С другой стороны, моя мать происходила из совершенно иной среды. Дочь евреев-иммигрантов во втором поколении, из «низов» среднего класса (предки ее отца были из Украины, матери – из Польши), она родилась и выросла в Бронксе, в Нью-Йорке. Если сравнивать детство и юность Джека и Джой, эти двое были поразительным образом схожи только в одном: обладали блестящим умом в сочетании с научным талантом и эйдетической памятью. Оба пришли к Богу долгим и непростым путем – от атеизма к агностицизму, а от него, через теизм – наконец-то к христианству; оба добились замечательных успехов в студенческие университетские годы. Джеку пришлось прервать обучение, чтобы исполнить свой гражданский долг в Первую мировую войну, а маму отвлекла политическая деятельность, а потом и замужество.
Об их жизни, об их встрече и браке написано очень много всего, основанного как на художественном вымысле, так и на фактах (причем порою одно выдает себя за другое), но самая важная часть истории, отраженной в настоящей книге, – это осознание великой любви, что родилась и выросла между ними, пока, наконец, не засияла просто-таки зримым светом. Казалось, этих двоих окружает ими же созданный ореол.
Чтобы хотя бы отчасти понять муку и боль, заключенные в этой книге, и явленное в ней мужество, необходимо сперва воздать должное любви между Джеком и Джой. Ребенком я видел, как постепенно сближаются эти двое замечательных людей, сперва как друзья, затем, в необычной последовательности, как муж и жена, и наконец как возлюбленные. Я был причастен к дружбе, я был дополнением к браку, но от любви я держался в стороне. Я не хочу сказать, что от меня намеренно отгораживались; скорее, их любовь была такова, что я и не мог, и не должен был стать ее частью.
Еще тогда, подростком, я отстранился и наблюдал, как между ними растет и крепнет любовь, и радовался за них. К радости примешивались печаль и страх, ведь я знал, как знали и мама, и Джек, что это величайшее счастье не продлится долго и закончится скорбью.
Мне еще предстояло понять, что все человеческие взаимоотношения заканчиваются болью – это цена, которую наши несовершенства позволили сатане взыскать с нас за привилегию любить. Когда умерла мама, я был юн, а юность жизнеустойчива и унывает недолго; мне предстояло полюбить снова, и не единожды, и, без сомнения, со временем потерять любовь или самому стать такой потерей. Но для Джека закончилось слишком многое – все то, в чем жизнь долго ему отказывала и наконец дала ненадолго, точно бесплодное обещание. Для Джека не осталось надежды (как бы смутно ни провидел их я) на залитые солнцем поля, свет жизни и смех. Я мог опереться на Джека; у бедного Джека не было никого, кроме меня.
Я всегда мечтал по возможности разъяснить одну мелкую подробность из этой книги – свидетельство недоразумения. Джек пишет о том, что, если он упоминал про маму, я всегда конфузился так, как если бы он сказал что-то неприличное. Он, как ни странно, просто не понимал, что происходит. Когда мама умерла, мне было четырнадцать; я почти семь лет отучился в Британской начальной школе и впитал ее доктрины. Все это время в меня вдалбливали: прилюдно расплакаться – это самое постыдное, что только может со мной случиться. Британские мальчики не плачут. Но я знал, что, если Джек заговорит со мной о маме, я безудержно разрыдаюсь, и что еще хуже – он тоже. Вот почему я так смущался. Мне понадобилось почти тридцать лет на то, чтобы научиться плакать, не стыдясь своих слез.
Эта книга о человеке, чьи чувства обнажены; о человеке в его собственной Гефсимании. Она рассказывает об агонии и об опустошенности горя, такого, какое выпадает мало кому из нас, ибо чем сильнее любовь, тем горе сильнее, и чем крепче вера, тем яростнее сатана штурмует ее твердыню.
Когда Джека терзала эмоциональная боль утраты, мучился он и душевной болью – ведь он три года прожил в постоянном страхе, физически страдал от остеопороза и других недугов, и совершенно обессилел, последние несколько недель неусыпно ухаживая за умирающей женой. Ум его пребывал в немыслимом напряжении, какого не вынес бы человек более слабый; Джек принялся записывать свои мысли и реакции на них, пытаясь как-то разобраться в мятущемся хаосе своего сознания. На тот момент он не предназначал эти излияния для печати, но позже, перечитав их, решил, что они могли бы помочь другим людям, которые точно так же ввергнуты горем в смятение мыслей и чувств. Это произведение впервые было опубликовано под псевдонимом Н. У. Клерк. Благодаря своей абсолютной честности и неприкрашенной простоте книга обладает редкой силой: силой беспощадной правды.
Чтобы вполне осознать всю глубину его горя, наверное, необходимо чуть больше узнать об обстоятельствах первой встречи Джека и моей матери и о том, что за отношения их связывали. Мои мать и отец (романист У. Л. Грешем) оба были чрезвычайно умны и талантливы; их семейная жизнь складывалась непросто; то и дело вспыхивали ссоры. Мама была воспитана атеисткой и вступила в коммунистическую партию. Но в силу врожденного ума она недолго обманывалась этой ложной философией и, уже будучи замужем за моим отцом, поняла, что ищет что-то менее демонстративное и более настоящее.
Круг ее чтения был весьма широк; однажды ей попалась книга британского автора К. С. Льюиса, и она осознала, что под хрупким, очень человеческим глянцем земных церквей таится истина подлинная и первозданная – перед которой рушится все выдуманное людьми философское позерство. А еще она оценила в авторе ум блестящий и ясный – ум, не имеющий себе равных. Как у всех неофитов, у нее возникли вопросы; она написала Льюису. Джек сразу же выделил ее письма из груды прочих – ведь и они тоже свидетельствовали о недюжинном уме; и между Джеком и Джой вскоре завязалась оживленная переписка.
В 1952 году мама работала над книгой про Десять Заповедей («Дым над горой»: Westminster Press, 1953) и, выздоравливая от тяжелой болезни, приехала в Англию, чтобы обсудить свое произведение с К. С. Льюисом. Льюис щедро дарил ее своей дружбой и советами, равно как и его брат, У. Г. Льюис, историк и сам – писатель весьма даровитый.
По возвращении в Америку мама (успевшая полюбить Англию всей душой) обнаружила, что ее брак с отцом остался в прошлом; после развода она бежала в Англию, взяв с собою нас с братом. Первое время мы жили в Лондоне, и хотя Джек и Джой продолжали переписываться, Джек нас не навещал – он не любил Лондона, наведывался в город крайне редко, и на тот момент они с матерью были просто друзьями-интеллектуалами, хотя, подобно многим другим, мы получали значительную финансовую помощь от его особого благотворительного фонда.
