Так прошел «классический период» моего детства. Когда я поступил в Виверну, а брат отправился к репетитору, который готовил его в Сэндхерст[75], все переменилось. Я возненавидел Виверну, а брату там нравилось. Он легче приспосабливался, у него не было «вызывающего выражения лица», за которое мне вечно влетало, и, главное, он попал туда прямо от Старика, а я из подготовительной школы, которую успел полюбить. Конечно, после Старика любое учебное заведение покажется раем. В первом же письме из Виверны брат с изумлением сообщал, что здесь дают есть столько, сколько тебе хочется. После Бельзена одно это могло искупить все недостатки. Но я поступил в Виверну, уже привыкнув к нормальной еде. И тут стряслась беда: моя неприязнь к Виверне стала первым серьезным разочарованием для брата. Он любил Виверну, он заранее ждал того дня, когда я разделю эту любовь и мы будем чувствовать себя заодно, как некогда в Боксене. Вместо этого он услышал от меня хулу на богов, которым поклонялся, а от однокашников узнал, что его брат того и гляди станет в колледже парией. Наш братский союз рушился.
Все это осложнялось тем, что именно тогда у него были очень плохие отношения с отцом, тоже из-за Виверны. Наставник, готовивший его в Сэндхерст, написал отцу, что брат совершенно ничему не научился в школе. Это еще не все – я нашел у отца книгу «Традиции Ланчестера», в которой он резко отчеркнул несколько строк о наглости, бессердечии и пустомыслии школьной «элиты», с которой столкнулся новый директор-реформатор. Значит, он считал, что таким вот бессердечным, ленивым, утратившим интерес к ученью, забывшим о подлинных ценностях стал мой брат, помимо прочего неотступно клянчивший мотоцикл.
И ведь отец для того и отправил нас в Виверну, чтобы нас воспитали как элиту, а результат ошеломил его. Это обычная трагикомедия. Отец Вальтера Скотта сделал все, чтобы сын стал гусаром, но когда гусар предстал перед ним, он забыл о своих аристократических потугах и вновь превратился в честного шотландского юриста, которого тошнит от заносчивых юнцов. Так случилось и в нашей семье. Одним из риторических приемов отца было намеренно неправильное произношение: он всегда делал ударение на первый слог в слове «Виверна». Мне до сих пор слышится, как он ворчит: «Ви-и-вернское жеманство!» Брат приучался говорить изысканно-лениво, голос отца гремел ирландской музыкой, в которой детство, проведенное в графстве Корк и в Дублине, прорывалось сквозь тонкий, сравнительно недавно приобретенный белфастский слой.
Я не мог найти себе места в этих вечных ссорах. Встать на сторону отца против брата значило пойти против самого себя, против усвоенного мной представления о нашей «домашней политике». Все было слишком тяжело и сложно.
Но из всех этих «недоразумений», как выражался отец, для меня вышла неожиданная и великая – величайшая, как я поныне считаю – удача. Наставник, к которому отправили брата, был старым другом отца. Он был директором школы в Лургане, когда отец там учился; а теперь сумел в кратчайший срок так отстроить из обломков знаний брата, что тот не только поступил в Сэндхерст, но даже оказался в списке стипендиатов, которых было весьма немного. Отца, впрочем, это не обрадовало: как раз в то время они совсем отдалились друг от друга, а к моменту их примирения успех уже ушел в прошлое. Однако это подтверждало высокую квалификацию учителя, а Виверна стала раздражать отца почти так же сильно, как меня. И при встрече, и в письмах я молил забрать меня оттуда. Наконец он решился исполнить мою просьбу: надо оставить школу, отправиться в Суррей и готовиться с мистером Кёркпатриком к поступлению в университет. Этот план стоил ему немалых сомнений. Он должен был представить мне и оборотную сторону: одиночество, внезапный отказ от шумной и веселой школьной жизни (быть может, замечал он, я буду не так рад этой перемене, как мне кажется), скуку в обществе старика и его жены. Как же я обойдусь без сверстников? Я старательно делал вид, будто обдумываю эти проблемы, но в душе смеялся. Обойдусь, обойдусь! Трудно ли обойтись без зубной боли, без гвоздя в башмаке, без цыпок на руках? Итак, решено! Не говоря о прочем, достаточно и того, что меня больше не заставят заниматься спортом. Если вы не можете представить себе мои чувства, вообразите, что в одно прекрасное утро вы проснулись и узнали, что отменен подоходный налог или безнадежная любовь.
Конечно, мне не повезло, что я не умел играть и не мог подавить отвращения к мячу и клюшке. Я не придаю спорту того морального или даже мистического смысла, который видят в нем некоторые наставники; на мой взгляд, состязания чаще всего пробуждают лишь амбиции, зависть да ожесточенный фанатизм болельщиков. Однако неприязнь к играм – беда, поскольку она отрезала меня от общения с многими неплохими людьми, к которым было невозможно подступиться как-нибудь иначе. Это беда, но не вина: я старался полюбить спорт. Природа обделила меня, я так же мало пригоден для спорта, как осел из басни – для игры на лире.
Многие писатели замечали занятное совпадение: одна удача влечет за собой другую, как одна неприятность – следующую. Примерно в то же время, когда отец решился послать меня к Кёркпатрику, в мою жизнь вошло еще одно благо. Несколько глав назад я упоминал о мальчике, который жил по соседству и безуспешно пытался завязать с нами дружбу. Его звали Артур, по годам он приходился ровесником брату; мы оказались в Кэмпбелле одновременно, но и там не свели знакомства. Кажется, незадолго до конца последнего семестра в Виверне я получил записку: Артур поправляется после тяжелой болезни, лежит в постели и просит меня зайти. Не помню, почему я принял приглашение, но я к нему пошел.
Артур сидел в постели. Под рукой у него лежала книга. «Скандинавские мифы».
–
–
В последние недели моего пребывания в Виверне в газетах появились тревожные сообщения: шло лето 1914 года. Мы вместе пытались понять, что значит, например, такая статья: «Сможет ли Англия держаться в стороне?» «Держаться в стороне? – переспросил мой приятель. – Не понимаю, какое Англия имеет отношение ко всему этому». Воспоминания окрашивают в апокалиптические тона последние часы перед катастрофой, но, быть может, воспоминания лгут. Мне эти часы и впрямь казались значимыми, скорее всего, потому, что я покидал школу, я видел эти ненавистные мне стены в последний раз и меньше их ненавидел. Даже обветшалая мебель взывает к тебе, словно заблудший дух, когда ты думаешь: «Больше я ее не увижу». В начале каникул Англия вступила в войну. Брат, только что получивший в Сэндхерсте отпуск, был срочно отозван. Несколько недель спустя я отправился к мистеру Кёркпатрику в Грейт Букхем.
IX. Великий Придира
В жизни мы встречаемся с характерами столь экстравагантными, что разумный поэт никогда бы не осмелился вывести их на сцене.
Наступил сентябрьский день, когда я добрался на пароходе до Ливерпуля, оттуда – до Лондона, а из Лондона, со станции Ватерлоо, отправился в Суррей. Мне говорили, что Суррей – «пригород», поэтому пейзаж за окном удивил и обрадовал меня: пологие холмы, влажные долины, рощи, которые ирландец, к тому же воспитанник Виверны, назвал бы лесами; заросли папоротника, целый мир, зеленый, желтый и красный. Даже пригородные дачи (их тогда было не так много) мне нравились: бревенчатые домики под черепичной крышей в окружении деревьев оказались намного краше оштукатуренных уродцев из пригородов Белфаста. Я боялся, что увижу посыпанные гравием дорожки, железные калитки и неизменные лавр с араукарией, и меня приятно удивили извилистые тропки, бегущие с холма на холм, живые изгороди, фруктовые сады и березы. Может быть, эстет осудил бы эти дома, но, по-моему, и сами они, и садики делали свое дело – даровали обитателям уют и счастье. Я начал мечтать о домашнем очаге, какого у меня никогда не было, – так и виделось, что в этих домиках по вечерам на подносе расставляют чайник и чашки.
В Букхеме меня встретил мой новый наставник – «Кёрк», «Великий Придира», как звали его отец, брат, а потом и я. Отец так много рассказывал о нем, что я вроде бы уже знал, что меня ожидает. Я готовился перенести излияния его нежности – не такая уж дорогая плата за избавление от школы, хотя, с другой стороны, и немалая. Особенно смущал меня рассказ отца о том, как еще в Лургане, когда он как-то попал в беду, добрый старый Придира отвел его в сторону, нежно обнял, «легко и естественно» потерся своими добрыми старыми бакенбардами о юную щеку отца, прошептал слова утешения и т. п. Итак, я приехал в Букхем, и старый сентиментальный учитель самолично ждал меня на платформе.
Он был очень высок, больше шести футов ростом, одет в старье (как садовник, подумал я), тощ как палка и весьма мускулист. Его сморщенное лицо состояло из сплошных мускулов; правда, оно было видно лишь отчасти – наподобие императора Франца Иосифа, он чисто выбривал подбородок, зато носил усы и длинные бакенбарды. Мое внимание, как вы понимаете, было приковано к бакенбардам, и щеки заранее горели. С чего он начнет? Конечно, прослезится при встрече, но не было бы хуже. Почему-то я всю жизнь терпеть не мог обниматься, тем более – целоваться с мужчинами. (Это, конечно, не мужество, а слабость, с друзьями целовались и Эней, и Беовульф, и Роланд, и Ланселот, и Джонсон, и адмирал Нельсон.)
