В свите, сопровождающей тренировки покаяния и искупления, мы встречаем колоссальные эпилепсические эпидемии, величайшие, какие только известны в истории, как, например, пляски святого Витта и святого Иоанна; другая форма ее последствий проявляется в виде ужасного ослабления и длительных состояний подавленности, под влиянием которых иногда изменяется темперамент целого города (Женева, Базель), раз и навсегда в свою противоположность; сюда же относится и истерия ведьм, представляющая нечто родственное сомнамбулизму (в один только промежуток времени между 1564 и 1605 годами было восемь крупнейших эпидемических вспышек ее); в этой же свите встречаем мы и те массовые мании самоубийств, ужасный клич которых: «ewiva la morte!»[60]– раздавался по всей Европе, прерываясь то сладострастиями, то бешено разрушительными идиосинкразиями. Такая же смена аффектов, с такими же перерывами и неожиданностями, наблюдается и в настоящее время повсюду, в каждом случае, когда аскетическое учение о греховности начинает пользоваться большим успехом. (Религиозный невроз является формою «злого начала»: в этом нет никакого сомнения. Что же он такое? Quaeritur[61].) Вообще говоря, аскетический идеал и его возвышенно-моральный культ, эта умнейшая, бесстрашнейшая и опаснейшая систематизация всех средств, разнузданности чувства под покровом священнейших намерений, вписан во всю историю человека ужасным и незабываемым образом; и, к сожалению, не только в историю… Я бы затруднился указать что-нибудь другое, что действовало бы в такой же мере разрушительно на здоровье и силу расы, особенно европейцев, как аскетический идеал; без всякого преувеличения его можно назвать настоящим злым роком в истории здоровья европейских народов. Самое большее, если можно еще сравнить с ним специально германское влияние: я говорю об отравлении Европы алкоголем, которое до сих пор шло строго параллельно с политическим и расовым преобладанием германцев (где они прививали свою кровь, там прививали они и свой порок). Третьим по порядку можно было бы назвать сифилис, magno sed proxima intervallo[62].
Священник-аскет испортил душевное здоровье везде, где только он достиг господства, испортил он, значит, и вкус in artibus et litteris[63], – он и до сих пор продолжает портить его. «Значит?» – я надеюсь, что со мною попросту согласятся в этом «значит». По крайней мере, я не хочу его доказывать. Сделать надо всего лишь одно указание: это насчет основной книги христианской литературы, ее настоящей модели, ее «книги самой по себе».
Еще среди великолепия греко-римского мира, бывшего великолепием также и в области книг, ввиду еще не пришедшего в упадок и не разрушенного мира античных произведений, в то время, когда еще можно было читать некоторые книги, за обладание которыми в настоящее время можно было бы отдать половину существующих литератур, глупость и тщеславие христианских агитаторов – их называют Отцами Церкви – уже осмеливались декретировать: «У нас тоже есть своя классическая литература, мы не нуждаемся в греках», – и при этом они гордо указывали на книги легенд, посланий апостольских и на апологетические трактатики, приблизительно так же, как в настоящее время подобною же литературой борется против Шекспира и других «язычников» английская Армия спасения.
Вы угадали уже, я не люблю Нового Завета. Меня беспокоит, что я стою в такой степени одиноко со своим вкусом по отношению к этой наиболее ценимой, наиболее преувеличенно ценившейся книжке (вкус двух тысячелетий против меня). Но что делать? «Здесь я стою, я не могу иначе», – у меня есть мужество держаться своего дурного вкуса. Ветхий Завет – да! Это совсем другое: дань уважения Ветхому Завету! В нем я встречаю великих людей, героический ландшафт и нечто наиболее редкостное на земле, несравненную наивность сильного сердца: более того, я нахожу в нем народ.
В Новом Завете, напротив, только и есть что маленькое хозяйничанье маленькой секты, рококо души, вычурность, угловатость, причудливость, воздух тайных собраний, с налетом, свойственным эпохе (и римской провинции), и не столько иудейской, сколько эллинистической, буколической слащавости. Смирение и тут же, совсем рядом, – кичливость: просто ошеломляющая болтливость чувства; страстность при отсутствии страсти; мучительная игра жестов; тут видно полнейшее отсутствие хорошего воспитания. Ну как-таки можно поднимать столько шуму по поводу своих маленьких недостатков, как это делают эти благочестивые человечки! Ведь об этом петух не закричит, не говоря уж о боге. И, в конце концов, все эти маленькие провинциалы хотят еще получить «венец жизни вечной»: к чему? ради чего? Дальше этого невозможно идти в отсутствии скромности. «Бессмертный» Петр! Кто вынес бы его!
Они отличаются честолюбием, заставляющим смеяться над ними: свои самые личные дела, свои глупости, печали и заботы они пережевывают так, как будто бы об этом обязана была заботиться и беспокоиться сама сущность вещей: они неустанно запутывают самого Бога в свое самомалейшее горе. А это постоянное панибратство самого дурного вкуса с Богом! Эта еврейская, и не только еврейская назойливость, сующаяся к Богу со свиным рылом!.. На востоке Азии живут маленькие, всеми презираемые языческие народы, у которых эти первые христиане могли бы научиться кое-чему существенному, а именно некоторой тактичности в благоговении. По свидетельству христианских миссионеров, эти народы вообще не позволяют себе произносить имя Божие. По-моему, это довольно деликатно; наверное, слишком деликатно не только для первых христиан. Чтобы почувствовать контраст, стоит только вспомнить Лютера, этого самого «красноречивого» и нескромного мужика во всей Германии, и его тон, особенно излюбленный им именно в его диалогах с Богом. Противоборство Лютера с посредниками Церкви – святыми, и в особенности борьба против «чертовой свиньи папы», несомненно, было, в сущности, сопротивлением неуча, раздраженного хорошим этикетом Церкви, тем этикетом благоговения иератического вкуса, который допускает во святая святых лишь более посвященных и более молчаливых и возбраняет вход туда неучам. Этим последним именно там, раз и навсегда, не дается слова – но Лютер, крестьянин, просто захотел иного, потому что так было бы для него недостаточно по-немецки: прежде всего он хотел разговаривать непосредственно, говорить самому, «без стеснения» разговаривать со своим Богом. Ну он это и сделал.
