. То же самое, говорят, сделал и доктор Гвиннер, душеприказчик Шопенгауэра, потому что и Шопенгауэр также набросал кое-что о себе, а может быть, и против себя. Бравый американец Тайер, биограф Бетховена, вдруг остановился в своей работе, дойдя до какого-то пункта почтенной и наивной жизни, он дальше не выдержал… Мораль: какой же умный человек напишет еще о себе слово правды в настоящее время? Только в случае, если он принадлежит к ордену священного безрассудства. Нам обещают автобиографию Рихарда Вагнера: кто сомневается, что это будет умная автобиография?.. Вспомним еще о том комическом ужасе, который был вызван в Германии католическим священником Янсеном с его выше всякой меры неуклюжей и невинной картиной немецкого реформационного движения; что же было бы, если бы кто-нибудь вдруг рассказал нам об этом движении иначе, если бы настоящий психолог как-нибудь рассказал нам о настоящем Лютере, не с моралистической простотою деревенского священника, не со слащавою и почтительною стыдливостью протестантских историков, а, например, с тэновским бесстрашием, рассказал бы из глубины сильной души, а не с умною снисходительностью к силе?.. (К слову сказать, немцы создали классический тип последнего рода отношения, в конце концов, в довольно еще изящном виде, это нужно признать за ними, записать в их актив: именно в лице их Леопольда Ранке, этого рожденного классическим advocatus всякой causa fortior[59], этого умнейшего изо всех умных «придерживающихся факта».)

20

Но меня уже поняли: не правда ли, достаточное основание в общем итоге для того, чтобы мы, психологи, не могли в настоящее время отделаться от некоторого недоверия к себе самим?.. Вероятно, и мы еще «слишком хороши» для нашего ремесла, вероятно, и мы еще тоже жертвы, больные, добыча этого проморализировавшегося вкуса нашего времени, как ни чувствуем мы себя презирающими его, вероятно, он заражает еще и нас. Ведь от чего предостерегал тот дипломат, который обращался к себе подобным? «Прежде всего, господа, не будем доверять нашим первым побуждениям! – говорил он, – они почти всегда хороши…» С такими словами следовало бы в настоящее время каждому психологу обратиться к себе подобным… И здесь мы возвращаемся к нашей проблеме, которая действительно требует от нас некоторой строгости, некоторого недоверия, особенно по отношению к «первым побуждениям».

Аскетический идеал на службе преднамеренной распущенности чувства. Для тех, кто не забыл предыдущего трактата, содержание сжатого в эти семь слов последующего изложения, в сущности, ясно уже наперед. Отрешить человеческую душу от всех ее связей, так погрузить ее в ужас, мороз, огонь и восторги, чтобы она, как под ударом молнии, сразу освободилась ото всех ничтожностей и мелочей неудовольствия, тупости, дурных настроений. Какие пути ведут к этой цели? И какие из них самые надежные?..

В сущности, к этой цели могут привести все великие аффекты, если только они разряжаются внезапно: гнев, страх, сладострастие, месть, надежда, торжество, отчаяние, жестокость. И действительно, священник-аскет, безбоязненно взяв себе на службу целую свору диких собак в человеке, спускает с цепи то ту, то другую всегда с одною и тою же целью: разбудить человека из медленного уныния, прогнать хоть на время его тупую боль, его тягучее страдание, и все это под покровом религиозного истолкования и «оправдания». Каждое такое проявление распущенности чувства впоследствии оплачивается дорогой ценой, это само собою разумеется, – оно делает больного еще более больным: и поэтому такого рода врачевание страдания, на современный взгляд, является «преступным». Справедливость требует, однако же, подчеркнуть, что применяется она с доброю совестью, что священник-аскет предписывает его с глубочайшею верою в его полезность и даже необходимость, довольно часто даже сам почти сламываясь под тяжестью созданного им горя. Кроме того, нужно заметить, что резкое физиологическое возмездие за такие эксцессы, может быть, даже душевное расстройство, в сущности, не противоречит всему смыслу этого рода врачевания, так как оно, как сказано, направлено не к исцелению от болезней, а к борьбе с тягостным состоянием угнетения, к облегчению, к заглушению его. А эта цель достигается и таким путем.

Главная уловка, которую позволял себе священник-аскет для того, чтобы заставить звучать в душе человека всякого рода раздирающую и восторженную музыку, заключалась – как всякому известно – в том, что он пользовался чувством виновности. Относительно происхождения этого чувства краткие намеки были сделаны в предыдущем трактате. Это была часть психологии животного, и ничего больше: чувство виновности выступало там перед нами как бы в сыром виде. Только под руками священника, этого настоящего художника в области чувства виновности, приняло оно форму – и что за форму! «Грех» – так гласит жреческое перетолкование животной «дурной совести» (обратившейся вспять жестокости) – это величайшее до настоящего времени событие в истории больной души. В нем перед нами самый опасный и наиболее роковой фокус религиозного истолкования.