Однако старику удалось сдержать свои эмоции. Мы пожали друг другу руки, и хотя он стиснул мою ладонь, словно клещами, он не пытался ее удержать. Мы пошли домой.
– Сейчас, – сказал он, – мы проходим по главной дороге, соединяющей Большой и Малый Букхем.
Я взглянул на него: в шутку или всерьез он сообщает мне эти сведения? Может, он пытается скрыть свои чувства? Сколько я ни вглядывался в его лицо, я видел лишь непоколебимую серьезность. Пытаясь «завести разговор» в той жалкой манере, которой я выучился на званых вечерах и применял в беседах с отцом, я сказал, что пейзаж Суррея показался мне более «естественным», чем я ожидал.
– Стоп, – воскликнул Кёрк, и я чуть не подпрыгнул от неожиданности. – Что, по-вашему, означает «естественность»?
Я ответил какой-то случайной фразой, но Кёрк отвергал ответ за ответом, пока, наконец, я не понял, чего он хочет. Он не болтал, не шутил, не высмеивал меня: он хотел знать. Я тщетно бился в поисках правильного ответа. Несколько попыток – несколько вопросов Кёрка, отбивавших мою подачу, – и я убедился, что не имею отчетливого представления о «естественности» и что даже тот смысл, который я вкладываю в это слово, неприложим к окрестному пейзажу.
– Итак, – заключил Великий Придира, – ваша фраза бессмысленна.
Я малость насупился, полагая, что на этом разговор исчерпан, – но нет, Кёрк перешел к содержанию фразы в целом. Теперь он хотел узнать, на чем основаны (он произносил «уснованы») мои предположения о флоре и геологическом строении Суррея? На картах, на фотографиях, на учебнике? У меня не было никаких оснований, за всю жизнь мне не приходило в голову, что мои суждения (или то, что я ими считал) должны быть на чем-то «уснованы». И Кёрк пришел к выводу, в котором было так же мало «чувства», как и – по моим тогдашним понятиям – вежливости:
– Теперь вы видите, что у вас нет ни малейшего права иметь суждение по этому поводу.
Знакомство наше длилось три с половиной минуты, но тон отношений, который был задан первой беседой, соблюдался все годы моего пребывания в Букхеме. Все это было до гротеска не похоже на славного старого Придиру из отцовских воспоминаний. Я знаю, как отец был привержен истине, знаю и то, как странно преображалась любая истина в его сознании, и ни на секунду не подозреваю, что он пытался нас обмануть. Но если Кёрк хоть раз в жизни отвел какого-нибудь мальчика в сторону, чтобы «легко и естественно» потереться о его щеку бакенбардами, я готов поверить, что в неведомые мне часы он так же легко и естественно стоял на своей почтенной, лысой как коленка голове.
Я не встречал более логичного человека. Родись он позже, он бы наверняка стал позитивистом. Ему была отвратительна сама мысль, что можно открыть рот не ради того, чтобы обнаружить или сообщить истину. Любая случайная реплика служила сигналом к спору. Вскоре я научился различать три восклицания. Громкое «стоп!» обрывало бессмысленную болтовню, которую он терпеть не мог – не потому, что она его раздражала (об этом он не беспокоился), а потому, что она отнимала время и затемняла мысль. Более тихое и торопливое «извините!» означало, что он собирается что-то уточнить или исправить, и тогда, быть может, вам удастся закончить фразу, не придя к бессмыслице. Подбадривая, он приговаривал: «Так! Я слушаю!» Это значило, что он собирается оспорить ваши слова, но сама фраза имеет смысл, это уже не чушь, а достойная ошибка. Если удавалось добраться до спора, аргументы всегда были одни и те же: где я об этом прочел? изучил ли я вопрос? располагаю ли статистикой? каков мой личный опыт? – и неизбежный вывод: «Итак, у вас нет ни малейшего права…»
Иному юноше это могло бы и не понравиться, но для меня это было лучше мяса и пива. Я-то опасался, что досуг в Букхеме будет проходить во «взрослой беседе», которую, как вы уже поняли, я терпеть не мог. Я ожидал разговоров о политике, деньгах, смертях и пищеварении. Я полагал, что с возрастом во мне разовьется вкус к таким беседам, как, скажем, к горчице и газетам (увы, по всем трем линиям меня постигло разочарование). А я любил те беседы, которые питали либо воображение, либо ум. Мне нравилось потолковать с братом о Боксене, с Артуром о Валгалле, с дядей Гасом об астрономии. Точные науки мне не давались – лев, именуемый математика, поджидал меня на пути к любой из них. Там, где царила чистая логика (например, в геометрии), я справлялся, и справлялся с удовольствием, а вот считать не умел. Правила я понимал, ответ вычислял неверно. Но хотя я не способен был стать исследователем, я питал не меньшую склонность к логическому мышлению, чем к порывам воображения. Кёрк развивал эту сторону моего ума. Он не признавал пустого разговора, он не думал о собеседнике – он думал о том, что этот собеседник говорит. Конечно, я фыркал, порой натягивал поводья, но в общем мне нравились такие отношения. Повалявшись несколько раз в нокдауне, я научился выставлять защитный блок и наращивать мускулы. Льщу себе мыслью, что в итоге я стал неплохим спарринг-партнером. Наступил великий день, когда человек, столь долго выбивавший из меня склонность к расплывчатости, предупредил меня, чтобы я не слишком увлекался тонкими дефинициями.
Если б беспощадная аргументация Кёрка была чисто педагогическим приемом, я бы возмутился против нее. Но он просто не умел разговаривать иначе. Ни возраст, ни пол не избавляли вас от сократической беседы. Он бы не поверил, что человек может не пожелать исправления и ясности мысли. Почтенный сосед заходил к нему в воскресенье и, пожалуй, слишком уверенно замечал в процессе беседы: «Что ж, всякие люди нужны на свете. Вы вот либерал, я консерватор, конечно, мы смотрим на вещи с разных точек зрения». Кёрк отвечал: «Должен ли я понимать вас так, что некий факт лежит на столе, а консерваторы и либералы смотрят на него с разных сторон?» Если визитер сохранял присутствие духа и пытался продолжить: «Конечно, бывают разные мнения», – Кёрк, воздев обе руки кверху, кричал: «Стоп! У меня вообще нет
Наверное, жене его приходилось нелегко. Однажды ее супруг по ошибке забрел в гостиную, где несколько дам собрались на партию в бридж. Через полчаса миссис Кёркпатрик выбежала из комнаты с перекошенным лицом, а мистер Кёркпатрик просидел там еще несколько часов, уговаривая семерых пожилых леди (все они сидели «с тоской во взоре»[77]) выражаться поточнее.
Он был очень логичен, но все же не до конца. Когда-то он был пресвитерианином, теперь стал атеистом. По воскресеньям, как и в другие дни недели, он возился в саду, но один странный пережиток его христианских дней сохранился: по воскресеньям Старый Придира одевался чуть более прилично. Шотландец, родившийся в Ольстере, может отречься от Бога, но не от воскресного костюма.
Он был не просто атеистом – он был рационалистом того старого, высокого и строгого типа, что создан девятнадцатым веком. Теперь атеизм спустился с духовных высот к мирским и политическим дрязгам. Неведомый благодетель, присылающий мне антихристианские газеты, хочет оскорбить во мне христианина, а оскорбляет бывшего атеиста – мне горько, что мои прежние единомышленники и, что еще горестней, единомышленники Кёрка пали так низко. В те времена даже Маккейб[78] писал достойно. Когда я познакомился с Кёрком, его атеизм был в основном пессимистического и антропологического толка: он читал Шопенгауэра и «Золотую ветвь».
Но ведь и мой пессимистический атеизм вполне сформировался до Букхема. Наставник лишь поддержал уже избранную мной позицию. Да и эту поддержку я извлекал не столько из содержания, сколько из тона его беседы, из чтения принадлежавших ему книг. Впрямую он при мне не нападал на религию. Может быть, читателю нелегко в это поверить, но таковы факты.
Я прибыл в дом Кёрка, «Гастонс», в субботу, и он объявил мне, что в понедельник мы приступим к Гомеру. Я предупредил, что знаю только аттический диалект – в надежде, что он предварит чтение уроками по языку эпоса. Он ответил междометием, весьма для него привычным: «Угу», – и всё. Я встревожился и, проснувшись в понедельник утром, с ужасом напомнил себе: «Сегодня Гомер!» В девять утра мы сели работать в маленьком кабинете наверху, который мне еще предстояло обжить. Когда мы работали вместе, мы садились рядом на диван; когда я готовил уроки в одиночестве, я сидел за столом; помимо стола и дивана в кабинете имелись книжный шкаф, камин и портрет Гладстона в рамке. Мы открыли первую песнь «Илиады», и Кёрк с ходу прочел двадцать строк, совершенно непривычно для моего слуха произнося слова согласно «новым» правилам. Как Выбражала, он читал нараспев, но голос его не тек медом, он взрывался согласными, перекатывал «р», пробовал на вкус разные гласные, и все это соответствовало эпосу бронзового века столь же точно, как сладостное чтение Выбражалы – одам Горация. Хотя Кёрк прожил большую часть жизни в Англии, в чтении он сохранил ольстерский акцент. Затем он перевел, очень мало объясняя, около ста строк. Мне прежде не приходилось получать зараз такими порциями классику. Закончив, он протянул мне словарь Крузиуса, велел самому разобрать столько из пройденного, сколько смогу, и оставил меня в одиночестве. Непривычный метод обучения, но действенный. Я сумел пройти совсем немного по намеченному им следу, но с каждым днем мне удавалось продвинуться все дальше и дальше. Наконец, я научился читать весь кусок, который он разбирал с утра, потом стал заглядывать на несколько строк за обозначенный предел, а потом это превратилось в своего рода игру – как далеко мне удастся зайти. Кёрк вроде бы поначалу больше ценил объем, чем качество перевода, и это принесло свои плоды: вскоре я научился понимать без словаря, я перестал, даже мысленно, переводить текст и начал думать по-гречески. Только перейдя этот Рубикон, приближаешься к знанию языка. Тот, для кого греческое слово живет лишь в словаре, кто подменяет это слово словом родного языка, не читает по-гречески, а разгадывает кроссворд. Все эти «naus означает корабль» неверны. Naus и корабль не эквивалентны, каждое слово означает некую вещь, а не друг друга. Греческий Naus, как и латинский Navis – «что-то темное, узкое, управляемое парусами и гребцами, с трудом одолевающее волны», и никакое английское слово не должно становиться между нами и этим образом.