Как можно догадаться, аскетический идеал никогда и нигде не был школой хорошего вкуса и еще менее – школой хороших манер; в лучшем случае он был еще школою иератических манер: это потому, что в нем самом есть что-то смертельно враждебное всем хорошим манерам – недостаток меры, отвращение к мере, он сам ведь «non plus ultra»[64].
Аскетический идеал испортил не только здоровье и вкус, он испортил и еще кое-что в-третьих, в-четвертых, в-пятых, в-шестых – я остерегусь перечислять, что именно (и когда бы я кончил!). Я постараюсь осветить не то, что произвел этот идеал, а только то, что он означает, что он позволяет угадать, что таится в нем, за ним, под ним, чего он является лишь предварительным неясным выражением, перегруженным вопросительными знаками и недоумениями. И только ради этой цели не мог я освободить читателей от зрелища чудовищной колоссальности его действий, потому что мне хотелось бы подготовить их к последнему и самому ужасному виду, в котором представляется мне вопрос о значении этого идеала.
Что означает могущество этого идеала, чудовищная колоссальность его мощи? Почему получил он такое распространение? Почему не встретил более упорного сопротивления? Аскетический идеал выражает одну волю: но где же противоположная воля, в которой выразился бы противоположный идеал? Аскетический идеал обладает единою целью – цель эта достаточно общна для того, чтобы все другие интересы человеческого существования по сравнению с нею показались бы мелкими и узкими; он неумолимо истолковывает эпохи, народы, людей как средство для этой единой цели, он не допускает другого истолкования, другой цели, он отбрасывает, отрицает, утверждает, подтверждает только в смысле своего истолкования (и разве была когда-нибудь более до конца продуманная система истолкования?). Он не подчиняется никакой власти, он верит в свое преимущество перед всякою властью, в безусловную свою дистанцию по рангу от каждой власти, он верит, что нет на земле власти, которая бы не из него получила свой смысл, свое право на существование, свою ценность, как оружие для его цели, для единственной цели…
Где параллель этой замкнутой системы воли, цели и истолкования? Почему нет этой параллели?.. Где другая «единственная цель»? Но, скажут мне, она есть, она не только вела долгую и счастливую борьбу с этим идеалом, но и одержала уже победу над ним по всем существенным пунктам. Вся наша современная наука является, дескать, свидетельством этого, эта новейшая наука, которая, как настоящая философия действительности, очевидно, верит сама в себя, видимо, обладает волею, доверием к себе и недурно обходилась до сих пор без Бога, потустороннего мира и отрицающих добродетелей. На меня, однако же, не действует шумная болтовня агитаторов: эти трубачи действительности – плохие музыканты, их голоса раздаются не из глубины, это слышно достаточно явственно, из них не говорит бездна научной совести – ведь научная совесть в настоящее время действительно бездна, слово «наука» в устах таких трубачей попросту разврат, злоупотребление, бесстыдство. Справедливо как раз противоположное тому, что здесь утверждается: наука в настоящее время попросту совсем не имеет веры в себя, еще меньше можно говорить об ее идеале – и где в ней есть еще вообще страсть, любовь, огонь, страдание, там она не является противоположностью аскетического идеала, а его самою последнею и благороднейшей формой. Вам это странно?..
Есть ведь довольно много бравого и скромного рабочего люда и между современными учеными, которым нравится их уголок и которые именно потому выступают иногда с немного нескромным требованием, чтобы и вообще в настоящее время все были довольны, особенно в науке, – там, дескать, как раз можно сделать много полезного. Я не спорю; меньше всего хотелось бы мне испортить этим честным работникам их охоту трудиться в своем ремесле; потому что я радуюсь их работе. Но если в науке теперь ведется строгая работа и есть в ней довольные труженики, то этим ведь еще совсем не доказано, что наука как целое обладает в настоящее время целью, волею, идеалом, страстью великой веры. Как сказано, справедливо противоположное: где она не является новейшею формою проявления аскетического идеала (мы имеем здесь дело со слишком редкими, благородными, изысканными случаями, так что они не могут перегнуть нашего суждения в другую сторону), там наука дает в настоящее время прибежище всякого рода недовольству, неверию, гложущему червю, despec-tio sui[65], дурной совести – она сама беспокойство отсутствия идеалов, страдание от недостатка великой любви, неудовлетворенность недобровольною нетребовательностью. О, чего только не скрывает в настоящее время наука! Сколько она, по крайней мере, должна скрывать! Дельность наших лучших ученых, их безумное прилежание, их день и ночь дымящаяся голова, самое их ремесленное мастерство – как часто все это имеет свой истинный смысл лишь в том, чтобы не допустить самого себя увидеть что-нибудь!