Маме Лондон казался гнетущим и тоскливым; ей хотелось жить поближе к кругу оксфордских друзей, куда входили Джек, его брат «Уорни» и другие, например, Кей и Остин Фарреры. Не думаю, что она переехала только того ради, чтобы оказаться поближе к Джеку. Но и этот фактор, в числе прочих, несомненно, сыграл свою роль.
То недолгое время, что мы прожили в Хедингтоне, на окраине Оксфорда, казалось началом нового, чудесного будущего. У нас в гостях часто бывали хорошие друзья, наш дом стал местом бурных интеллектуальных споров. Именно тогда отношения между Джеком и моей матерью начали меняться.
Мне кажется, Джек, постепенно осознавая свою глубокую эмоциональную привязанность к моей матери, противился ей главным образом потому, что ошибочно полагал, будто подобное чувство совершенно чуждо его природе. Их платоническая дружба была удобна и не поднимала ряби на безмятежной поверхности его существования. Однако он был вынужден не просто признать про себя свою к ней любовь, но и публично заявить об этой любви – внезапно осознав, что вот-вот потеряет Джой.
Кому-то это покажется едва ли не жестоким: ее смерть откладывалась достаточно надолго, чтобы Джек успел самозабвенно полюбить ее; она успела заполнить собою весь его мир как величайший из даров, врученный ему Богом, – и умерла, оставив его одного в том самом месте, что сама же создала для Джека своим присутствием в его жизни.
В этом излиянии мучительного горя многие из нас обнаружат, что отлично понимают, о чем идет речь. Те из нас, кто проходил этим самым путем или идет им сейчас, читая книгу, обнаружат, что мы все-таки не одни – не настолько одиноки, как нам казалось.
К. С. Льюис, написавший столько кристально ясных и верных книг, мыслитель, чей острый ум и четкость изложения помогли нам понять столь многое, этот убежденный и ревностный христианин – и он тоже с головой утонул в круговерти мыслей и чувств и слепо, ощупью искал поддержки и наставления в бездне горя. Как мне жаль, что его самого не одарили именно такой книгой! Если мы не находим утешения в мире вокруг нас и не обретаем облегчения, взывая к Господу, самое меньшее, что может сделать для нас эта книга, – это помочь нам встретить горе лицом к лицу и «понимать чуть менее неправильно».
Для дальнейшего чтения я порекомендую: «Джек: К. С. Льюис и его время» Джорджа Сэйера (George Sayer.
Часть 1
Никто никогда не говорил мне, что горе так похоже на страх. Я не боюсь – но ощущение такое, будто мне страшно. Подташнивает, я не нахожу себе места, зеваю. То и дело сглатываю.
А то еще кажется, будто слегка захмелел – или оглушен. Между мною и миром словно натянуто незримое одеяло. Мне трудно вникнуть в то, что говорят. Или, может статься, неохота вникать. Неинтересно. Однако ж мне хочется, чтобы рядом со мной кто-то был. Я страшусь тех моментов, когда дом пустеет. Если бы только люди говорили друг с другом, а не со мной.
Бывают минуты, когда, совершенно неожиданно, некий внутренний голос пытается убедить меня, будто не все так плохо, ну, не конец света же, как-никак. В жизни человеческой есть еще много всего помимо любви. Ведь был же я счастлив до того, как познакомился с Х. У меня полным-полно так называемых «внутренних ресурсов». Да полно, все как-то справляются, справлюсь и я. К голосу этому прислушиваться стыдно, но в первые минуты кажется, будто говорит он вполне разумные вещи. И тут в сердце вонзается раскаленное воспоминание и весь «здравый смысл» сгорает, как муравей в топке.
А тогда ударяешься в противоположную крайность – впадаешь в слезливость и в пафос. В сентиментальную слезливость. Пожалуй, я предпочитаю моменты мучительной боли. Они, по крайней мере, чисты и честны. В жалости к самому себе купаешься, барахтаешься, упиваешься отвратительным липко-сладким наслаждением – гадость та еще. А в результате я начинаю неправильно воспринимать саму Х. Стоит поддаться такому настроению, и уже через несколько минут я подменю настоящую женщину какой-то куклой, над которой можно всласть порыдать. Слава богу, воспоминания о ней по-прежнему слишком сильны (не ослабнут ли они со временем?), чтобы мне это сошло с рук.
Ведь Х. была совсем не такая. Она обладала умом гибким и мощным, и стремительным как леопард. Обуздать его не могли ни страсть, ни нежность, ни боль. Ум этот безошибочно чуял легчайший запашок лицемерия или слезливости – прыжок, и ты сбит с ног прежде, чем успеешь понять, что происходит. Сколько дутых пузырей моего самомнения она проткнула! Я скоро приучился не нести перед ней чушь, разве что чистого удовольствия ради – вот, еще одно раскаленное воспоминание! – чтобы она вывела меня на чистую воду и обсмеяла. В жизни я не валял дурака меньше, чем в роли возлюбленного Х.
А еще никто никогда не говорил мне, что горе лениво. Кроме как на работе – там-то мотор вроде бы тарахтит как обычно – мне нестерпимо самое пустячное усилие. Не то что писать – даже письмо прочесть, и то для меня чересчур. Даже побриться. Да какая теперь разница, гладкая у меня щека или колючая? Говорят, несчастного нужно всеми способами отвлекать от собственного горя, чтобы не замыкался в себе. Смертельно уставший человек, если озябнет холодной ночью, будет лежать и дрожать, но не встанет поискать еще одно одеяло. Вот так же и я. Нетрудно понять, почему одинокие люди становятся сперва неряшливы и, наконец, грязны и отвратительны.
А между тем, где же Бог? Это один из самых тревожных симптомов. Когда ты счастлив, так счастлив, что не осознаешь в Нем нужды, так счастлив, что воспринимаешь Его притязания как докучливость, если ты опомнишься и обратишься к Нему с благодарностью и хвалой, тебя примут с распростертыми объятиями – по крайней мере, ты на это надеешься. Но воззови к Нему в отчаянной нужде, когда больше помощи ждать неоткуда, и что же? Дверь захлопывается перед самым твоим носом, слышно, как изнутри задвинули двойной засов. И – тишина. С тем же успехом можно и уходить. Чем дольше ждешь, тем тишина красноречивее. Окна темны. Дом, по-видимому, пуст. Да и жил ли кто в нем? Когда-то казалось, что да. Казалось так же явственно, как сейчас кажется, будто внутри никого нет. Что это значит? Почему Он так властно командует во времена благоденствия и куда подевался, почему не помогает в пору бедствия?