Мы установили определенный режим, который стал для меня образцом, и до сих пор, когда я жалуюсь, что мало выпадает «нормальных дней», я подразумеваю нормальный день в Букхеме. Я хотел бы всегда жить так, как тогда. Я хотел бы завтракать ровно в восемь, к девяти садиться за стол и читать или писать до часу. Хорошо бы, в одиннадцать мне принесли крепкого чаю или кофе. Это совсем не то же самое, что заглянуть в соседний паб выпить пива: один пить не станешь, а пока поболтаешь со знакомыми, перерыв затянется куда больше, чем на десять минут. В час мы обедали, в два я отправлялся на прогулку, очень редко с другом, а обычно один: гулять и разговаривать – большие удовольствия, но не стоит их смешивать. Разговор заглушает все шорохи природы, к тому же, разговорившись, захочешь и закурить, а тогда одно из наших чувств перестает наслаждаться природой. Гулять можно только с таким другом, какого я обрел в Артуре, у которого каждая деталь пейзажа вызывает в точности те же чувства, и достаточно взгляда, жеста, внезапной остановки, чтобы это подтвердить. Возвращаться с прогулки надо не позднее, чем в четверть пятого, и чтобы чай был уже накрыт. Чай хорошо пить в одиночестве. Так бывало в Букхеме в те дни, к счастью, нередкие, когда миссис Кёркпатрик уходила в гости – Старый Придира чая не пил. Вот чтение и еда – два удовольствия, которые прекрасно сочетаются. Конечно, не все книги тут подходят. Читать за едой стихи – кощунство. Нужно что-нибудь легкое и бессюжетное, такое, что можно раскрыть на любой странице. В Букхеме я читал за чаем Босуэлла, перевод Геродота, «Историю английской литературы» Эндрю Лэнга. Годились и «Тристрам Шенди», «Очерки Элии» «Анатомия меланхолии». В пять – снова за работу, до семи. В семь ужин, после ужина беседа или чтение попроще, и если ты не собираешься болтаться за полночь с приятелями – а их у меня в Букхеме не было, – то почему бы тебе не лечь в одиннадцать? А когда же писать письма? Но ведь я описываю жизнь с Кёрком или ту идеальную жизнь, какой я хотел бы жить сейчас, а для идеальной жизни надо избавиться от почты и не дрожать всякий раз при виде почтальона. Я получал только два письма в неделю: от отца – ответить на него я был обязан – и от Артура – это было величайшим счастьем, страница за страницей мы изливали друг другу свой восторг. Брат, уже из армии, писал редко, зато пространно, и так же я отвечал ему: редко, но подробно.
Таков мой идеал, и такова была реальность «спокойной, сладостной эпикурейской жизни»[79]. Для моего же блага в последующие годы я был лишен этого сладкого покоя: все же он слишком эгоистичен. Эгоистичен, а не эгоцентричен: я сосредотачивался на чем угодно, кроме себя самого. Это очень важное различие: один из моих хороших знакомых, человек легкий, счастливый, приятнейший в общении, был законченным эгоистом. Но я знаю людей, вполне способных на самопожертвование, но превращающих жизнь в мучение для себя и своих близких, потому что они всецело сосредоточены на себе и своих печалях. В конце концов, и эгоизм, и эгоцентризм разрушают душу, но пока этот конец не наступил, я предпочту того, кто заботится только о себе (пусть даже за мой счет), но говорит обо всем, кроме себя самого, тому, кто заботится обо мне, но думает только о себе, ибо его забота будет упреком, призывом пожалеть его, поблагодарить, преклониться.
Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды – Цицерон и Демосфен – тоже требовали внимания. И – о, счастье – Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я тогда еще не успел полюбить. Я писал сочинения на латыни и по-гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик – примерно так же, как Гомером с ее мужем: мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по-английски, но, увы! – то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего творчества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, – так или иначе, мы обошлись без эссе. Первые несколько дней Кёрк еще давал мне советы по чтению, но, заметив, что в свободные часы я не теряю времени даром, он предоставил чтение на родном языке моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немецкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что в этом языке я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я приступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.
Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я романтизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кирку «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» – и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по-прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Йонг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, Морис Поуик[80] прав: в каждом веке есть цивилизованные люди. Следует добавить: и в любом веке они живут среди варваров.
На дневной и воскресной прогулке мне открывался Суррей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не пытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее – это глупо, когда речь идет об искусстве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где-нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему-нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство – школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я полюбил укромность Суррея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море (о них мы еще поговорим), а тут – извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, – и среди них, всегда неожиданно – коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не обнаруживалось классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд, проехав росчисть, исчезал в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так случалось даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как-то (в тот раз – с компанией) неподалеку от Фрайди-стрит, наткнувшись на знакомый причудливый пень, сообразил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат на холме Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье – новая, вожделенная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.
Говоря о почте, я забыл упомянуть посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. Томик издательства «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмена – все было по карману. На все свои деньги я выписывал книги, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», «Сага о людях из Лаксдаля», Ронсар, Шенье, Вольтер, «Беовульф», «Гавейн и Зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, почти все сочинения Уильяма Морриса. Иногда книга разочаровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного магазина братьев Денни на Стрэнде, источник стольких моих радостей.
Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк – диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна – не низложенного царя, а угрюмого Старца-Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из-за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое уважение к нему до сего дня неизменно.
Х. Благосклонность судьбы
Поля, потоки, небеса в огне —
Все благосклонно улыбалось мне.
Я сменил Виверну на Букхем, и тогда же место брата, как основного моего спутника и собеседника, занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям – невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию. Эти поездки украшала неведомая мне прежде роскошь: мы ехали в вагонах первого класса, в спальных купе. Поскольку с девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, а теперь добавились еще и короткие отпуска брата, то в моих воспоминаниях ночи на пароходе занимают необычное, пожалуй, для человека, не любящего путешествовать, место. Стоит закрыть глаза, и я, порой даже не желая того, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту (мчится только вода мимо нас); длинную телесно-розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо-зеленой водой, и удивительное поведение суши: сначала навстречу выбегают возвышенности, потом стремительно шевелится всё и горы отступают куда-то вглубь берега.
Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из-за Виверны были забыты. Во время этих кратких встреч мы по молчаливому соглашению старались возродить наш классический период. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не терзались той мучительной тревогой, от которой страдало большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию: однажды зимним вечером мне представился брат в Букхеме, в саду; как тени у Вергилия,
Хотя дружба с Артуром началась из-за нашего сходства во вкусах, мы, к счастью, оказались достаточно разными, чтобы пригодиться друг другу. Семья у него была совсем другая – его родители принадлежали к Плимутскому братству[83], к тому же он был младший из множества братьев и сестер. Правда, дома у него было гораздо тише, чем у нас. Он начал было работать, «вошел в дело» под руководством старшего брата, но здоровье подвело, и после повторной тяжелой болезни семья освободила его от этих обязанностей. Он был одаренным пианистом, пытался сочинять музыку, рисовал. Мы мечтали, что он сделает оперу из «Прикованного Локи», но, само собой, этот проект, прожив счастливую, но краткую жизнь, мирно угас. В чтении Артур больше или постоянней влиял на меня, чем я на него. Главным его недостатком как читателя была глухота к стихам. Я пытался помочь, но без особого успеха. Зато Артур любил не только чудеса и мифы – это увлечение я полностью разделял, – но и совсем иную литературу, которую я до встречи с ним не воспринимал, и эту любовь он привил мне на всю жизнь. Он любил «славные старые толстые книги», классические английские романы. До встречи с Артуром я их избегал: отец заставил меня прочитать «Ньюкомов» слишком рано, и потом, вплоть до Оксфорда, я не мог читать Теккерея. (Я до сих пор не люблю его – правда, уже не за то, что он читает мораль, а за то, что ему эта мораль не дается.) Диккенса я боялся еще и потому, что в детстве, не умея читать, слишком часто разглядывал иллюстрации к его книгам. Они были плохие; как и у Уолта Диснея, беда не в уродстве уродливых существ, а в слащавых куколках, которые так назойливо требуют сочувствия (хотя Дисней, конечно, намного превосходит тогдашних иллюстраторов Диккенса.) Из всех романов Скотта я читал только средневековые, то есть самые слабые; Артур уговорил меня прочесть то, что выходило под псевдонимом Уэверли, а также сестер Бронте и Джейн Остен. Эти книги уравновесили иное чтение, которое слишком уж питало мою фантазию, и я научился радоваться тому, что эти два пристрастия такие разные. Артур убедил меня, что в «недостатках» этих книг и заключается их очарование. Я говорил об их «заурядности» – Артур называл ее «уютом». Слово «уют» много значило для него: не просто домашний очаг, но все, что связано с нашим первичным опытом, естественным окружением, – погода, семья, еда, соседи. Он наслаждался первыми словами «Джейн Эйр» и первой фразой в одной из сказок Андерсена: «Ах, какой это был дождь». Он любил само слово «книксен» у Бронте, обожал сцены в кухне и классной комнате. Он находил «уют» не только в книгах, но и в природе, и этому тоже научил меня.