Наука как средство самоодурманивания. Известно ли вам это?.. Иногда ученых можно невиннейшим словом уязвить до глубины души – каждому, кто имел дело с ними, доводилось замечать это, – можно ожесточить против себя своих ученых друзей в момент, когда полагаешь особенно почтить их, они из себя выходят именно потому, что ты был настолько груб, что угадал, с кем, собственно, имеешь дело. Это страждущие, которые сами себе не хотят признаться в том, что они собою представляют, одурманенные и лишившиеся сознания, боящиеся лишь одного: как бы не прийти в сознание…
А теперь взгляните, напротив, на те более редкие случаи, о которых я говорил, на последних идеалистов между теперешними философами и учеными: может быть, в них-то и можно найти искомых противников аскетического идеала, его противников? В самом деле, они верят, что они таковы, эти
Мы тоже не отрицаем, что вера «делает блаженным». Но именно поэтому мы и отрицаем, что вера что-нибудь доказывает, – сильная вера, делающая блаженным, внушает подозрение к тому, во что человек верит, она обосновывает не истинность, а известную вероятность: иллюзию. Как же обстоит дело с нашим случаем? Эти нынешние отрицатели, стоящие в стороне, безусловные в одном – в притязании на интеллектуальную опрятность, эти сильные, строгие, воздержанные, героические умы, составляющие честь нашего времени, все эти бледные атеисты, антихристиане, имморалисты, нигилисты, скептики, чахоточные духа (чахоточными в каком-нибудь смысле являются они все) – эти последние идеалисты познания, в которых только в настоящее время и живет, и воплотилась научная совесть, – они и вправду считают себя отрешившимися до последней возможности от аскетического идеала, они, эти «свободные, очень свободные умы». И, однако же, я выдам им один секрет, которого они сами не могут заметить, потому что они стоят слишком близко к себе: именно этот идеал является также и их идеалом, в настоящее время они сами представляют его, они, и, может быть, никто больше, они сами – его одухотвореннейшее порождение, самый передовой авангард воинов и разведчиков, самая нежная, соблазнительнейшая, неуловимейшая форма его искушения.
Если я в чем-нибудь являюсь разгадчиком загадок, так это именно в этом пункте… Они далеко еще не свободные умы: потому что они верят в истину… Когда христианские крестоносцы натолкнулись на непобедимый орден ассасинов, орден свободных умов par excellence, низшие чины которого жили в таком послушании, какого не достигалось никогда ни в одном монашеском ордене, то каким-то путем им удалось получить указание и на тот символ и отличительное слово, которое как secretum, как тайну, знали лишь высшие чины: «Нет ничего истинного, все позволено…» Так вот, это была свобода духа, в этом был отказ верить даже истине… Случалось ли уже когда-нибудь заблудиться и наткнуться на это правило и на лабиринт выводов из него какому-нибудь европейскому, христианскому вольнодумцу? Знает ли он по своему опыту Минотавра этой пещеры?.. Сомневаюсь, более того, знаю, что нет: для этих безусловных в одном, для этих, так называемых свободных, умов нет ничего более чуждого, чем свобода и освобождение от оков в этом смысле, и ни в каком отношении они крепче не связаны, как именно в вере в истину; тут они связаны крепко и безусловно, как никто другой. Все это я знаю, может быть, из-за слишком маленькой от них дистанции: эта достойная уважения философская воздержанность, этот стоицизм интеллекта, который, в конце концов, столь же строго запрещает себе отрицание, как и утверждение, это желание остановиться перед фактическим, перед factum brutum[66], этот фатализм маленьких фактов – «petits faits» (или, как я его называю, се petit faitalisme[67]), в котором французская наука ищет в настоящее время своего рода морального преимущества перед немецкой, этот отказ от истолкования вообще (от насилия над фактами, подтасовывания, сокращения, пропускания, раздувания, измышления, перевирания и всего остального, что принадлежит к сущности всякого истолкования), все это, вообще говоря, выражает точно так же аскетизм добродетели, как и всякое отрицание чувственности (это и есть, в сущности, только modus такого отрицания). Но то, что принуждает к нему, эта безусловная воля к истине, есть сама вера в аскетический идеал, хотя бы и в виде бессознательного императива, на этот счет не нужно обманываться; это вера в метафизическую ценность, в безотносительную ценность истины, в том виде, в каком за нее ручается только аскетический идеал (с которым она теснейшим образом связана).
Строго говоря, нет науки «без предпосылок», такая наука немыслима, самая мысль о ней паралогична: всегда должна иметься философия, «вера», из которой бы наука получила свое направление, смысл, границу, метод, право на существование. (Кто представляет себе это наоборот, кто, например, собирается поставить философию «на строго научную почву», тому нужно сначала для этого поставить на голову не только философию, но и саму истину: ужаснейшее нарушение приличий, какое только можно себе представить по отношению к двум столь почтенным особам женского пола!) Да, несомненно, здесь я даю слово своей «Веселой науке» (см. ее книгу пятую): «…правдивый в том дерзновенном и последнем смысле, какой предполагается верою в науку, утверждает тем самым иной мир, а не мир жизни, природы и истории, а насколько он утверждает этот «иной мир», не отрицает ли он тем самым его противоположность, этот мир, наш мир?.. Наша вера в науку покоится все-таки еще на метафизической вере – и мы, познающие нынешнего времени, мы, безбожники и антиметафизики, мы тоже зажигаем свой огонь с того пожара, который был зажжен тысячелетнею старою верою, христианскою верою, бывшею также верою и Платона, верою в то, что Бог есть истина и истина Божественна… Но что, если именно это как раз и становится все более неправдоподобным, если уже не находится ничего, что было бы Божественным, разве что заблуждение, слепота, ложь – что, если сам Бог оказывается нашею самою продолжительною ложью?..» На этом месте нужно остановиться и как следует подумать. Сама наука теперь уже нуждается в оправдании (чем еще не сказано, что таковое для нее есть). Обратитесь по этому вопросу к старейшим и новейшим философам: у всех у них отсутствует осознание, насколько нуждается в оправдании само стремление воли к истине: здесь пробел в каждой философии. Отчего это происходит? Оттого что до сих пор над всякою философией господствовал аскетический идеал, оттого что истина сама полагалась бытием, богом, высшею инстанцией, потому что в истине не смели видеть проблему. Понятно ли это «смели»? С того момента, как отрицается вера в бога аскетического идеала, возникает и новая проблема – проблема о ценности истины. Стремление воли к истине нуждается в критике. Этим мы определяем нашу собственную задачу как опыт постановки вопроса о ценности истины… (Кому это кажется сказанным слишком вкратце, тому мы посоветуем прочесть отдел «Веселой науки», носящий заглавие: «В какой мере и мы еще благочестивы», а лучше всего всю пятую книгу названного сочинения, а также и предисловие к «Утренней заре».)