Сегодня вечером я попытался поделиться этими мыслями с К. Он мне напомнил, что то же самое, по-видимому, некогда случилось с Христом: «Для чего Ты Меня оставил?»[145] Знаю. Разве от этого становится понятнее?
Не то чтобы (как мне кажется) мне так уж грозит перестать верить в Господа. Подлинная опасность – в том, чтобы поверить в столь ужасные измышления о Нем. Я страшусь не решить для себя: «Выходит, никакого Бога нет», но прийти к выводу: «Выходит, вот Он каков на самом деле, Бог. Хватит себя обманывать».
Наши деды смирялись и говорили: «Да будет воля Твоя». Как часто горькая обида заглушалась просто-напросто страхом и действом любви – да, постановочным действом во всех смыслах, разыгранным, чтобы скрыть правду от себя самого?
Конечно, легко сказать, что Господа словно бы нет рядом, когда у нас величайшая в Нем нужда, потому что Его в самом деле
Однако брак дал мне вот что. Я больше в жизни не поверю, будто религия состряпана из наших подсознательных, неудовлетворенных желаний и является заменой секса. В течение этих нескольких лет мы с Х. наслаждались любовью во всех ее проявлениях – торжественной и веселой, романтичной и приземленной, иногда драматичной, как гроза, иногда уютной и безмятежной, как домашние тапочки. Ни один сокровенный уголок сердца или тела не остался необласканным. Если бы Господь был заменителем любви, нам полагалось бы утратить к Нему всякий интерес. Кому нужны заменители, когда есть подлинник? Но этого не происходит. Мы оба знали, что нам нужно нечто помимо друг друга – совершенно иное нечто, совершенно иначе нужно. С тем же успехом можно сказать, что, когда влюбленные обретают друг друга, им больше никогда не захочется читать или есть – или дышать.
Много лет назад умер мой близкий друг, и какое-то время я ощущал полную уверенность, что на том свете он жив; более того, что жизнь его лучше и полнее. Я умолял даровать мне хотя бы одну сотую той же убежденности в отношении Х. Ответа нет. Только запертая дверь, железный занавес, вакуум, абсолютный ноль. «Много просишь, мало получишь». Глупо было просить. Ведь теперь, даже если б мне даровали такую убежденность, я бы в ней усомнился. Я бы решил, что это самогипноз, вызванный моими молитвами.
Как бы то ни было, от спиритов надо держаться подальше. Я обещал Х. И слово сдержу. Она-то об этой шайке знала не понаслышке[146].
Сдержать слово, данное умершему – или кому угодно еще, – очень похвально. Но я постепенно понимаю, что «уважение к воле покойного» – это ловушка. Вчера я едва успел одернуть себя, чтобы не сказать о какой-то мелочи: «Х. это не понравилось бы». Это несправедливо по отношению к другим. Я того гляди начну пользоваться тем, «что Х. не понравилось бы», как инструментом домашнего тиранства – а ее воображаемые предпочтения будут становиться все более и более слабо завуалированными оправданиями для моих собственных.
Я не могу говорить о ней с детьми. Как только я пытаюсь, в их лицах отражается не горе, не любовь, не страх, не жалость, но смущение – самый безвыходный из всех тупиков. Они смотрят так, как будто я веду себя непристойно. И отчаянно хотят, чтобы я перестал. Я чувствовал точно то же после смерти матери, когда отец о ней заговаривал. Я их не виню. Мальчики, что с них взять.
Мне порою кажется, что стыд, самый что ни на есть неловкий, бессмысленный стыд, препятствует добрым поступкам и чистому, незамутненному счастью не меньше, чем любой из наших пороков. Причем не только в детстве.
А может, мальчики правы? Что сама Х. подумала бы об этой ужасной тетрадочке, к которой я то и дело возвращаюсь? Эти мои заметки – свидетельство душевного нездоровья? Однажды я прочел фразу: «Всю ночь напролет у меня болел зуб, и я глаз не мог сомкнуть, думая о зубной боли и о том, что глаз не могу сомкнуть». Все так и есть. Часть любого страдания – это, если можно так выразиться, тень страдания или размышление: ты не просто страдаешь, но еще и постоянно думаешь о том, как тебе плохо. Я не только проживаю в горе каждый бесконечно долгий день, но каждый день думаю о том, как каждый свой день проживаю в горе. Что, если мои заметки это состояние просто-напросто усугубляют? Лишний раз подпитывают монотонный, рутинный ход одних и тех же мыслей, бесконечно прокручивающихся в голове? Но что мне прикажете делать? Мне необходимо хоть какое-то обезболивающее, а чтение – лекарство недостаточно сильное, во всяком случае, сейчас. Записывая это все (все? – нет, одну мысль из сотни), я, как мне кажется, хоть немного выхожу за пределы своего горя. Так я стал бы оправдываться перед Х. Но, десять к одному, она бы тотчас же нашла в моей защите слабое место.
И ведь проблема не только с мальчиками. У моей утраты есть странное побочное следствие – я чувствую, что у всех вызываю неловкость. На работе, в клубе, на улице я вижу, как люди, подходя ко мне, пытаются решить про себя, надо ли «заговаривать об этом» или лучше не стоит. Ненавижу, когда они заговаривают – и когда не заговаривают, тоже. Некоторые просто увиливают. Р. избегал меня в течение недели. Больше всего мне нравятся воспитанные юноши, почти мальчишки, которые решительно подходят ко мне, как к зубному врачу, заливаются краской, одним духом выпаливают все, что полагается, и бочком-бочком отступают в направлении ближайшего бара – так быстро, как только позволяют приличия. Пожалуй, понесших тяжелую утрату стоило бы изолировать в особых резервациях, как прокаженных.
А некоторых я не просто смущаю. Я – страшно выговорить – эмблема смерти. Всякий раз, как мне встречаются счастливые супруги, я прямо-таки вижу, как они думают про себя: «Однажды кто-то из нас окажется на его месте».
Поначалу я очень боялся идти в те места, где мы с Х. были так счастливы, – в наш любимый паб, в наш любимый лес. Но я решил, что пойду не мешкая – так летчика сразу после крушения по возможности сразу отправляют в новый вылет. Вопреки ожиданиям никакой разницы нет. Отсутствие Х. в этих местах ощущается ничуть не сильнее, чем где бы то ни было еще. Оно вообще к месту не привязано. Наверное, если человеку совсем запретить соль, никакой разницы между блюдами он не заметит, они все покажутся ему одинаково пресными. Еда в целом изменится, каждый день, за любой трапезой. Вот и здесь так же. Проживание жизни изменилось целиком и полностью. Отсутствие Х., точно небеса, простирается над всем, что есть.