До того я был примитивно романтичен в отношениях с природой. Я любил страшное, дикое, чуть фантастичное, а главное – пространство и недосягаемую даль. Я восторгался горами и тучами, в пейзаже я прежде всего различал небо (и до сих пор в первую очередь смотрю вверх) и знал по имени перистые, кучевые и грозовые облака задолго до того, как увидел их изображение в альбоме. Что до ландшафта, я вырос среди романтических пейзажей; я уже говорил о недосягаемых Зеленых горах, которые виднелись за окном детской. Читателю, который бывал в тех местах, достаточно будет услышать, что больше всего я любил Голливудские горы – тот неправильный многоугольник с вершинами в Стормонте, Комбере, Ньютаунардсе, Скрейбо, Крейгантлет, Голливуде, Нокнагони. Не знаю, как объяснить все это иностранцу.
По южноанглийским стандартам это не бог весть что. Леса мелкие, редкие, березы, рябины да невысокие ели. Маленькие поля, разделенные канавками и возвышающимися над ними иззубренными изгородями. Во многих местах земля вымыта и горные породы обнажены. Множество заброшенных карьеров, заполнившихся холодной даже на вид водой. Трава почти всегда стоит дыбом под натиском ветра. За пахарем вприпрыжку скачут чайки, выклевывая по зернышку из борозды. Нет ни полевых тропинок, ни разрешенных проходов, но здесь все тебя знают, во всяком случае, знают, что ты закроешь за собой калитку в изгороди и не собираешься топтать колосья. Грибы, как и воздух, принадлежат всем. Земля не коричневая, как в Англии, – она бледная, «древняя, печальная земля», как удачно сказал Дайсон[84]. Зато трава – сочная, мягкая, вкусная, и весь пейзаж освещен одноэтажными, чисто выбеленными домиками с голубым шифером на крыше.
Хотя эти горы приземисты, с них открывается вид во все стороны. Поднимитесь на северо-восточный склон там, где холмы переходят в Голливудские горы. Сверху виден весь залив. Побережье уходит резко на север и скрывается из глаз, а на юге зеленые холмы низенькие, смиренные. Между ними тянется в море узкой косой Залив, и в ясный день можно издалека разглядеть призрачные очертания Шотландии. Идем на юго-запад. Встаньте у одинокого коттеджа – он заметен от нашего дома, все называют его Хижиной Пастуха, хотя в этих местах пастухов нет. Отсюда виден весь пригород. Залив и место его слияния скрыты теперь холмами, через которые вы только что перевалили, оставшаяся на виду часть моря может показаться внутренним озером. Вот теперь вы увидите великий контраст, границу, что разделяет и соединяет Нифлайм и Асгард, Британию и Логр, Хондрамит и Харандру[85], воздух и эфир, нижний мир и высший. Отсюда мы увидим горы Антрима, обычно – как единую серо-голубую массу, лишь в ясный солнечный день можно различить зеленый склон, линия которого обрывается чуть выше, чем на полпути к вершине, и голую отвесную скалу, которая увенчивает гору. Это – великая красота, но в тот же миг, стоя все там же, вы разглядите совсем другую и более желанную сердцу красоту – солнечные зайчики, траву и росу, кукареканье петухов и покряхтывание уток. Между тем миром и этим, прямо у ваших ног, с плоского дна большой долины поднимается чащоба заводских труб, гигантские краны, все в тумане, – Белфаст. Там шумно, там скрежещут и повизгивают трамваи, цокают копыта по неровной мостовой и все покрывает неутомимый стук и грохот корабельных доков. Поскольку мы слышали это всю свою жизнь, шум не губил тишину гор, он даже усиливал ее, подчеркивая, усугубляя контраст. Завтра в этот «шум и суету», в ненавистную контору вернется бедняга Артур: лишь изредка он получал отгул, и тогда даже в будний день мы могли подняться вместе в горы. Там, внизу, босоногие нищенки, пьяницы, вываливающиеся из «винной лавки» – так мерзко называется в Ирландии милый английский «паб», – измученные, заезженные городские лошади, крепко поджавшие губы богатейки – там весь мир, который Альберих[86] вызвал к жизни, когда проклял любовь и сковал из золота кольцо.
Пойдем дальше – через два поля, через долину и на другой холм. Отсюда, поглядев на юг, и немного к востоку вы увидите совсем иной мир – и тогда упрекайте меня за романтизм, если хотите. Вот он (можно ли этому сопротивляться?), вот путь за пределы мира, земля обетованная, земля разбитых и исцеленных сердец. Это огромная долина, а по ту сторону – горная гряда Морн.
Средняя дочь кузена Квартуса, «Валькирия», впервые объяснила мне, с чем можно сравнить эту долину. Вы сумеете представить ее себе в миниатюре, если возьмете несколько картофелин среднего размера и выложите их одним (только одним!) ровным слоем на дно коробки. Засыпьте их землей, так, чтобы картофелины уже нельзя было различить, но форма их еще угадывалась; расщелины между ними будут соответствовать провалам в почве. А теперь увеличивайте свою коробку до тех пор, пока зазоры между картофелинами не вместят каждый свою речушку и свои заросли. Остается только пестро раскрасить все это – заплаты маленьких полей (акр-другой, не больше) с обычным набором – зеленая трава, желтые колосья, черная пахота. Вот вам равнинное графство Даун. Правда, равниной его сочтет только великан – для него вся эта земля (наши картофелины) будет на одном уровне, только ходить неудобно, все равно что по камушкам. А коттеджи, не забудьте, белые – все пространство изукрашено белыми точками, они светятся в долине, играют, словно морская пена под легким летним бризом. И дороги белые, их еще не покрыли асфальтом. Среди множества равных холмов-демократов эти дороги пробивались во всех направлениях, то исчезая, то появляясь вновь. Солнце здесь не такое жесткое, как в Англии, бледнее, ласковее. Края облаков стерты, размыты и влажно блестят, все почти утратило вещественность. Далеко-далеко – вы едва видите, вы только знаете, что они там, – горы, крутые, крепко сбитые, зазубренные. Они совсем другие, не похожи на те холмы и домики, среди которых мы стоим. Порой они кажутся голубыми, порой – лиловыми, а еще чаще – прозрачными, словно сам воздух сгустился и принял форму горы, и за ними можно увидеть отсвет невидимого моря.
К счастью, у отца не было машины, зато меня иногда брали на автомобильную прогулку приятели. Так удалось мне побывать в этой тайной дали столько раз, чтобы с ней связывались воспоминания, а не просто смутная тяга, хотя в обычные дни эти горы были для меня так же недосягаемы, как Луна. Слава богу, я не мог в любой миг отправиться куда вздумается. Я измерял расстояние человеческой мерой – шагами, а не усилиями чуждого моему телу мотора. Я не лишился пространства, я обрел «несметные сокровища в кладовке малой»[87]. Современный транспорт ужасен – он и вправду, как хвалится, «уничтожает расстояние», один из величайших данных нам Богом даров. В вульгарном упоении скоростью мальчишка проезжает сто миль и ни от чего не освобождается, ни к чему не приходит – а для его деда десять миль были бы путешествием, приключением, быть может – паломничеством. Если уж человек так ненавидит пространство, чего бы ему сразу не улечься в гроб? Там ему будет достаточно тесно.
Все это я полюбил еще прежде, чем встретил Артура, и все это разделил с ним. А он научил меня видеть Уют, он научил меня, к примеру, ценить обыкновенные овощи, все назначение которых – кастрюля. Он видел колдовство в кочане самой обычной капусты и был прав. Он прерывал мое созерцание горизонта и показывал дыру в изгороди, сквозь которую виднелся одинокий фермерский домик. В кухонную дверь пробирался серый кот; возвращалась из хлева, покормив свиней, усталая старая хозяйка, с согбенной спиной, добрым морщинистым лицом. Особенно мы любили, когда уют и романтика встречались, когда маленький огород взбирался в гору посреди обнаженной породы, когда слева мы видели мерцающее при луне озеро, а справа – добросовестно дымящую трубу и освещенные окна дома, чьи обитатели уже готовились ко сну.