Нет, не подходите ко мне с наукой, когда я ищу естественного антагониста аскетического идеала, когда я спрашиваю: «Где противоположная воля, в которой выражается противоположный, враждебный ему идеал?» Для этого наука далеко не достаточно стоит на своих собственных ногах, нуждаясь в идеале ценности, в создающей ценности силе, на службе у которой она получает право верить в себя, – сама она никогда не созидает ценностей. Ее отношение к аскетическому идеалу само по себе вовсе не антагонистично; в сущности, она даже скорее представляет движущую силу его внутреннего формирования. Ее сопротивление и борьба направлены, как это обнаруживается при более тонком исследовании, вовсе не против самого идеала, а против его внешних проявлений, одежды, маски, против его временного отвердения, одеревенения, догматизирования – она снова освобождает его живую силу, отрицая в нем все эзотерическое. И наука, и аскетический идеал стоят ведь на одной почве – я это уже дал понять раньше, – именно на почве одинаково преувеличенной оценки истины (правильнее сказать, на почве одинаковой веры в неоценимость, некритикуемость истины), и, значит, необходимо являются союзниками друг другу, так что если предположить, что против них нужно бороться, то и борьбу против них придется вести одновременно, выдвинув сомнения сразу против них обоих. Определение ценности аскетического идеала неминуемо влечет за собою и определение ценности науки: к этому следует подготовиться заблаговременно!
(Искусство, скажу я, забегая вперед, потому что когда-нибудь я остановлюсь на этом подробнее, – искусство, в котором получает свое освящение именно ложь и воля к обману (создание иллюзии), имея на своей стороне чистую совесть – в гораздо большей степени, чем наука, – может быть принципиально противопоставлено аскетическому идеалу: это инстинктивно чуял Платон, этот величайший враг искусства, какого только до сих пор создала Европа. Платон против Гомера: тут перед нами весь настоящий антагонизм – с одной стороны, «потусторонний» лучшей воли, великий оклеветатель жизни, с другой – ее невольный обожествитель, золотая природа. Поэтому барщина художника на службе у аскетического идеала есть самое подлинное развращение художника, какое только возможно, и, к сожалению, одно из самых обычнейших: потому что нет ничего более поддающегося развращению, чем художник.)
И с физиологической точки зрения наука покоится на той же почве, как и аскетический идеал: в обоих случаях предпосылкой является известное обеднение жизни – охлажденные аффекты, замедленный темп, диалектика, ставшая на место инстинкта, отпечаток серьезности в выражении лица и в жестах (серьезность является непреложнейшим признаком затрудненного обмена веществ, растущей борьбы функций жизни). Приглядитесь к эпохам жизни народа, когда на первый план выдвигается ученый: это эпохи утомления, часто вечера, упадка – кипучая сила отлетела, исчезли уверенность в жизни, уверенность в будущем. Перевешивающее число мандаринов никогда не означает ничего хорошего, точно так же как и торжество демократии, третейских судов вместо войн, равноправия женщин, религии сострадания и всех остальных симптомов упадка жизни. (Наука, понятая как проблема; что означает наука? Ср. об этом предисловие к «Рождению трагедии».)
Нет – раскройте только глаза, – эта «современная наука» до сих пор еще является наилучшей союзницей аскетического идеала, и именно потому, что это наиболее бессознательная, наименее добровольная, наиболее тайная, наиболее подземная союзница! До сих пор они играли одну игру, эти «нищие духом» и научные противоборцы этого идеала (к слову, не думайте, что они являются противоположностью первых, хотя бы в смысле богатых духом: они не таковы, я их назвал чахоточными духа). Пресловутые победы последних – действительно победы, но только над чем? Аскетический идеал совсем не был побежден в них, наоборот, ими он был усилен, был сделан неуловимее, духовнее, соблазнительнее, именно благодаря тому, что наукою были беспощадно сломаны и снесены внешние пристройки, делавшие вид его более грубым. Неужели в самом деле можно считать поражение теологической астрономии поражением этого идеала?.. Разве благодаря тому, что с тех пор существование человека стало выделяться в видимом порядке вещей чем-то еще более произвольным, еще более в уголке стоящим, чем-то таким, чего могло бы и не быть, разве ввиду этого человек стал менее нуждаться в загробном мире для решения загадки своего бытия? Разве не прогрессировало неудержимо со времен Коперника самоумаление человека, его воля к самоумалению? Увы, исчезла вера в его достоинство, в его единственность, в его незаменимость, в последовательность рангов живых существ – он стал животным, животным без всяких оговорок, он, в своей прежней вере бывший почти Богом («чадом Божиим», «богочеловеком»)… Со времени Коперника человек, по-видимому, попал на наклонную плоскость – он скатывается все быстрее с центрального пункта – куда? В Ничто? В «сверлящее сознание своей ничтожности»?.. Ну что ж! Это будто бы прямая дорога к старому идеалу…
Всякая наука (а не только одна астрономия, об унижающем и смиряющем влиянии которой Кант сделал замечательное признание: «она уничтожает мою важность…»), всякая наука, как естественная, так и неестественная – так называю я самокритику познания, – в настоящее время стремится выгнать из человека его до сих пор у него имевшееся уважение к самому себе, как будто оно не представляло ничего, кроме странного самомнения; можно было бы даже сказать, что она свою собственную гордость, свою собственную резкую и грубую форму стоической атараксии (невозмутимости) полагает в том, чтобы поддержать в человеке это с таким трудом достигнутое самопрезрение как последнее, самое серьезное притязание его на уважение перед самим собою (и в самом деле, с полным правом: потому что презирающий – это все-таки тот, кто «не разучился уважать…»).
Разве такого рода работа направлена, собственно говоря, против аскетического идеала?