Но нет, это не совсем верно. Есть одно место, где ее отсутствие особенно задевает за живое, но избегать этого места я не могу. Это мое собственное тело. Оно было для меня куда важнее, когда было телом возлюбленного Х. Теперь оно – словно опустевший дом. Но не надо обманываться. Это тело снова обрело бы важность в моих глазах, причем очень быстро, если бы я решил, что с ним что-то не так.
Рак, рак, рак. Моя мать, мой отец, моя жена. Кто следующий в очереди?
Однако сама Х., умирая от рака и хорошо об этом зная, говорила, что уже не ужасается болезни так, как некогда. Вмешалась реальность – и отчасти обезвредила и название, и саму идею рака. И до какой-то степени я почти понял. Вот что важно. Не бывает просто Рака, или Войны, или Несчастья (или Счастья). Бывает каждый час или миг – с ними-то мы и имеем дело. Всевозможные подъемы и спады. Много всего плохого в наши самые лучшие времена, много всего хорошего – в худшие. Мы никогда не ощущаем сполна воздействия того, что называем «явление как таковое». Но это неправильное название. Явление как таковое – просто-напросто все эти подъемы и спады: все остальное – только название или идея.
Просто невероятно, как мы были счастливы вместе и даже как порою веселились, когда надежды уже не осталось. Как долго, как спокойно, как содержательно мы поговорили той последней ночью!
Вместе – и однако ж, не совсем. «Единству плоти» есть предел. Невозможно в полной мере разделить чью-то слабость, или страх, или боль. Вам вполне может быть плохо. Вероятно, так же плохо, как и вашему близкому, хотя к таким заявлениям я отношусь с недоверием. Но все равно вы чувствуете это «плохо» по-другому. Когда я говорю о страхе, я имею в виду чисто животный страх: организм противится уничтожению, душно, чувствуешь себя крысой в западне. Этого не передать. Умом можно сопереживать; но не телом. И тела любовников способны на такое менее прочих. Весь их опыт любви научил их испытывать не одни и те же, но взаимодополняющие, парные и даже противоположные чувства по отношению друг к другу.
Мы оба это знали. У меня были свои горести, не ее; у нее – свои, не мои. Ее горести завершились, когда мои – достигли апогея. Мы разъезжались разными дорогами. Эта жестокая правда, эти жуткие правила дорожного движения («Вам, мадам, направо, – вам, сэр, налево») – лишь начало разлуки, которая именуется смертью.
А разлука эта, полагаю, ждет всех. Я привык думать, что мы с Х. отторгнуты друг от друга в силу трагического стечения обстоятельств. Но, по всей видимости, такая же участь ждет всех любящих. Однажды она сказала мне: «Даже если бы мы оба умерли одновременно, вот так же лежа рядом, бок о бок, как сейчас, мы так или иначе оказались бы разлучены – то, чего ты так боишься, все равно случилось бы». Конечно же, она не знала доподлинно – как и я. Но она была при смерти – и близка к тому, чтобы угадать правильно. Она часто цитировала: «В край одиночества – одна»[147]. Говорила, что именно это и чувствует. Ведь иначе просто быть не может! Время, пространство и тело – вот то, что свело нас вместе; телефонные провода, посредством которых мы общаемся. Обрежьте один – или сразу оба. В любом случае разговор оборвется, верно?
Разве что вы допускаете, что провода эти тут же заменят на какие-то другие средства коммуникации – совершенно от них отличные, но выполняющие ту же работу. Но тогда какой смысл обрывать прежние? Или Господь – шут, который выхватит у вас из рук суповую тарелку, чтобы в следующую секунду заменить ее на другую такую же, с тем же самым супом? Даже природа так не паясничает. Она никогда не играет в точности одну и ту же мелодию дважды.
Терпеть не могу людей, которые твердят: «Смерти нет» или «Смерть не имеет значения». Смерть есть. Все, что есть, имеет значение. Все события имеют последствия, и все, что происходит, и все последствия – непреложны и необратимы. С тем же успехом можно сказать, что рождение не имеет значения. Я гляжу вверх, на ночное небо. Во всех необъятных пространствах и временах, если бы мне позволили обыскать их, я нигде не увижу ее лица, не услышу ее голоса, не почувствую ее касаний – что может быть бесспорнее? Она умерла. Она мертва. Так ли сложно запомнить?
У меня нет ни одной ее хорошей фотографии. Я не могу разглядеть ее лица даже в воображении. Зато стоит мне ночью закрыть глаза, и случайные черты какого-нибудь незнакомца, замеченного в толпе нынче утром, возникают передо мною вживе, во всех подробностях. Разумеется, объясняется это очень просто. Мы видели лица близких такими разными, с любого ракурса, в любом свете, видели столько их выражений – в моменты бодрствования и сна, смеющиеся, плачущие и задумчивые, за едой и за разговором, – что все эти впечатления теснятся в памяти одновременно и взаимоуничтожаются, сливаются в расплывчатое пятно. Но голос ее – по-прежнему живой. Я помню голос – голос, от которого того и гляди разрыдаюсь, как ребенок.
Часть 2
Я впервые оглянулся назад и перечитал эти записи. Они меня ужаснули. По моим разглагольствованиям кто угодно решит, что смерть Х. важна только потому, что подкосила меня. А она сама, с ее чувствами, словно бы и ни при чем. Или я позабыл тот горький момент, когда она воскликнула: «И ведь было столько всего, ради чего стоит жить!»? Счастье пришло к ней довольно поздно. Она бы не пресытилась им и за тысячу лет. Ее восприятие радостей чувства, интеллекта и духа не утратило свежести новизны. Она умела оценить по достоинству все, что ей дается. Никто другой на моей памяти не любил столько всего сразу – и так сильно. Благородный голод, так долго не знавший утоления, наконец-то получил подобающую ему пищу – и почти тотчас же ее отняли. Судьба (или что бы то ни было) просто-таки обожает создать великий талант, а затем взять и оставить его ни с чем. Бетховен оглох. Подлая шутка, по нашим меркам; проделка злобного идиота.