На континенте продолжалась неумелая резня Первой мировой. Я уже понимал, что война затянется и я успею достичь призывного возраста; решение принимал я сам в отличие от английских мальчиков, которых принуждал закон: в Ирландии не было призыва. Я выбрал службу – тут нечем особо гордиться, мне просто казалось, что это даст мне право хотя бы до поры до времени не вспоминать о войне. Артур не мог служить из-за больного сердца, так что ему и выбирать не приходилось. Кому-нибудь может показаться неправдоподобным или бесстыдным мое нежелание думать о войне; могут сказать, что я бежал от реальности. Я же попросту заключил с реальностью сделку, я назначил ей встречу, я мысленно сказал своей стране: «Вот когда ты меня получишь, и не раньше. Убей меня в своих войнах, если так надо, а пока я буду жить своей жизнью. Тело отдам тебе, но не душу. Я готов сражаться, но не стану читать в газетах сводки о сражениях». Если вам нужны оправдания, я напомню, что мальчишка, выросший в закрытой школе, привыкает не думать о будущем: стоит мысли о надвигающемся семестре проникнуть в каникулы, он просто погибнет от отчаяния. К тому же Гамильтон во мне всегда готов был остерегаться Льюиса – я слишком хорошо знал, как изматывают душу размышления о будущем.
Даже если я был прав в своем решении, происходило оно от не слишком приятных качеств моего характера. И все же я рад, что не растратил силы и время на чтение газет и лицемерные разговоры о войне. Какой смысл читать сообщения с поля боя без всякого понимания, без карт, не говоря уж о том, что они искажены прежде, чем достигли штаба армии, вновь искажены самим штабом, приукрашены журналистами – да что там, уже завтра они, чего доброго, будут опровергнуты. Какой смысл понапрасну надеяться и страшиться! Даже в мирное время не стоит уговаривать школьников, чтобы они читали газеты. Прежде чем они окончат школу, почти все, что будет там написано за эти годы, окажется ложным – ложные факты, неверные толкования, неточная интонация; да и то, что останется, уже не будет иметь ни малейшего значения. Значит, придется освобождать память почти от всего, что в ней засело, и с большой вероятностью у читателя разовьется дешевый вкус к сенсациям, он будет поспешно пролистывать газету, чтобы узнать, какая голливудская актриса подала на развод, где сошел с рельсов поезд во Франции и у кого в Новой Зеландии родилась четверня.
Я жил теперь лучше, чем в прежние годы: начало семестра перестало быть для меня катастрофой, но осталась радость возвращения домой в конце семестра. Сами каникулы становились все интереснее. Наши взрослые кузины Маунтбрэкен уже не казались столь безнадежно взрослыми: старшие (немногим старшие) движутся нам навстречу, и с годами разница в возрасте уничтожается. Было много веселых вечеров, хороших бесед. Я нашел еще людей, кроме Артура, которые любили те же книги. Отвратительные «светские обязанности» – танцы – кончились, отец разрешил мне отказываться от приглашений. Остались только приятные вечера в кругу людей, которые все были друг другу старыми друзьями, или старыми соседями, или (особенно женщины) бывшими одноклассниками. Мне неловко упоминать о них, я говорю только о Маунтбрэкенах, потому что без них я не сумею рассказать свою жизнь. Расхваливать своих друзей было бы с моей стороны назойливостью и самодовольством. Я не расскажу вам ни о Дженни и ее матери, ни о Билле и его жене. Провинциальное, пригородное общество обычно рисуют черными или серыми красками. Неправда. В этом обществе никак не меньше доброты, ума, изящества и вкуса, чем в любом другом.
Дома сохранялось отчуждение при внешнем дружелюбии. После каждого семестра у Кёрка мои мысли и слова становились чуточку яснее, и отцу все труднее было общаться со мной. Я был слишком молод, чтобы видеть в отце и положительную сторону, чтобы различить плодотворность, благородство, остроту его ума на фоне слепящей ясности Кёрка. Со всей жестокостью юности я раздражался именно теми свойствами отца, которые в других стариках мне потом казались милыми чудачествами. Как часто из-за ерунды случались недоразумения! Однажды я получил письмо от брата, и отец захотел его прочесть. Ему не понравились какие-то слова об одном из наших знакомых. Я заметил, что брат писал не отцу. «Вздор, – ответил он. – Он ведь знал, что ты покажешь мне это письмо, он рассчитывал, что ты мне его покажешь». Я-то понимал, что брат надеялся (и напрасно), что мне удастся прочесть его письмо в одиночестве. Но отец этого просто не понимал – он не отнимал у нас права на личную жизнь, он просто не догадывался, что она у нас есть.
Отношения с отцом послужили причиной (хотя не оправданием) одного из худших поступков моей жизни. Я отправился на конфирмацию и причастился, совершенно не веря в Бога, то есть вкусил Его плоть себе на погибель[88]. Как говорит Джонсон, если у человека не осталось мужества, его покинут и все прочие добродетели. Из трусости я лгал, из трусости совершил кощунство. Я не ведал и не мог ведать, что творил, но ведь знал же, что притворяюсь в самом серьезном деле. Но я не мог объяснить отцу свои взгляды. Он не уничтожил бы меня, как верующий викторианский отец, напротив, поначалу он проявил бы доброту и участие, он захотел бы «все это обсудить», но я не сумел бы объяснить ему свою позицию, я тут же сбился бы, а из его многословного ответа, из всех цитат, анекдотов, воспоминаний, которые обрушились бы на меня, я услышал бы то самое, чего совсем не ценил: о прекрасном языке Библии короля Иакова, о красоте самого христианства, о традициях, чувствах, неуловимых качествах. Когда я отверг бы эти доводы и попытался бы яснее изложить свои, он бы разгневался, а я бы тихонько огрызался. А главное, заведя этот разговор, я потом не смог бы от него избавиться. Конечно, мне следовало спокойно встретить эту опасность, а не идти к причастию. Но я струсил. Сирийскому военачальнику разрешено было преклонять колени в храме Риммона[89]. Я, как и многие другие, преклонил колени в храме истинного Бога, считая Его Риммоном.
Вечером и в выходные дни я был прикован к отцу – это осложняло жизнь, потому что в эти часы был свободен Артур. В будни я был, слава богу, одинок, не считая Тима, которого мне следовало упомянуть гораздо раньше. Тим – это наш пес. Наверное, он поставил рекорд по долголетию среди ирландских терьеров: он уже был у нас, когда я отправился к Старику, а умер только в 1922 году. Правда, Тим не всегда составлял мне компанию: мы давно пришли к соглашению, что он не станет сопровождать меня на прогулку – я ходил слишком далеко для этого валика, или даже бочки на четырех лапах. К тому же там могли повстречаться чужие собаки – Тим отнюдь не был трусом, я видал, как он яростно сражался на собственной территории, но чужих собак он терпеть не мог. В те времена, когда он еще выходил на прогулки, едва завидев собаку, он тут же исчезал за ближайшей изгородью и выныривал через сотню ярдов. Он был щенком, когда мы отправились в школу, и, быть может, его неприязнь к собакам сформировалась под влиянием нашей неприязни к сверстникам. Теперь мы воспринимали друг друга не как хозяин и пес, а скорее как соседи в гостинице. Каждый день мы встречались, проводили вместе какую-то часть дня и с полным уважением друг к другу расходились по своим делам. Кажется, у него тоже имелся друг по соседству, рыжий сеттер, почтенный пес средних лет. Он, наверное, хорошо влиял на Тима – бедняга Тим был самым неаккуратным, непослушным и недисциплинированным из известных мне четвероногих, он никогда не подчинялся, в лучшем случае милостиво соглашался с вами.
Я с наслаждением проводил долгие дни в пустом доме за работой. Я читал романтиков. В те времена я был смиренным читателем – потом я уже не смог вновь обрести это ценное свойство. Если какие-то стихи мне не нравились, я не говорил, что они плохие, я думал, что просто устал или не настроился. Длинноты «Эндимиона» я приписывал своему невниманию. Я пытался – правда, безуспешно – полюбить чувствительность Китса, склонность его героев к обморокам. Почему-то я считал (почему – теперь уж не вспомнить), что Шелли выше Китса, и очень огорчался, что нравится он мне меньше. Больше всего в ту пору я любил Уильяма Морриса. Сперва я набрел на цитаты из него в книгах по скандинавской мифологии, так я добрался до «Сигурда Вёльсунга». Правда, мне не все в нем нравилось, как я ни вчитывался, – теперь я понимаю, что ритм стихов не насыщал моего слуха. Но в книжном шкафу Артура я нашел «Колодец на краю света». Посмотрел – пролистал оглавление – нырнул – и вынырнул только на следующий день, чтобы помчаться в город и купить эту книгу. Как большинство новых путей, это был забытый старый путь – «рыцари в доспехах» возвращались из раннего детства. После этого я читал подряд всего Морриса – «Ясона», «Земной рай», прозу. Внезапно, даже с некоторым чувством вины, я ощутил, что само начертание имени УИЛЬЯМ МОРРИС действует на меня столь же зачаровывающе, как прежде ВАГНЕР.
Артур научил меня любить физическое тело книг. Уважать я их всегда уважал: мы с братом порубили на колышки стремянку и не сокрушались об этом, но устыдились бы, оставив на странице след грязного пальца или по небрежности загнув уголки. Артур не просто уважал книги – он был в них влюблен и передал эту любовь мне. Я научился наслаждаться расположением текста на странице, прикосновением к бумаге, ее запахом, шелестом страниц – у каждой книги свой. Тут я впервые заметил изъян в Кёрке: крепкими руками садовника он хватал мои новенькие издания классиков, до отказа перегибал корешок, оставлял свой след на каждой странице.
– Помню, – подтвердил отец, – это единственный недостаток старого Придиры.
– Большой недостаток, – заметил я.
– Почти непростительный, – откликнулся отец.
XI. Шах
Чем выше прилив, тем ближе отлив.