Человек страдает сам по себе, по каким-либо причинам, конечно, физиологически, вроде того, как страдает, например, животное, заключенное в клетку. Ему неясно ни почему, ни для чего. Он хотел бы знать основания – основания дают облегчение, он ищет средств, он ищет наркоза. Наконец, он советуется со жрецом, которому известно и сокровенное. И вот он получает указание, получает от своего волшебника, священника-аскета, первое указание на «причину» своего страдания: он должен искать в себе эту причину, в какой-нибудь вине, в какой-нибудь части прошлого, и самое свое страдание он должен понимать как наказание… Он выслушал, он понял, несчастный: и вот с ним начинается история, как с курицей, вокруг которой провели черту. За черту этого круга он уже не выйдет: из больного вышел «грешник»…

И теперь на несколько тысячелетий уже невозможно отделаться от вида этого нового больного, «грешника», – вообще, возможно ли будет хоть когда-нибудь избавиться от него? Куда ни глянешь, везде этот гипнотический взор грешника, движущийся всегда лишь по одному направлению (по направлению «вины» как единственной причинности страдания); повсюду нечистая совесть, это ужасное животное, как выражается Лютер; повсюду пережевывание прошлого, перетолковывание вкривь и вкось поступка, «зеленый глаз» по отношению ко всякой деятельности; повсюду ставшее содержанием жизни желание не понимать страдания, его истолкование путем чувств виновности, страха и наказания; повсюду бичевание, власяница, изможденное тело, сокрушение; повсюду самоколесование грешника, повсюду ужасная дыба беспокойной, болезненно похотливой совести; повсюду немая мука, крайний страх, агония измученного сердца, судороги неизвестного счастья, вопль об «избавлении».

Действительно, эта система победила старую удрученность, уныние и усталость, жизнь снова стала очень интересной: бодрствующий, вечно бодрствующий, ночи напролет не смыкающий глаз, горящий, обугленный, истощенный и, однако же, не усталый – таким выделился человек, «грешник», посвященный в эти мистерии. А этот старый великий волшебник в борьбе с безрадостностью жизни – он, очевидно, победил, священник-аскет: его царство пришло. Уже не стало слышно жалоб на страдания; началось страстное искание страданий; «еще страдания! еще страдания! еще страдания!» – так в течение веков кричало вожделение его учеников и посвященных. Каждое излишество чувств, причинявшее боль, все, что изламывало, опрокидывало, раздавливало, повергало в экстаз, – все это было теперь открыто, угадано, использовано, все было к услугам волшебника, все служило впредь торжеству его идеала, аскетического идеала… «Царство мое не от мира сего», – говорил он и теперь, как и прежде, но имел ли он в самом деле еще право говорить таким образом?.. Гёте утверждал, будто бы существует всего лишь тридцать шесть трагических положений: из этого можно угадать, если бы мы не знали ничего больше, что Гёте не был жрецом-аскетом. Тому – известно больше…

21

По отношению ко всему этому преступному роду жреческого врачевания каждое слово критики излишне. Кто взялся бы утверждать, что подобное излишество чувства, обыкновенно предписываемое больным в таких случаях священником-аскетом (разумеется, под самым священным названием и с самым полным сознанием святости его цели), действительно принесло пользу какому-нибудь больному? По крайней мере, следовало бы условиться относительно значения слов «приносить пользу». Если этим желают выразить, что такая система улучшила человека, то я не возражаю: я только прибавлю, что улучшить, по-моему, значит «сделать ручным», «ослабить», «лишить мужества», «сделать утонченным», «кастрировать» (словом, означает приблизительно то же самое, что «принести вред»). Но если дело идет главным образом о больных, расстроенных, удрученных, то, даже допустив, что такая система лечения делает больного «лучше», во всяком случае, следует признать, что она делает его еще более больным. Спросите психиатров, к чему ведет методическое применение покаянных истязаний, сокрушений и судорожных восторгов искупления. Спросите также историю: повсюду, где только удавалось священнику-аскету осуществить такой метод лечения больных, каждый раз со зловещею быстротой росла вглубь и вширь болезненность. Каковы были «успехи»? Расшатанная нервная система в добавление к тому, что уже было больным. И это в величайшем, как и в малейшем, у отдельных лиц, так и у масс.



Поделиться книгой:

На главную
Назад