Неужели и вправду можно еще серьезно полагать (как это долгое время воображали себе теологи), что, например, кантовская победа над богословскою догматикой понятий («Бог», «душа», «свобода», «бессмертие») нанесла урон этому идеалу? При этом мы оставляем до поры до времени в стороне вопрос о том, имел ли вообще что-нибудь подобное в виду сам Кант. Несомненно, что всякого рода трансценденталисты остались после Канта в выигрыше – они эмансипировались от теологов: какое счастье! – он указал им ту лазейку, которая позволила им уже самостоятельно и с соблюдением наилучших научных приличий следовать «желаниям своего сердца». Точно так же, можно ли теперь иметь что-нибудь против агностиков, когда они, в качестве почитателей неизвестного и таинственного самого по себе, обожают теперь как Бога сам вопросительный знак? Ксавье Дудан (Doudan) говорит как-то о ravages[68], которые причиняет l’habitude d’admirer l’inintelligible au lieu de rester tout simplement dans l’inconnu[69]. Он полагает, что древние сумели бы отделаться от нее. Если предположить, что все, что «познается» человеком, не удовлетворяет его желаниям и даже противоречит им и заставляет его содрогаться, то такая божественная увертка открывается перед ним, когда он получает право вину за это искать не в «желании», а в «познании»!.. Нет познания – стало быть, есть Бог; какая новая elegantia syllogismi![70] Какой триумф аскетического идеала!
Или, может быть, во всей нашей современной исторической науке обнаружилась большая уверенность в идеале, большая уверенность в жизни? Ее благороднейшее притязание в настоящее время заключается в том, чтобы быть зеркалом; она отклоняет всякую телеологию: она не хочет больше ничего «доказывать»; она отказывается играть роль судьи, и в этом проявляется ее хороший вкус, она так же мало утверждает, как и отрицает, она констатирует, она «описывает»… Все это в высокой степени аскетично; но в то же время это в высшей степени нигилистично, не нужно обманывать себя на этот счет!
Тут можно увидеть печальный, суровый, но решительный взгляд – глаз высматривающий, как высматривает оставшийся одиноким полярный мореплаватель (может быть, для того, чтобы не заглянуть внутрь самого себя? или чтобы не оглянуться назад?..). Здесь снег, здесь жизнь онемела; последние вороны, карканье которых еще слышно здесь, называются: «К чему?», «Напрасно!», «Nada»![71] – здесь не растет и не вызревает ничего, кроме разве петербургской метаполитики и толстовского «сострадания».
Что же касается другого рода историков, разновидности, может быть, еще «более современной», похотливой и сладострастной, кокетничающей столько же с жизнью, сколько и с аскетическим идеалом, разновидности, употребляющей слово «артист», точно перчатки, и законтрактовавшей для себя в настоящее время в исключительную аренду хвалу за созерцательность, то могу лишь воскликнуть: о, какую тоску хотя бы по аскетам и зимним ландшафтам возбуждают эти сладкие остроумцы! Нет! Черт бы побрал эти «созерцательные» натуры! С какой радостью предпочту я бродить с историческими нигилистами хотя бы в самом мрачном, сером, холодном тумане! И даже если на то пошло, если можно выбирать, то я остановился бы скорее уж на каком-нибудь, собственно говоря, совсем неисторическом, противоисторическом Дюринге, тоном речей которого начинает упиваться в теперешней Германии пока еще робкая, еще не дерзающая заявиться специя «прекрасных душ» – species anarchistica из среды образованного пролетариата.
Во сто раз хуже «созерцательные» историки – я даже не знаю, что могло бы вызвать большее отвращение, чем такое «объективное» седалище, чем такой раздушенный похотливец, посягающий на историю, полупоп, полусатир, parfum Ренан! Уже один высокий фальцет его одобрения выдает, чего у него не хватает, где у него не хватает, где применила в этом случае парка – увы! – со слишком большим хирургическим искусством – свои жестокие ножницы! Пусть сохраняет свое терпение тот, кто ничего не теряет от этого, – меня же в ярость приводит такой вид, такие «созерцатели» ожесточают меня против «зрелища», и даже более чем зрелища (самой истории, поймите меня!). Помимо моей воли появляются у меня при этом анакреоновские причуды. Природа, давшая быку рога, а льву пасть с острыми клыками, дала мне ногу. Для чего же дала она мне ее?.. Для того чтобы топтать, клянусь святым Анакреоном! А не только для бегства; для того чтобы растаптывать гнилые седалища, трусливую созерцательность, похотливое евнушество перед историей, кокетничанье с аскетическими идеалами, облекающееся в тогу справедливости тартюфство импотентности!