Теперь я должен выправить хронологию в истории Радости, вернувшейся ко мне на высоких волнах вагнеровской музыки и скандинавской, а также кельтской мифологии.
Первоначальное увлечение Валгаллой и валькириями перерастало в научный интерес. Я зашел так далеко, как только мог без знания древнегерманских языков. Я мог бы сдать серьезный экзамен и презирал выскочек, путавших поздние саги с классическими, прозаическую Эдду – со стихотворной или, того смешнее, Эдду и саги. Я знал строение эддического космоса, помнил наперечет все корни мирового древа и их обитателей. И очень долго я не замечал, что все это не имеет ничего общего с изначальной Радостью. Я нагромождал подробность на подробность, приближаясь к той минуте, когда «буду знать больше, а радоваться меньше»[91]. Я построил храм – и увидел, что божество покинуло его. Разумеется, я этого не понимал, я видел только, что не получаю прежнего удовольствия. Как Вордсворт, я оплакивал «ушедшую славу»[92].
Я сжал зубы и решил во что бы то ни стало добиться прежней Радости – и вновь обнаружил, что бессилен. Я забыл песенку, которая могла приманить райскую птицу. Как я был слеп! Ведь все это время я вспоминал ту особенную утреннюю прогулку по горам, покрытым белым туманом, когда я полной чашей черпал утраченную ныне Радость. Дома лежал только что прибывший рождественский подарок отца – два тома «Кольца» («Золото Рейна» и «Валькирии»). Предвкушение ожидавшего меня чтения, холод и одиночество холмов, капли влаги на каждой ветке и отдаленный шум скрывшегося из виду города – все вместе порождало желание (оно же было и наслаждением), истому, окутавшую не только разум, но и все тело. Теперь я вспоминал эту прогулку. Мне казалось, что тогда я вкусил райскую Радость – о, если б только вернуть этот миг! Я никак не мог понять, что воспоминание об этой прогулке само по себе тоже было Радостью. Конечно, это было томлением и памятью, а не обладанием, но ведь и то чувство, которое я переживал на прогулке, тоже было желанием, и обладанием его можно назвать только в том смысле, что само желание было желанным, оно и было самым полным обладанием, какое нам доступно на земле. По самой своей сути Радость стирает границу между обладанием и мечтой. Обладать – значит хотеть, хотеть – то же самое, что обладать. Я жаждал, чтобы меня пронзило то же острие, и миг этой жажды был свершением. Желанное, прежде отождествлявшееся с Валгаллой, теперь скрывалось за неким моментом из прошлого, но я не узнавал его, потому что как идолопоклонник и ритуалист требовал, чтобы божество явилось в тот храм, который я для него возвел, не сознавая, что ему нужно лишь созидание храма, а не завершенное здание. Кажется, Вордсворт всю жизнь не мог избавиться от этой ошибки. Я убежден, что тоска по утраченному видению, которой пронизана «Прелюдия», и есть такое же видение – но поэт не сумел его признать.
Мне не кажется кощунственным сопоставлять мое заблуждение с ошибкой тех женщин, которых ангел у Гроба упрекнул: «Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь; Он воскрес»[93]. Конечно, я сравниваю малое с бесконечно великим, но ведь и солнце отражается в капле росы. Эта параллель с солнцем и его отражением вполне точна, поскольку сходство между христианским опытом и жизнью воображения кажется мне отнюдь не случайным. Я полагаю, что все явления, каждое по-своему, отражают небесную истину, и наше воображение – не худшее из зеркал. Да, именно «отражают». Воображение, на низшей его ступени, не ведет к высшей духовной жизни[94], а лишь отражает ее. В моей душе воображение не сочеталось ни с верой, ни даже с этикой, оно не сделало меня лучше или хотя б мудрее. И все же в нем отражалась истина, пройдя через множество искажений.
Сходство между духовной жизнью и воображением проявляется и в том, что на обоих уровнях мы совершаем одни и те же ошибки. Я уже рассказывал, как я погубил свою веру опасным субъективизмом, все время требуя «исполнения», отвернувшись от Господа и сосредоточившись на себе, добиваясь определенного состояния духа «искусством». Теперь, столь же упорно и глупо, я подрывал жизнь своего воображения. Я совершил ошибку в тот самый миг, когда стал сетовать: что ж это «прежний восторг» приходит ко мне все реже? Словом, я вновь интересовался лишь «ощущением», лишь своим внутренним состоянием, а это страшная ошибка. Все внимание, все мечты надо сосредотачивать вне себя – на дальней горе, на прошлом, на богах Асгарда – только тогда придет Радость. Радость может прийти, когда ты желаешь не ее самое, а нечто иное, отдельное от себя. Если какими-то аскетическими упражнениями или зельями и удается вызвать ее изнутри, она окажется поддельной. Уберите объект желания, и что вам останется? Вихрь образов, странный трепет диафрагмы, миг воспарения – кому это нужно? Ошибка, как я уже сказал, происходит на любом уровне душевной жизни, она неисцелима, она превращает веру в самоуслаждение, любовь в самолюбование. А затем, подменив свою цель и внешний объект неким внутренним состоянием, вы пытаетесь вызвать это состояние – вот вторая ошибка. Когда «Северность» начала таять, мне следовало бы догадаться, что Желанное, Объект Желания – нечто более далекое, более внешнее и менее субъективное, чем даже сравнительно «объективная» и общедоступная система мифологии; что Желанное лишь просвечивает сквозь эту систему. Но я решил, что мне требуется определенное настроение и внутреннее состояние и я смогу найти его в разных областях. «Получить его вновь» сделалось моей постоянной потребностью; читая любые стихи, слушая музыку, выходя на прогулку, я каждый раз усиленно прислушивался к себе – не начинается ли благословенный миг, а там – старался удержать и продлить его. Я был очень молод, мир красоты открывался мне, порой я забывал об установленных мною правилах, и в этот миг отрешенности от себя меня, случалось, пронзала Радость. Но все чаще и чаще я отпугивал ее жадным нетерпением и, даже когда она все-таки приходила, тут же губил напряженным самокопанием и опошлял неверным представлением о самой ее сути.
По крайней мере, одно я узнал, и это уберегло меня от распространенного заблуждения: я на опыте убедился, что это совсем не подмена «половых инстинктов». Многим кажется, что мы бы и слыхом не слыхали о «духовной жажде», если бы у каждого юнца вовремя появилась любовница. Я сам не раз совершал эту ошибку и именно так убедился, что это – ошибка. Нельзя не заметить разницы, переходя от северной мифологии к эротическим фантазиям, но когда постоянным источником Радости сделалось творчество Морриса, этот переход осуществлялся легче. Было нетрудно прийти к выводу, что я мечтаю о замках потому, что в них живут девицы, о реках – потому что в них обитают наяды, и о садах Гесперид ради самих Гесперид. Каждый раз я проходил этот путь до самого конца, я получал удовольствие и убедился, что стремлюсь не к этому. Дело не в морали – в то время я был настолько далек от морали, насколько это возможно для человека. Меня огорчало не то, что я получил «низменное» удовольствие вместо «возвышенного», а то, что я получил не то, чего искал. Пес сбился со следа, поймал бесполезную добычу. Добрый кус мяса для того, кто умирает от жажды, – вот чем было для меня сексуальное удовлетворение. Оно не внушало мне целомудренного ужаса, мои чувства можно примерно выразить так: «Ну ладно. Все ясно. Но разве я этого хотел?» Радость – не сублимация пола, скорее половой инстинкт подменяет собой Радость. Я иногда задумываюсь: а может быть, все удовольствия – подмена истинной Радости?
Таким было тогда мое воображение, и разум все сильнее противопоставлял себя ему. Никогда еще полушария моего мозга не были так разделены. Море и многие острова поэзии и мифологии с одной стороны; поверхностный, холодный разум – с другой. Почти все, что я любил, я относил к сфере воображения; почти все, что я считал реальностью, было угрюмо и бессмысленно, кроме нескольких людей, реальных, но все же любимых, и природы – то есть природы, воспринимаемой чувствами. Я бесконечно пережевывал одну и ту же мысль: «Почему природа так прекрасна и в то же время так жестока и бессмысленна?» Я готов был повторить за Сантаяной[95]: «Все добро лишь кажимость, вся реальность – зло». Только это не было «бегством от реальности». Я не подменял реальность своими желаниями – я едва мог поверить в реальность чего-то, что не противоречило бы моим желаниям.
Только в одном тот мир, в который ввел меня рационализм Кёрка, отвечал моим стремлениям. Он был угрюм и бледен, но, по крайней мере, в нем отсутствовал христианский Бог. Не все поймут, почему меня это так устраивало. Но вспомните мою историю и мой склад души. В той вере, которую я пережил у Старика, было слишком много страха, а теперь, при поддержке Шоу, Вольтера и Лукреция с его
В этом и только в этом смысле я действительно подстраивал мир под свои желания. Да, наверное, так. Материалистическая концепция не удовлетворила бы мой ум, если б она не соответствовала хоть какому-нибудь из моих желаний. Но даже философию школьника трудно объяснить только его желаниями, потому что в столь важном деле желания не ладят друг с другом. Любое представление о мире, приемлемое для здравого ума, удовлетворяет одни духовные потребности и противоречит другим. У материалистической вселенной было лишь одно достоинство – вернее, не было одного недостатка. Больше я в ней ничего хорошего не видел. Надо было принять бессмысленные пляски атомов (я ведь читал Лукреция) и признать, что вся красота мира – лишь внешний блеск, и назвать призраком все, что я любил. Я пытался честно уплатить эту цену, ведь Кёрк учил меня интеллектуальной честности, и я стыдился непоследовательности. В своей вульгарной юношеской гордыне я восхищался собственной просвещенностью. Я спорил с Артуром и был глуп и груб. Мне казалось чрезвычайно солидным называть Бога «Яхве» и называть Христа «Иешуа».