Мне надо больше думать о Х. и меньше о себе. Да, звучит отлично. Но есть одна загвоздка. Я о ней думаю почти всегда. Думаю о фактах, связанных с Х., – о ее подлинных словах, взглядах, смехе, поступках, но отбирает и компонует эти факты мой собственный разум. Не прошло и месяца после ее смерти, а я чувствую, что уже запущен тот медленный, предательский процесс, который постепенно превратит Х., о которой я думаю, в воображаемую женщину. На основе фактов, разумеется. Я не привнесу никакого вымысла (по крайней мере, надеюсь, что так). Но разве составной образ не будет неизбежно становиться все больше и больше моим собственным творением? Уже нет реальности, чтобы меня сдерживать, чтобы меня одергивать, как часто и неожиданно делала настоящая Х., будучи насквозь собой, а не мной.
Самым драгоценным даром, преподнесенным мне супружеством, было это постоянное соприкосновение с чем-то очень близким и сокровенным и в то же время явственно иным, неподатливым – словом, настоящим. И теперь все эти труды пойдут прахом? Неужели та, которую я буду по-прежнему называть Х., чудовищно умалится, превратится в грезу старого холостяка, не более? О родная моя, любимая, вернись хоть на миг и прогони этот жалкий призрак. О Господи, Господи, зачем Тебе понадобилось с таким трудом вытаскивать свое творение из его раковины, если теперь оно обречено уползти – втянуться – обратно?
Сегодня я повстречался с приятелем, которого не видел уже десять лет. И все это время мне казалось, что я хорошо его помню – как он выглядит, как и что именно говорит. За первые же пять минут в обществе настоящего, живого человека образ разлетелся вдребезги. И не то чтобы мой приятель изменился – напротив. Я постоянно думал: «Да, конечно, ну конечно же. Я и забыл, что он считает так-то и так-то… что он не любит того-то и того-то, или знает о том и об этом… или вот этак откидывает назад голову». Все эти черточки и штрихи были мне некогда хорошо знакомы, я их тотчас же узнал. Но все они стерлись, выпали из моей мысленной картины, а когда приятель предстал передо мной вживе и они вернулись на место, я увидел совсем не тот образ, что носил в себе все десять лет. Могу ли я надеяться, что того же не произойдет с моими воспоминаниями о Х.? Не происходит уже сейчас? Медленно и бесшумно, точно снежные хлопья – точно снежинки, что реют в преддверии ночной вьюги, – крохотные частички меня, мои впечатления, мною же и отобранные, заметают ее образ. В конце концов подлинные ее черты окажутся полностью скрыты. Десять минут – десять секунд – в присутствии настоящей Х. поправили бы дело. И все-таки, даже если бы мне и даровали эти десять секунд, еще секундой позже снежинки посыплются снова. Резкий, острый, спасительный привкус ее инаковости исчез навсегда.
Что за жалкое лицемерие – твердить: «Она будет вечно жить в моей памяти!»
Помню, как был шокирован одним летним утром, когда дюжий жизнерадостный работяга с тяпкой и лейкой в руках вошел к нам на погост и, затворяя за собою калитку, крикнул через плечо двум своим приятелям: «Пока, ребята! Пойду навещу мамулю». Он имел в виду, что идет прополоть, полить и прибраться на ее могиле. Я ужаснулся: такое умонастроение и вся эта кладбищенская возня мне и сейчас непонятны и просто-таки ненавистны. Но в свете моих недавних мыслей я начинаю задумываться, – а ведь если принять установку этого работяги (я – не смогу), многое можно сказать в ее пользу. Цветочная клумба размером шесть на три фута стала мамулей. Для него эта клумба – символ матери, его связь с нею. Ухаживать за могилой означает навещать маму. Может, в каком-то смысле оно и лучше, нежели хранить и лелеять некий образ в своей собственной памяти? Могила и образ в равной степени связывают нас с безвозвратно утраченным и символизируют то, что невозможно вообразить. Впрочем, у образа есть еще одно слабое место: он будет делать все, что захотите. Станет улыбаться или хмуриться, будет нежным, веселым, фривольным или логичным – как вам угодно, под настроение. Это марионетка, а ниточки – у вас в руках. Нет, не сейчас – пока еще нет. Действительность еще слишком свежа; подлинные и совершенно непроизвольные воспоминания все еще могут, слава богу, в любой момент нахлынуть и вырвать ниточки у меня из рук. Но пагубная покорность образа, его безжизненная зависимость от меня неизбежно будут усугубляться. А вот клумба с цветами – это упрямый, неподатливый, зачастую своенравный фрагмент действительности, – такой мамуля наверняка была при жизни. Такой была Х.
Или есть. Могу ли я положа руку на сердце сказать, что верю, будто она – есть, хоть как-нибудь? Большинство тех, с кем я встречаюсь, ну, допустим, на работе, безусловно, считают, что ее нет. Хотя меня они, естественно, переубеждать не станут. По крайней мере, не станут сейчас, сразу. А что я думаю на самом деле? Я всегда мог с уверенностью молиться за других усопших; могу и сейчас. Но когда я пытаюсь помолиться за Х., слова не идут с языка. Я потрясен, я растерян. Меня одолевает жуткое чувство нереальности происходящего, как будто я говорю в пустоту о чем-то несуществующем.
Причину такого расхождения нетрудно понять. Никогда не знаешь, действительно ли ты во что-то веришь, пока истинность или ложность этого «что-то» не станет вопросом жизни и смерти. Легко говорить, что веревка вроде бы крепкая и надежная, пока она нужна только для того, чтобы обвязать коробку. А теперь представим, что придется повиснуть на этой веревке над пропастью. Разве тогда не захочется сперва выяснить, насколько ты в самом деле на нее полагаешься? То же и с людьми. Многие годы мне казалось, что я полностью доверяю Б. Р. И тут мне понадобилось решить, поделиться ли с ним по-настоящему важным секретом или лучше не надо. И мое так называемое «доверие» к нему предстало в совершенно новом свете. Я обнаружил, что никакого доверия не существует. Только настоящая опасность испытывает убеждения на прочность. По всей видимости, вера – то, что я считал верой, – позволяющая мне молиться за других усопших, казалась такой сильной только потому, что мне было не то чтобы важно – не отчаянно-важно, – существуют они или нет. А я-то думал, мне есть до них дело!
Но есть и другие затруднения. «Где она сейчас?» То есть
Сочувствующие твердят мне: «Она с Богом». В одном смысле это абсолютно верно. Она, подобно Господу, непостижна и непознаваема.