Глубочайшее почтение аскетическому идеалу, поскольку он честен! Насколько он верит в себя и не фокусничает! Но терпеть не могу я всех этих кокетливых клопов, страдающих ненасытным честолюбием вонять бесконечностью до такой степени, что в конце концов бесконечность начинает вонять клопами; не люблю я гробов повапленных, притворяющихся живыми; не люблю усталых и изношенных, когда они окутываются в мудрость и глядят «объективно»; не люблю выряженных героями агитаторов, напяливающих волшебную шапочку идеала на свои головы – головы соломенных чучел; не выношу честолюбивых художников, которым бы хотелось слыть аскетами и жрецами, когда они, в сущности, всего лишь трагические шуты, Петрушки; не выношу также и этих новейших спекулянтов идеализма – антисемитов, которые в настоящее время с христианско-арийской добропорядочностью закатывают глаза и стараются взбудоражить все носорожьи элементы народа превышающим меру всякого терпения злоупотреблением самым дешевым агитационным средством – моральной позой. В нынешней Германии пользуется успехом всякого рода умственное шарлатанство. Это зависит от уже ощутимого умственного оскудения немецкого народа, которого отрицать прямо-таки невозможно. Причину этого оскудения я ищу в слишком исключительном питании газетами, политикой, пивом и вагнеровской музыкой, прибавив к этому, конечно, и предпосылки такой диеты: сначала национальную узость и тщеславие, сильный, но узкий принцип: «Германия, Германия превыше всего», – а затем paralysis agitans[72] «современных идей». Европа в настоящее время богата возбуждающими средствами, она их изобретает прежде всего – по-видимому, она более всего нуждается в возбуждающих средствах и алкоголе: отсюда чудовищное подделывание идеалов, этого самого крепкого алкоголя для духа, отсюда и скверно пахнущий, пролганный, псевдоалкогольный воздух повсюду. Хотелось бы мне знать, сколько грузов кораблей поддельного идеализма, костюмов для героев и трескучей жести звонких слов, сколько тонн подсахаренного спиртного сострадания (фирмы: la religion de la souffrance[73]), сколько ходулей «благородного негодования» для помощи духовно плосконогим и сколько, наконец, комедиантов христианско-морального идеала пришлось бы вывести из современной Европы, чтобы хоть немножко прочистить ее воздух… Очевидно, для этого перепроизводства открывается возможность новых рынков, новых «гешефтов» с маленькими идолами идеалов и соответствующими «идеалистами» в придачу – только не пропустите этого тонкого намека! У кого хватит на это мужества? В наших руках «идеализировать» всю землю!.. Но что я говорю о мужестве: для этого нужно ведь только одно, именно рука, не стесняющаяся бить, не желающая промаха рука…
Довольно! Довольно! Оставим эти курьезы и замысловатости современнейшего духа, над которыми можно столько же смеяться, сколько и досадовать. Как раз наша проблема может обойтись и без них, проблема значения аскетического идеала – что ей до вчерашнего и до сегодняшнего дня! Более основательное и строгое исследование этих предметов я дам в другой связи (под заглавием «К истории европейского нигилизма»; укажу на подготовляемое мною сочинение «Воля к власти. Опыт переоценки всех ценностей»). Здесь мне важно только указать, что в наиболее духовной области у аскетического идеала покамест есть только один род действительных врагов и вредителей: это комедианты этого идеала, потому что они возбуждают подозрения.
Везде же, где идет суровая, могучая работа духа, работа всерьез, без фальши, там он обходится без этого идеала – популярное название этого воздержания есть «атеизм». За исключением его стремлений к истине. Но это стремление, этот остаток идеала является, поверьте мне в этом, самим этим идеалом в его наиболее строгой, наиболее духовной, совершенно эзотерической, совершенно освобожденной от всякой поверхности формулировке, является, стало быть, не столько остатком, сколько ядром этого идеала. Безусловный честный атеизм (а его воздухом только и дышим мы, наиболее одухотворенные люди этой эпохи), следовательно, не находится в противоречии с этим идеалом, как это, по-видимому, кажется; он является лишь одной из последних фаз его развития, одной из его заключительных форм во внутренней его последовательности – он является внушающей благоговение катастрофой двухтысячелетнего воспитания в стремлении к истине, в конце концов восстающей против лжи, заключенной в вере в Бога.
(Совершенно независимо от этого происходило – и потому доказывает кое-что – точно такое же развитие в Индии; тот же самый идеал, приводящий неизбежно к такому же выводу; решающий пункт здесь достигнут за пять столетий до европейской эры Буддой, точнее, уже философией санхья, которая затем была популяризирована и превращена в религию Буддой.)
Что, собственно говоря, – если поставить вопрос в самой строгой форме – победило христианского Бога? Ответ на это дан в «Веселой науке»: «Сама христианская нравственность, все строже и строже понимавшееся понятие правдивости, исповедальная тонкость христианской совести, переведенная и сублимированная в научную совесть, в интеллектуальную опрятность во что бы то ни стало. Взгляд на природу как на доказательство благости и попечительности Бога; истолкование истории в смысле постоянного свидетельства нравственного миропорядка и нравственных конечных целей Божественного разума; истолкование собственных переживаний – как это довольно долго делалось благочестивыми людьми – в смысле продуманных Провидением и посылаемых им ради спасения души человека указаний и предупреждений, – все это теперь уже кончилось, против всего этого уже восстает совесть, все это для всякой более тонкой совести представляется уже неприличным, нечестным, ложью, феминизмом, слабостью, трусостью. И если чем-нибудь, то именно этой строгостью нашей совести мы и являемся добрыми европейцами, наследниками самого продолжительного и самого мужественного самопреодоления Европы…»
Все великие вещи погибают сами собою благодаря какому-нибудь акту самоуничтожения: такова воля закона жизни, закона необходимого «самопреодоления» сущности жизни – всегда раздается, в конце концов, и по адресу самого законодателя призыв: patere legem, quam ipse tulistil![74] Таким же образом погибло и христианство как догмат от руки своей собственной нравственности; такая же предстоит теперь погибель христианству как нравственности, – мы стоим на пороге этого события. Сделав один за другим свои выводы, христианская правдивость делает, наконец, свой сильнейший вывод, свой вывод против себя самой; но это происходит, когда она ставит вопрос: что означает стремление воли к истине?
И здесь я снова касаюсь моей проблемы, нашей проблемы, мои неизвестные друзья (потому что мне до сих пор не известен ни один друг); какой смысл имело бы все наше бытие, если не тот, как чтобы в нас пришло к сознанию своей проблемы это стремление воли к истине? На этом самосознании воли к истине отныне погибает – в этом нет никакого сомнения – нравственность: великая драма в ста действиях, зрелище, от которого еще будет на ближайших лет двести помилована Европа, ужаснейшая драма с наиболее сомнительным исходом, но, может быть, изо всех драм и наиболее чреватая надеждами…
Если отвлечься от аскетического идеала, то человек-животное до сих пор не имело никакого смысла. Существование его на земле не имело никакой цели; «к чему вообще живет человек?» – было вопросом без ответа, не хватало воли для человека и для земли; за каждой великой судьбою человеческой звучало рефреном (повторяющимся напевом) еще более великое: «Напрасно!» И в этом именно значение аскетического идеала: он указывал, что чего-то не хватало, что человека окружал чудовищный пробел, – он не умел сам себе дать оправдание, объяснение, утверждение, он страдал проблемой своего смысла.