Оглядываясь теперь на свое прошлое, я удивляюсь, почему я не дошел до антихристианской ортодоксии, не сделался атеистом, леваком, иронизирующим интеллектуалом, каких сейчас много. Вроде бы все задатки были налицо. Я ненавидел закрытую школу – и Британскую империю (как я ее себе представлял) в придачу. Социализм Морриса меня почти не затронул – у него было много вещей поинтереснее, но Шоу помог осознать, что мои зачаточные политические мнения ближе всего к социализму. Туда же вел и Рёскин. Я боялся «чувств», и это тоже подготавливало меня к тому, чтобы сделаться завзятым «разоблачителем». Я, правда, до смерти ненавидел коллективизм, но еще не понимал, сколь прочно он связан с социализмом. Наверное, романтизму было суждено развести меня с политически ангажированными интеллектуалами, когда я наконец с ними столкнулся, да к тому же мой характер, совершенно безразличный к будущему и к совместному действию, мало подходит ниспровергателю.
Итак, меня интересовали только боги и герои, сад Гесперид, Ланселот, Грааль, а верил я в атомы, эволюцию и предстоящую мне военную службу. Иногда напряжение становилось почти невыносимым, но в конце концов это испытание пошло на пользу. Колебания в моей материалистической «вере», начавшиеся под конец жизни в Букхеме, происходили не столько от неудовлетворенных желаний, сколько из другого источника.
Среди поэтов, прочитанных в то время (я проглотил целиком «Королеву фей» и «Земной рай»), один стоял особняком. Я не сразу обнаружил особенность Йейтса, только когда начал читать его прозу, «Розу алхимии» и «Per Amica Silentia Lunae». Особенность заключалась в том, что Йейтс искренне верил, его «вечно живущие» не были ни выдумкой, ни «желанием». Он в самом деле думал, что есть мир особых существ и что для нас возможен контакт с этим миром. Он и впрямь верил в магию. Более поздние стихи отчасти скрыли от публики эту веру, но она была подлинной – он сам подтвердил это, когда годы спустя я встретился с ним. Хорошенькое дельце! Мой рационализм покоился на фактах, которые я считал данными науки, а поскольку сам я не был ученым, мне приходилось полагаться на авторитет ученых, но оказалось, что существуют иные авторитеты. Я не поверил бы свидетельству христианина, ведь с христианством я «разделался». Но вот я наткнулся на человека, который, не исповедуя традиционную религию, отвергал материалистическую философию. А я был еще вполне наивен, я верил в печатное слово. Йейтс был в моих глазах поэтом серьезным и ответственным, его словам следовало верить. Потом самым естественным и невинным образом пришел черед Метерлинка, ведь он был в моде в то время, а мне надо было что-то читать по-французски. И снова – спиритуализм, теософия, пантеизм. Вновь ответственный взрослый человек (не христианин) утверждал существование другого мира, помимо материального. Нет, не следует судить меня слишком строго: я не принимал все это безусловно, но капля сомнения уже примешалась к моему материализму. А что, если (о, если бы!) все-таки существует еще «что-то», не имеющее, к счастью, никакого отношения к христианскому богословию? Стоило допустить это «что, если», и из прошлого вернулось то возбуждение, которое – вовсе не желая зла – пробудила во мне своим оккультизмом любимая воспитательница в Шартре.
Я вылил масло в огонь, и пламя грозно затрещало. Жажда Радости, относившаяся к жизни воображения, та жажда, которая и была Радостью, и хищная, схожая с похотью страсть к оккультному, к сверхъестественному, слились для меня воедино. И я ощутил беспокойство, тот незапамятный страх, который все мы переживаем в младенчестве (а если честно, и долго еще после того, как выйдем из детской). По особому закону притяжения добро в разуме стремится к добру и зло соединяется со злом. Эта смесь любопытства и отвращения притянула все дурное, что имелось во мне. Сама по себе привлекала уже мысль, что оккультные знания доступны лишь немногим, а большинство их порицает – помните: «мы, немногие», «горстка счастливцев»? Магия, не признанная миром, отвергаемая и христианством, и материализмом, вызывала во мне сочувствие мятежника. Я уже знал худшую сторону романтизма, я знал «Анакторию», и Уайльда, и Бердслея, они не привлекали меня, но я их и не осуждал. Теперь я вроде бы увидел смысл и в этом. Я уже говорил о соблазнах Мира и Плоти, теперь наступил черед беса. Если бы по соседству нашелся поклонник дьявола (а они хорошо чуют учеников), я стал бы сатанистом – или безумцем.
На самом деле я был чудесно защищен, из этого зла тоже вышло благо. Я был защищен своим невежеством и неумением. Слава богу, некому было научить меня магии, к тому же и трусость оберегала меня – детские страхи только днем подстрекали похоть и любопытство, а в одиночестве ночи я предпочитал быть материалистом. Правда, теперь мне это не всегда удавалось. Одной мысли «а что, если» самой по себе достаточно, чтобы нервы разгулялись. Но лучшей защитой было то, что я уже знал природу Радости. Все поползновения разбить оковы, сорвать покров, узнать тайны явно противоречили стремлению к ней – чем больше я поощрял их, тем сильнее в этом убеждался. Их грубая сила и похоть разоблачали сами себя. Я постепенно стал замечать, что «магия» так же чужда Радости, как и «половой инстинкт». Оказалось, что я снова сбился со следа. Круги, пентаграммы, тетраграммы тревожили воображение и могли быть вполне увлекательны, если б не страх, но Желанное ускользало и подлинное Желание отворачивалось, говоря: «Что мне до этого?» Я ценю в опыте его честность: ошибайся сколько угодно, но не смей зажмуриваться – и ты увидишь сигнал об опасности, прежде чем зайдешь слишком далеко. Обманывай себя сам, если хочешь, – чувства тебя не обманут. Покуда ты честно испытываешь вселенную, они тебя не подведут.
А вот еще один результат вылазки в темную комнату: теперь, когда у меня появилась новая причина верить в материализм, я все меньше в него верил. Дополнительной причиной для материалистической веры стали, как вы догадываетесь, те детские страхи, которые я столь безрассудно разбудил, – как все Льюисы, я не мог оставить себя в покое. Раз уж ты боишься привидений, стоит держаться материализма, который их не признает. Когда же моя материалистическая вера несколько поколебалась и появилось «а что, если», я постарался избавиться от опасно магического привкуса и насладиться привлекательной вероятностью того, что во вселенной, кроме уютного материализма, порой встречается еще Нечто, и его можно постичь «двери отворяя к неисчислимым тайнам»[97]. Это было нечестно – я пытался взять и из материализма, и из спиритуализма то, что меня устраивало, не стесняясь их ограничениями. Правда, здесь была и хорошая сторона: я невзлюбил оккультизм, и это защитило меня, когда в Оксфорде мне и впрямь пришлось столкнуться с магами, спиритами и оккультных дел мастерами. Гложущая похоть любопытства вспыхивала вновь и вновь, но я уже знал, что это соблазн, – и, что важнее, я знал, что Радость не там.
Итоги этого периода можно подвести так: с тех пор, хотя Плоть и Бес могли по-прежнему искушать меня, я знал, что главный дар не в их власти. А о Мире я и раньше знал это. И тут, как высшая милость, произошло то событие, которое я уже не раз пытался описывать в других книгах. Раз в неделю я доходил пешком до следующей станции и оттуда возвращался поездом. Летом я делал это ради тамошнего бассейна – я выучился плавать в младенчестве и до седых волос, пока меня не одолел ревматизм, больше всего любил именно это занятие. Но и зимой я порой отправлялся в город, за книгами и в парикмахерскую. Однажды я возвращался оттуда вечером, в октябре. На длинном деревянном перроне были только я и носильщик. Темнело; дым паровоза внизу, возле топки, отсвечивал красным, окрестные холмы были синими, почти лиловыми, небо – зеленым от мороза. Уши щипало. Меня ожидали выходные, заполненные блаженным чтением. Подойдя к книжному киоску, я вытянул издание «Эвримена» в грязной суперобложке: Джордж Макдональд, «Фантастес», «волшебный роман». И тут подошел поезд. Я помню голос носильщика, выкликавшего названия станций: «Букхем, Эффингем, Хорсли», – старинные саксонские названия, у них был сладкий привкус ореха. В тот вечер я начал новую книгу.