Но я нахожу, что этот вопрос, при всей его немалой значимости, по отношению к горю не так уж и важен. Предположим, что наша с ней земная жизнь, которую мы с нею делили в течение нескольких лет, на самом-то деле – лишь фундамент или прелюдия для двух непостижных сверхвселенских вечностей – или земное их проявление. Эти вечности можно себе представить в виде сфер или шаров. Там, где их рассекает плоскость Природы – то есть в земной жизни, – они представляются двумя окружностями (окружность – это срез шара). Двумя соприкасающимися окружностями. Но эти две окружности выше точки соприкосновения – именно то самое, о чем я скорблю, о чем тоскую, чего жажду. Мне говорят: «она ушла». Но сердце мое и тело кричат: вернись, вернись! Будь той окружностью, что соприкасается с моей на плоскости Природы. Только я знаю, это невозможно. Я знаю: то, чего я хочу, я получить не в силах. Прежняя жизнь, шутки, напитки, споры, любовные объятия, душераздирающие обыденные мелочи. Как ни посмотри, сказать «Х. умерла» означает: «Всего этого не вернуть». Оно все – часть прошлого. А прошлое – это прошлое: это и значит время, а само время – лишь одно из имен смерти, а сами Небеса – место, где «прежнее прошло»[148]. Говорите со мной об истинности религии, и я охотно вас выслушаю. Говорите о религиозном долге, и я смиренно прислушаюсь. Но только не говорите со мной об утешении религией, или я заподозрю, что вы просто чего-то недопонимаете.
Разве что вы буквально воспринимаете всю эту ерунду насчет воссоединения с родными и близкими «на дальнем берегу», описанного в чисто земных терминах. Все это не имеет никакого отношения к Священному Писанию, все это взято из бездарных гимнов и дешевых литографий, не из Библии. Да и звучит оно фальшиво. Мы
Вот об этом, об этом я плачу, ночами выкрикивая в пустоту безумные мольбы и ласковые прозвища.
А бедняга К. мне цитирует: «…Дабы вы не скорбели, как прочие, не имеющие надежды»[149]. Просто поражаюсь, как нас всех призывают применить к себе слова, со всей очевидностью адресованные тем, кто лучше нас. То, что говорит апостол Павел, утешит только тех, кто любит Бога сильнее умерших, а умерших – больше, чем себя самих. Если мать скорбит не о своей утрате, но о том, что утратил ее умерший ребенок, отрадно верить, что предназначение, ради которого ребенок и был создан, исполнено. Отрадно верить, что и сама мать, утратив свое главное, такое естественное счастье, не утратила нечто куда более великое – надежду «славить Господа и любить Его вечно»[150]. Это утешительно для бессмертного, устремленного к Богу духа внутри ее. Но не для женщины как матери. Материнское счастье как таковое придется списать со счета. Никогда, ни в каком месте и ни в каком времени, не посадит она сына на колени, не искупает в ванночке, не расскажет ему сказку, не станет строить планов о его будущем, не увидит внуков.
Меня уверяют, что Х. сейчас счастлива, что Х. упокоилась в мире. А с какой стати они так уверены? Я не хочу сказать, что страшусь худшего. «Я в мире с Господом», – вот едва ли не последние ее слова. А ведь так было не всегда. Лгать она не умела. И обычно не обманывалась, тем более в свою пользу. Я не об этом. Но откуда взялась убежденность, будто все страдания заканчиваются со смертью? Больше половины христианского мира и миллионы жителей Востока считают иначе. Откуда известно, что она «упокоилась»? Почему разлука (если уж не что другое), столь мучительная для оставшегося возлюбленного, должна оказаться безболезненной для уходящего?
«Потому что она в руках Божиих». Но разве не была она в руках Божиих все это время? А я видел, что эти руки делали с нею здесь. Или они внезапно становятся к нам ласковее, как только мы покидаем тело? А если да, то почему? Если благой Господь неспособен делать нам больно, тогда либо Господь не благ, либо Господа нет; ведь в единственной ведомой нам жизни Он причиняет нам такую боль, какую мы неспособны себе вообразить даже в худших кошмарах. А если это совместимо с Божьей благостью, значит, Он может причинять нам боль и после смерти – такую же нестерпимую, как при жизни.
Порою трудно удержаться и не сказать: «Прости Господи Господа». Порою даже это сказать трудно. Но если наша вера истинна, Он и не простил. Он Его распял.
Да право, что толку в отговорках? Мы все – беспомощны, как жаба под зубьями бороны, и деться нам некуда. Действительность, при ближайшем рассмотрении, невыносима. Но как и почему такая действительность здесь расцвела (или загнила), тут и там превращаясь в кошмарное явление под названием «разум»? Зачем она породила таких, как мы – тех, кто способен ее увидеть, а увидев, в отвращении отшатнуться? И кому (что еще более странно) захочется ее увидеть, кто возьмет на себя труд узнать ее лучше, даже когда в том нет никакой нужды и несмотря на то что зрелище это неизлечимо язвит сердце? Такие, как сама Х., – люди, которым нужна правда любой ценой.
Если Х. «нет», значит, никогда и не было. Я принял за человека рой атомов. Никаких людей нет и не было никогда. Смерть всего лишь обнаруживает пустоту, которая была всегда. Те, кого мы называем живыми, – просто-напросто еще не изобличены. Все в равной степени банкроты, просто не все еще банкротами объявлены.
Это, конечно же, чушь: пустота явлена – кому? Кому сообщено о банкротстве? Другим коробкам с фейерверками или роям атомов. Никогда не поверю – точнее, просто не могу поверить, – что один набор физических событий может быть ошибкой – или ошибаться – по отношению к другим наборам.
Нет, на самом-то деле я страшусь не материализма. Будь он правдой, мы – или то, что мы ошибочно принимаем за «нас», могли бы выкарабкаться, выбраться из-под бороны. Всего-то и надо, что несколько лишних таблеток снотворного. Я больше опасаюсь, что на самом-то деле мы – крысы в ловушке. Или, того хуже, лабораторные крысы. Кажется, кто-то сказал: «Бог всегда остается геометром»[151]. А что, если на практике: «Бог всегда остается вивисектором»?
Рано или поздно мне, хочешь не хочешь, придется ответить на вопрос, заданный открытым текстом. Какие у нас есть причины, помимо нашего собственного отчаянного желания, верить, что Господь, по любой доступной нам мерке, «благ»? Разве все очевидные доказательства не свидетельствуют об обратном? Что мы можем этому противопоставить?
Мы противопоставляем Христа. Но что, если Он ошибался? Его почти последние слова можно истолковать совершенно ясно. Он обнаружил, что Существо, которое Он называл Отцом, кошмарно и беспредельно отличается от Его представлений. Ловушка, так долго и тщательно подготавливаемая, с такой соблазнительной приманкой, наконец-то сработала – на кресте. Гнусный розыгрыш удался.