Страдал он и другими болезнями, болезненным животным он главным образом и был: но проблемой его было не само страдание, а то, что не было ответа на крик вопроса: «к чему страдать?». Человек, самое храброе и наиболее привычное к страданию животное, не отрицает страдания самого по себе; он хочет его, он даже ищет его, но только при условии, чтобы ему указали смысл его, указали, к чему страдать. Не страдание, а бессмысленность его было проклятием, до сих пор тяготевшим над человечеством, а аскетический идеал предложил ему некоторый смысл. До сих пор это был единственный смысл, какой-никакой смысл лучше полного отсутствия его, аскетический идеал был во всех отношениях «faute de mieux» par excellence[75] больше чем что-либо другое до сих пор.
В нем истолковывалось страдание; казалась заполненною огромная пустота; захлопывалась дверь перед всяким самоубийственным нигилизмом. Истолкование это, несомненно, принесло с собой новое страдание, более глубокое, более сокровенное, более ядовитое, более вгрызающееся в корни жизни: оно ввело всякое страдание в перспективу вины… Но, несмотря на все это, человек был этим спасен, он обрел смысл жизни, отныне он перестал уже быть листком, подхваченным ветром, игралищем бессмысленности, «бессмыслия», отныне он получил возможность хотеть чего-нибудь – на первых порах безразлично, куда, к чему и для чего он хотел; важно то, что сама воля была спасена.
Невозможно, конечно, скрыть, что, собственно, выражается всем этим хотением, получившим свое направление от аскетического идеала: эта ненависть к человеческому, и еще более к животному, и еще более к вещественному, это отвращение к чувствам и к самому разуму, этот страх перед счастьем и красотой, это страстное стремление уйти прочь от всего кажущегося, перемен, становления, смерти, желаний и самих стремлений – все это означает, осмелимся понять это, – стремление воли в Ничто, отвращение к жизни, восстание против самых основных предпосылок жизни, но это есть и остается волей!.. И чтобы сказать еще раз в заключение то, что я уже говорил в начале: человек предпочитает хотеть
Казус Вагнер
Предисловие
Я делаю себе маленькое облегчение. Это не просто чистая злоба, если в этом сочинении я хвалю Бизе за счет Вагнера. Под прикрытием многих шуток я говорю о деле, которым шутить нельзя. Повернуться спиной к Вагнеру было для меня чем-то роковым; снова полюбить что-нибудь после этого – победой. Никто, быть может, не сросся в более опасной степени с вагнерианством, никто упорнее не защищался от него, никто не радовался больше, что освободился от него. Длинная история! – Угодно, чтобы я сформулировал ее одним словом? – Если бы я был моралистом, кто знает, как назвал бы я ее! Быть может,
Чего требует философ от себя прежде всего и в конце концов? Победить в себе свое время, стать «безвременным». С чем, стало быть, приходится ему вести самую упорную борьбу? С тем, в чем именно он является сыном своего времени. Ладно! Я так же, как и Вагнер, сын этого времени, хочу сказать decadent: только я понял это, только я защищался от этого. Философ во мне защищался от этого.
Во что я глубже всего погрузился, так это действительно в проблему decadence, – у меня были основания для этого. «Добро и зло» – только вариант этой проблемы. Если присмотришься к признакам упадка, то поймешь также и мораль – поймешь, что скрывается за ее священнейшими именами и оценками:
Высшее, что я изведал в жизни, было
Не то чтобы я хотел быть неблагодарным по отношению к этой болезни. Если этим сочинением я поддерживаю положение, что Вагнер
Туринское письмо в мае 1888 г
Я слышал вчера – поверите ли – в двадцатый раз шедевр
Эта музыка кажется мне совершенной. Она приближается легко, гибко, с учтивостью. Она любезна, она не
Повторяю: я становлюсь лучшим человеком, когда со мной говорит этот Бизе. Также и лучшим музыкантом, лучшим
Также и это творение спасает; не один Вагнер является «спасителем». Тут прощаешься с
Да! я убил ее,
я – мою обожаемую Кармен!
– Такое понимание любви (единственное достойное философа) редко: оно выдвигает художественное произведение из тысячи других. Ибо в среднем художники поступают как все, даже хуже – они
Вы видите уже, как значительно
– Но вы меня не слушаете? Вы сами предпочитаете
Этого я не могу тебе сказать;
и о чем ты спрашиваешь,
этого ты никогда не можешь узнать.
«Лоэнгрин» содержит в себе торжественное предостережение от исследования и спрашивания. Вагнер защищает этим христианское понятие «ты должен и обязан
Известна судьба Гёте в морально-кислой стародевичьей Германии. Он всегда казался немцам неприличным, он имел искренних поклонниц только среди евреек. Шиллер, «благородный» Шиллер, прожужжавший им уши высокими словами, – этот был им по сердцу. Что они ставили в упрек Гёте? «Гору Венеры»; и то, что он написал венецианские эпиграммы. Уже Клопшток читал ему нравоучение; было время, когда Гердер, говоря о Гёте, очень любил употреблять слово «Приап». Даже «Вильгельм Мейстер» считался лишь симптомом упадка, моральным «обнищанием». «Зверинец домашнего скота», «ничтожество» героя в нем раздражало, например, Нибура: он разражается в конце концов жалобой, которую мог бы пропеть
– Что подумал бы Гёте о Вагнере? – Гёте раз задал себе вопрос, какова опасность, висящая над всеми романтиками: какова злополучная участь романтиков? Его ответ: «подавиться от отрыгания жвачки нравственных и религиозных абсурдов». Короче: «
– Я расскажу еще историю «Кольца». Оно относится сюда. Это тоже история спасения: только на этот раз обретает спасение сам Вагнер. – Вагнер половину своей жизни верил в
Художнику decadence – слово сказано. И с этого момента я становлюсь серьезным. Я далек от того, чтобы безмятежно созерцать, как этот decadent портит нам здоровье – и к тому же музыку! Человек ли вообще Вагнер? Не болезнь ли он скорее? Он делает больным все, к чему прикасается,
Типичный decadent, который чувствует необходимость своего испорченного вкуса, который заявляет в нем притязание на высший вкус, который умеет заставить смотреть на свою испорченность как на закон, как на прогресс, как на завершение.