Что глушит любую молитву и любую надежду – так это память о всех молитвах, что возносили мы с Х., и всех наших ложных надеждах. И ведь мы не самовнушением занимались: надежду нам дарили, нет, прямо-таки навязывали ошибочные диагнозы, рентгеновские снимки, необъяснимые ремиссии и временное выздоровление, которое можно было бы расценить как чудо. Нас шаг за шагом водили за нос. Раз за разом, когда Он казался самым что ни на есть милостивым и добрым, на самом-то деле Он готовил очередную пытку.
Вот что я написал прошлой ночью – это был скорее крик, чем мысль. Дай-ка попробую еще раз. Разумно ли верить в злого Бога? В Бога
Если задуматься, так куда более антропоморфный, нежели представления о Нем как о степенном престарелом царе с длинной бородой. Это – юнгианский архетип. Он увязывает Бога со всеми мудрыми престарелыми царями волшебных сказок, с пророками, мудрецами и магами. И хотя это (формально) портрет человека, в нем ощущается нечто превыше человеческой природы. Нечто древнее тебя, нечто, знающее больше, чем ты, нечто непостижимое. В нем – неразгаданность тайны. А значит, есть место и для надежды. А значит, и для благоговейного ужаса – не просто-напросто страха перед злобной проделкой жестокого тирана. Но картина, которую я рисовал себе прошлой ночью, – это просто-напросто портрет человека вроде С. К. – он, бывало, садился рядом со мной за обедом и рассказывал мне, как днем мучил кошек. Но существо вроде С. К., пусть и во много раз увеличенное, никогда не смогло бы изобретать, творить или управлять. Он расставлял бы ловушки и клал в них приманку, но ему и в голову бы не пришли такие приманки, как любовь, или смех, или нарциссы, или морозный закат.
Или кто-то мог бы всерьез продвигать идею злого Бога, так сказать, с черного хода, через крайний кальвинизм? Можно сказать, что все мы пали и все мы испорчены. Мы настолько испорчены, что наши представления о благости ничего не стоят, хуже того – уже сам факт, что мы что-то считаем благим, косвенно подтверждает: это что-то по-настоящему плохое. Так вот, Бог на самом деле – наши худшие страхи справедливы! – наделен всеми дурными (в наших глазах) характеристиками: Он неблагоразумен, тщеславен, мстителен, несправедлив и жесток. Только все, что мы видим черным, на самом деле белое. Все эти свойства представляются нам дурными лишь в силу нашей собственной испорченности.
И что с того? Это фактически (и теоретически тоже) сбрасывает Бога со счетов. Слово «благой» применительно к Нему становится бессмысленной абракадаброй. У нас нет повода повиноваться Ему. И бояться Его – тоже. Да, у нас есть Его угрозы и посулы.
Но с какой стати им верить? Если жесткость, с Его точки зрения, «благо», тогда, может статься, «благо» и ложь. А даже если они и правдивы, что с того? Если Его представления о благе так разительно отличаются от наших, тогда то, что Он называет Раем, нам, возможно, показалось бы адом, и наоборот. Наконец, если первопричина действительности в наших глазах настолько бессмысленна – или, зайдем с другого конца, если мы такие непрошибаемые глупцы, – зачем тогда вообще пытаться думать о Боге – или о чем бы то ни было еще? Пытаешься затянуть узел потуже – тут-то он и развязывается.
Зачем я держу в голове этакую дрянь и чушь? Или надеюсь, что, если чувство притворится мыслью, я буду чувствовать боль не так остро? Разве все эти записи – не непроизвольные корчи бедняги, который упрямо отказывается смириться с тем фактом, что мы ничего не в силах поделать со страданиями – только страдать? Который по-прежнему полагает, что должно быть какое-то средство (надо только отыскать его), способное свести боль на нет. И неважно на самом деле, вцепляетесь ли вы в подлокотники зубоврачебного кресла или складываете руки на коленях. Бормашина-то все равно сверлит себе и сверлит.
А горе по-прежнему ощущается как страх. Точнее, как неопределенность. Или как ожидание: ты бесцельно топчешься на месте, ждешь, чтобы что-то произошло. Жизнь постоянно воспринимается как нечто временное. Если задуматься, так и браться ни за что не стоит. Я не нахожу себе места. Я зеваю, ерзаю, слишком много курю. До сих пор мне постоянно не хватало времени. А теперь – только время и осталось. Чистое, незамутненное время, бессодержательная последовательность действий.
Единая плоть. Или, если угодно, общий корабль. Двигатель правого борта отвалился. Я, двигатель левого борта, еще тарахчу кое-как – а что делать? – пока не доберемся до гавани. Или, скорее, пока плавание не закончится. А с чего я взял, что это будет гавань? Скорее всего, подветренный берег, непроглядно-темная ночь, грохочет шторм, волны бьют в скалы, а если с берега и блеснет огонек – это, верно, мародеры, грабители разбитых судов, машут фонарем. Так подходила к берегу Х. Так подходила к берегу моя мать. Я говорю о подходе к берегу, не о прибытии.
Часть 3
Неправда, что я постоянно думаю о Х. Работа и разговоры этого не позволяют. Но те моменты, когда я о ней не думаю, пожалуй, самые мучительные. Ведь тогда, хоть я и забываю о причине, все пронизывает смутное ощущение неправильности – что-то где-то не так. Словно в снах, когда не происходит ровным счетом ничего ужасного – даже и ничего примечательного, если пересказать сон за завтраком, – но вся атмосфера и привкус леденят кровь. Так и здесь. Я вижу, как краснеют ягоды рябины, и в первый момент не понимаю, почему от них – именно от них – на душе вдруг так тоскливо. Я слышу, как бьют часы – этот их особый тембр перед тем, как стихнет последний отзвук. Что не так с миром, почему он такой безотрадный и жалкий, почему выглядит таким обшарпанным? И тут я вспоминаю.
Вот он – один из моих страхов. Агония, минуты ночного безумия со временем естественным образом сойдут на нет. Но что потом? Только апатия, только мертвящее уныние? Придет ли время, когда я больше не стану задаваться вопросом, почему мир похож на трущобы, потому что грязь и убожество будут для меня в порядке вещей? Неужто горе в итоге стихнет до скуки, приправленной легкой дурнотой?
Чувства, чувства, чувства. Попробую-ка лучше подумать головой. С рациональной точки зрения что за новый фактор привносит смерть Х. в проблему вселенной? Какие основания дает мне усомниться во всем том, во что я верил до сих пор? Я ведь отлично знал, что всякий день и не такое случается. Я бы сказал, что давно принял это как данность. Меня заранее предупреждали – да я и сам себя предупреждал – не рассчитывать на земное счастье. Нам обещали страдания. Это все входит в программу. Нам говорили: «Блаженны плачущие»[152], – и я с этим смирялся. Я не получил ничего такого, на что бы не рассчитывал. Разумеется, когда это случается с тобой, а не с другими, и в действительности, а не в воображении, оно ощущается совсем иначе. Да, но неужто для человека здравомыслящего разница так уж велика? Нет. Равно как и для того, чья вера в самом деле крепка и кто в самом деле сопереживал чужим страданиям. Все ясно как день. Если мой дом разом рухнул, то только потому, что это был карточный домик. Вера, которая «приняла это как данность», – на самом деле не вера, а просто-напросто воображение. Принимать как данность – не значит сочувствовать. Если бы страдания мира меня действительно заботили так, как мне прежде казалось, я бы не был настолько потрясен, когда пострадать пришлось мне самому. Моя воображаемая вера играла с безопасными фишками, маркированными: «Болезнь», «Боль», «Смерть», «Одиночество». Я думал, что вполне полагаюсь на веревку – пока мне вдруг не стало важно, а выдержит ли она меня. Сейчас это важно – и, как выясняется, я этой веревке никогда не доверял.
Любители бриджа утверждают, что играть нужно непременно на деньги, а иначе «это несерьезно». По-видимому, и тут то же самое. Ты делаешь ставку: на Господа или его отсутствие, на благого Бога или Вселенского Садиста, на вечную жизнь или небытие – но много ли ставка значит, если играешь на какой-нибудь пустяк? Всю серьезность происходящего ты осознаешь не раньше, чем ставки взлетят ужасающе высоко и ты обнаружишь, что играешь не на фишки или шестипенсовики, а на все, что у тебя есть в мире, до последнего пенни. Только такая встряска отобьет охоту у человека – по крайней мере, у такого, как я, – жонглировать в уме словами и верить в чисто умозрительные понятия. Если его не оглушить, он не одумается. Правду можно обнаружить только под пыткой. И только так человек откроет ее сам для себя.
Я не могу не признать – Х. вынудила бы у меня это признание за несколько ходов, – что если домик мой из карт, то чем быстрее он обрушится, тем лучше. А обрушить его способно только страдание. Но тогда и Вселенский Садист, и Вечный Вивисектор – это совершенно излишняя гипотеза.
Может статься, эта последняя запись – верный знак того, что я неизлечим, что, когда действительность разбивает вдребезги мою фантазию, я дуюсь и ворчу, пока не пройдет первое потрясение, а затем терпеливо, по-идиотски, начинаю заново составлять ее из осколков? И так всегда? Сколько бы раз карточный домик ни обрушился, я примусь его восстанавливать? Не этим ли я занимаюсь сейчас?
Да, похоже, то, что я назову (если оно случится) «восстановлением веры», окажется всего-то навсего очередным карточным домиком. А я и знать не буду, так ли это, пока не грянет очередной удар – скажем, мне тоже диагностируют неизлечимое заболевание, или разразится война, или я допущу какую-нибудь чудовищную ошибку в работе, себе на погибель. И здесь возникают два вопроса. В каком смысле это карточный домик? То, во что я верю, это всего лишь фантазия, или я всего лишь фантазирую, что верю?
А что до того, во что я верю, с какой стати мои мысли неделю назад заслуживают доверия больше, чем те, к которым я пришел сейчас, хорошенько подумав? В целом я сейчас наверняка более вменяем, нежели тогда. Почему так уж надо полагаться на безысходные домыслы человека потрясенного и растерянного – словно бы оглушенного, как я писал выше?
Потому что в них нет самообольщения? Потому что чем ужаснее, тем правдивее? Но ведь есть фантазии, в которых сбываются не только желания, но и страхи. А так ли эти домыслы были неприятны? Нет. В какой-то мере они мне даже нравились. Я ловлю себя на том, что мне не то чтобы хочется признавать мнения прямо противоположные. Вся эта чушь насчет Вселенского Садиста была выражением не столько мысли, сколько ненависти. Я получал от нее единственное удовольствие, доступное человеку страдающему, – удовольствие дать сдачи. На самом-то деле это всего-навсего базарная ругань – просто брань и поношения: попытка «высказать Богу все, что я о нем думаю». И, разумеется, как в любой нецензурщине, «все, что я думаю» означало не то, что я в самом деле думал, а то, что, как мне казалось, всего сильнее заденет Его (и верующих в Него). Такого рода гадости всегда говорятся не без удовольствия. Облегчишь душу – и ненадолго почувствуешь себя лучше.
Но настроение – это не доказательство. Разумеется, кошка может рычать и шипеть на человека в белом халате и куснет его, если сможет. Вопрос в том, ветеринар это или вивисектор. Кошкина ругань не проливает света на то, кто перед нею на самом деле.
Я готов поверить в то, что Он – ветеринар, когда думаю о своих собственных страданиях. А вот когда вспоминаю о ее страданиях, верить труднее. Что такое горе в сравнении с физической болью? Что бы там ни утверждали глупцы, тело страдает в двадцать раз сильнее, нежели разум. У разума всегда есть возможность увильнуть. В худшем случае невыносимая мысль приходит и уходит, а вот физическая боль постоянна. Горе подобно бомбардировщику, что кружит в небе и всякий раз, оказавшись над тобою, сбрасывает бомбы; физическая боль – как непрерывный артобстрел в окопах Первой мировой, длится часами, ни на миг не прекращаясь. Мысль не бывает статичной; боль – очень часто.
И что я за герой-любовник, если так много думаю о своем собственном несчастье, а вот о ее – гораздо меньше? Даже безумный крик: «Вернись!» – только ради себя самого. Я никогда не задавался вопросом, а пойдет ли такое возвращение, будь оно возможно, на благо ей. Я хочу заполучить ее назад, ведь без нее не возродить
Я начинаю понимать. Моя любовь к Х. была примерно того же качества, что и моя вера в Бога. Однако ж не стоит преувеличивать. Было ли в моей вере что-то, помимо вымысла, было ли в моей любви что-то, помимо эгоизма, одному Господу ведомо. Мне – нет. Может, и было; особенно в моей любви к Х. Только и вера, и любовь оказались совсем не таковы, как мне думалось. И в том и в другом было слишком много от карточного домика.
Так какая разница, что будет дальше с моим горем и как я с ним стану управляться? Какая разница, как именно я ее помню и помню ли вообще? Ни одна из этих альтернатив не облегчит и не усугубит ее прошлых страданий.