И от этого не защищаются. Его сила обольщения достигает чудовищной величины, вокруг него курится фимиам, ложное понимание его называет себя «евангелием» – он склонил на свою сторону отнюдь не только
Мне хочется открыть немного окна. Воздуха! Больше воздуха!
Что в Германии обманываются насчет Вагнера, это меня не удивляет. Меня удивило бы противное. Немцы состряпали себе Вагнера, которому они могут поклоняться: они еще никогда не были психологами, их благодарность выражается в том, что они ложно понимают. Но что обманываются относительно Вагнера в Париже! – где уже почти не представляют собою ничего иного как психологов. И в Санкт-Петербурге! – где еще отгадывают такие вещи, каких не отгадывают даже в Париже. Как родствен должен быть Вагнер общему европейскому decadence, если последний не чувствует в нем decadent! Он принадлежит к нему: он его протагонист, его величайшее имя… Чтут себя, когда превозносят до небес
Я устанавливаю прежде всего такую точку зрения: искусство Вагнера больное. Проблемы, выносимые им на сцену (сплошь проблемы истеричных), конвульсивное в его аффектах, его чрезмерно раздраженная чувствительность, его вкус, требующий все более острых приправ, его непостоянство, переряжаемое им в принципы, не в малой степени выбор его героев и героинь (если посмотреть на них как на физиологические типы – галерея больных!) – все это вместе представляет картину болезни, не оставляющую никакого сомнения. Wagner est une nevrose[82]. Ничто, быть может, не известно нынче так хорошо, ничто, во всяком случае, не изучено так хорошо, как протеевский характер вырождения, переряжающийся здесь в искусство и в художника. Наши врачи и физиологи имеют в Вагнере интереснейший казус, по крайней мере очень полный. Именно потому, что ничто не является более современным, чем это общее недомогание, эта поздность и чрезмерная раздражимость нервной машины, Вагнер –
Вагнер – великая порча для музыки. Он угадал в ней средство возбуждать больные нервы – для этого он сделал больною музыку. Он обладает немалым даром изобретательности в искусстве подстрекать самых истощенных, возвращать к жизни полумертвых. Он мастер в гипнотических приемах, он валит даже самых сильных, как быков.
– Я опять позволю себе развлечение. Я предполагаю, что
Друзья мои, сказал бы он, объяснимся в пяти словах. Легче создавать плохую музыку, чем хорошую. Как? а если это, кроме того, и выгоднее? действительнее, убедительнее, упоительнее, надежнее? более
Мы знаем массы, мы знаем театр. Лучшие из сидящих там – немецкие юноши, рогатые зигфриды и другие вагнерианцы – нуждаются в возвышенном, глубоком, побеждающем. Все это мы еще можем. И другие, также сидящие там, – образованные кретины, маленькие чванливцы, Вечно-Женственные, счастливо-переваривающие, словом,
Что касается последнего, то здесь исходная точка нашего понятия «стиль». Прежде всего никакой мысли! Ничто не компрометирует более, чем мысль! А состояние
Говоря языком маэстро: бесконечность, но без мелодии.
Что касается, во-вторых, сшибания с ног, то это уже относится частью к области физиологии. Прежде всего изучим инструменты. Некоторые из них действуют убедительно даже на внутренности (они
Прежде же всего сшибает с ног
А вот определение страсти. Страсть – или гимнастика безобразного на канате энгармоники. – Отважимся, друзья мои, быть безобразными! Вагнер отважился на это! Будем смело месить грязь отвратительнейших гармоний! Не будем щадить наших рук! Только это сделает нас
Последний совет! Быть может, он резюмирует все. –
Довольно! Довольно! Боюсь, что под моими веселыми штрихами слишком ясно опознали ужасную действительность – картину гибели искусства, гибели также и художников. Последняя, гибель характера, быть может, получит предварительное выражение в следующей формуле: музыкант становится теперь актером, его искусство все более развивается как талант
Я остановлюсь на этот раз лишь на вопросе стиля. – Чем характеризуется всякий
У Вагнера началом служит галлюцинация: не звуков, а жестов. К ним-то и подыскивает он звуко-семиотику. Если хотите подивиться ему, то посмотрите, как он работает тут: как он тут расчленяет, как он добывает маленькие частности, как он их оживляет, выращивает, делает видимыми. Но на этом исчерпывается его сила; остальное не стоит ничего. Как беден, как робок, какой профанацией отдает его способ «развивать», его попытка, по крайней мере, хоть воткнуть одно в другое – то, что не выросло одно из другого! Его манеры напоминают при этом привлекательных и в ином для вагнеровского стиля freres de Goncourt[87]: такая бедность возбуждает нечто вроде жалости. Что Вагнер переряжает в принцип свою неспособность к органическому творчеству, что он устанавливает «драматический стиль» там, где мы устанавливаем лишь его неспособность к стилю вообще, это соответствует смелой привычке, сопровождавшей Вагнера всю жизнь: он пристегивает принцип там, где у него не хватает способности (очень отличаясь этим, кстати сказать, от старого Канта, любившего
– «Очень хорошо! Но как
Был ли Вагнер вообще музыкантом? Во всяком случае, он был
Вагнер
Вагнер почти открыл, сколько магического можно совершить даже разложенной и как бы сделанной
– Но ее считают таковою – и это в порядке вещей.