В ней было достаточно лесных путешествий, враждебных призраков, прекрасных и коварных дам, приманивших мое привычное воображение и не давших мне сразу обнаружить разницу. Словно во сне я был перенесен через эту границу, словно я умер в одной стране и заново родился в другой. Новая страна была так похожа на старую. Я вновь обнаружил все то, что я любил в Спенсере и Мэлори, Моррисе и Йейтсе, но все сделалось иным. Я не знал тогда имени этого нового качества, этой ясной тени, осенившей все путешествия Анодоса, но теперь я знаю, это – святость. Впервые песнь сирен зазвучала как мамина или нянина колыбельная. Казалось бы, обычные сказки, не таким бы чтением гордиться. Но словно голос, издавна окликавший меня с края земли, приблизился и заговорил прямо мне в ухо. Голос звучал в моей комнате, голос звучал во мне. Когда-то меня манила его отдаленность, теперь я был очарован его близостью, он был слишком близок, чтобы его разглядеть, слишком внятен, чтобы его разобрать, по эту сторону понимания. Казалось, он всегда был со мной – если быстро повернуть голову, я успею его разглядеть. И только теперь я понял, что этот голос недосягаем, – чтобы уловить его, надо не что-то сделать, а ничего не делать, впустить его, отказаться от себя. Исчезли все препятствия, путаницы, что мешали мне в поисках Радости, оружие было выбито из их рук. Я не пытался смешивать саму сказку и ее свет, путать сказку и жизнь, я знал, что если б сказка стала правдой и я попал бы в те леса, где блуждал Анодос, я не приблизился бы к тому, чего желал. И ведь именно в этой сказке так трудно разделить саму историю и веющую в ней Радость! Но там, где Бог и идол стоят рядом, ошибка невозможна. Когда наступил этот великий момент, я не позабыл о лесах и домах, о которых читал, чтобы отправиться на поиски бесплотного света, сияющего сквозь них, нет, постепенно и непрерывно, словно солнце в туманный день, свет стал проступать в самих домах и деревьях, в моем прошлом, в тихой комнате, где я читал, в старом учителе, дремавшем рядом над карманным томиком Тацита. Воздух этой страны превратил мои эротические и оккультные замены Радости в грубый эрзац, но этот воздух сохранял хлеб на столе и уголь в камине. Это было чудо. Прежде Радость превращала обыденный мир в пустыню – соприкосновение двух миров было губительно, «убийственно прикосновение к земле»[98]. Даже когда обычные тучи и деревья становились частью видения, они только напоминали о другом мире, и возвращение на землю меня разочаровывало. Но вот ясная тень вышла из книги, и осенила обыденный мир, и осталась в нем, все изменяя, сама пребывая неизменной. Unde hoc mihi?[99] Я был неблагодарен, я был непросвещен душой, и все это дали мне без просьбы, даже без моего согласия. В ту ночь христианским стало мое воображение; на мою душу, разумеется, ушло гораздо больше времени. Я и не догадывался, на что иду, покупая «Фантастес».
XII. Оружие и добрая дружба
La companie, de tant d’hommes vous plaist, nobles, jeunes, actifs; la liberte de cette conservation sans art, et une façon de vie masle et sans cérémonie.
Все повторяется: дни в Букхеме, словно длинные и прекрасные каникулы, подходили к концу, впереди маячил вступительный экзамен, а за ним, словно мрачный учебный год, – армия. Хорошее время казалось особенно дивным в эти последние месяцы. Я помню, например, как славно купался в Донегале. Плавал на доске – это был не нынешний сёрфинг по правилам, а резкие подскоки и падения, игра, в которой огромные, изумрудные, грозные валы всегда выходят победителями и – лучшая из шуток, страх и радость разом – оглянуться и запоздало увидеть за спиной гребень такой высоты, что непременно постарался удрать, если б заметил его издали. Но волны громоздятся, высятся одна над другой, внезапные и непредсказуемые, как революция.
В конце зимнего семестра 1916 года я отправился в Оксфорд сдавать экзамен на стипендию. Те, кто проходил это испытание в мирное время, не могут даже вообразить, с каким безразличием я отнесся к нему. Конечно, я понимал, как важно для меня поступить. Я уже знал, что, кроме университета, я больше нигде не сумею работать, и поставил всю жизнь на карту в такой игре, где из сотни выигрывает один. Много лет спустя я нашел письмо, которое Кёрк написал тогда отцу: «Из него можно сделать писателя или ученого, больше он ни на что не годится. Придется вам с этим смириться». Я и сам это знал и порой ощущал страх. Но судьбоносность экзамена заслоняло другое соображение: получу я стипендию или нет, в ближайшем году мне предстоит армия. Даже более оптимистичный человек, чем я, вряд ли посоветовал в 1916 году будущему пехотному прапорщику растрачивать нервы в раздумьях о своей послевоенной жизни, – чересчур вероятно, что этой жизни вообще не будет. Я как-то попытался объяснить это отцу, в очередной раз понадеявшись прервать искусственный ход наших «бесед» и рассказать ему, чем я на самом деле живу. Как всегда, я потерпел неудачу. Отец напомнил о необходимости сосредоточенного труда, о немалых расходах на мое обучение и о полной невозможности помогать мне материально после окончания курса. Бедный отец! Он и впрямь был несправедлив ко мне, если думал, что к числу моих многочисленных пороков относится недостаток усердия. Я недоумевал: неужто он считает, что эта стипендия так много значит для меня, когда речь идет о жизни и смерти? Наверное, он постоянно тревожился из-за возможной смерти – своей ли, моей, неважно, – и эта мысль, источник эмоций, не могла стать для него чисто логической посылкой, разумным доводом в рассуждении. Как бы то ни было, наш разговор опять не удался, корабль разбился все о те же скалы. Отец очень хотел, чтобы я во всем доверял ему, – и никогда не умел меня выслушать. Он не мог замолчать сам и освободить свою душу, чтобы воспринять мои слова, – он внимал лишь собственным мыслям.
Моя первая встреча с Оксфордом вышла довольно комичной. Заранее о квартире я не позаботился, весь мой багаж умещался в одном чемодане, и со станции я пошел пешком искать дешевое жилье или гостиницу, ожидая увидеть по пути пресловутые «дремлющие башни»[101]. Увы, меня ждало разочарование. Я понимал, что невыгодно входить в город со стороны вокзала, это не лучшее его лицо, но по мере продвижения я все больше удивлялся. Неужто вереница дешевых магазинчиков и была Оксфордом? Я шел и шел, надеясь на встречу с Красотой за ближайшим поворотом и размышляя о том, что Оксфорд куда больше, чем я думал. Наконец, я прошел город насквозь. Дальше было чистое поле – я обернулся и увидел вдали шпили и башни, поистине прекраснейшее из зрелищ. Оказывается, я вышел со станции не в ту сторону и блуждал по жалкому пригороду. Тогда я и не догадывался, что эта ошибка – аллегория моего жизненного пути. И вот я устало вернулся на станцию, понапрасну стерев ноги, нанял извозчика и попросил «отвезти меня куда-нибудь, где сдают комнаты на неделю». Как ни странно, мне повезло, и вскоре я уже пил чай в уютной гостинице. Этот дом по-прежнему стоит на углу Мансфилд-роуд и Холивелла. У меня был общий кабинет с другим абитуриентом, из Кардиффского колледжа, – он утверждал, что архитектурно этот колледж превосходит все, что есть в Оксфорде. Меня страшила его ученость, а в прочем он был приятный малый. Больше мы не встречались.
Было холодно, на следующий день пошел снег, превративший витражи в праздничные торты. Экзамен сдавали в большом зале – мы сидели и писали, не снимая пальто, не снимая даже перчатку с левой руки. Ректор (старый Фелпс) раздал экзаменационные листы. Я почти не помню, что я писал, но полагаю, что в специальных знаниях по классической литературе многие соперники превосходили меня, а преуспел я за счет общих знаний и умения рассуждать. Мне казалось, что я написал очень плохо. Долгие годы (тогда они ощущались как долгие) у Кёрка излечили меня от приобретенного в Виверне снобизма, и я уже не ожидал, что другие не знают того, что известно мне. Мы писали эссе по какой-то цитате из Джонсона. Я несколько раз перечитывал Босуэлла и мог вернуть цитату в родной контекст, но не думал, что это (или поверхностное знакомство с Шопенгауэром) мне поможет. На самом деле подобное состояние разума благотворно, хотя сперва оно и пугает. Выходя из зала после экзамена, я слышал, как кто-то сказал приятелю: «Я запихал туда и Руссо с “Общественным договором”». Я перепугался: в «Исповедь» я заглядывал (вряд ли себе на пользу), но об «Общественном договоре» понятия не имел. В начале экзамена симпатичный мальчик из Харроу шепнул мне: «Кто хоть автор – Сэм или Бен?» Я был так глуп, что объяснил ему: Сэм, и только Сэм, Бен Джонсон пишется иначе. Я не понимал, что сам себе врежу, раздавая информацию.
Вернувшись домой, я сказал отцу, что уверен в провале. Отец встретил это известие с великодушием и нежностью. Он не понимал юношу, который задумывался о своей вполне возможной гибели, но сердце его раскрылось неудачливому, огорченному ребенку. Теперь он и не думал о расходах на образование, он только утешал и ободрял меня. Перед самым Рождеством мы получили известие, что «Уни» (Университи колледж) предоставил мне стипендию.
Я должен был сдать и обычные вступительные экзамены, в том числе математику. Для подготовки я вернулся еще на семестр к Кёрку – золотое время, тем более счастливое, что надвинулась тень расставания. На Пасху я благополучно завалил экзамен – как всегда, сбился в подсчетах. Все успокаивали меня и советовали «быть аккуратнее», но что толку? Чем больше я старался, тем больше делал ошибок. Да и сейчас, если я должен аккуратно перепечатать страничку, я непременно ляпну нелепейшую опечатку в первом же слове.
Тем не менее в начале летнего (Троицына) семестра 1917 года я приступил к занятиям. Главным было тогда вступить в университетское общество подготовки офицеров, это считалось более благоприятным путем в армию. Я продолжал готовиться к экзамену по математике. Старый мистер Кэмпбелл, оказавшийся близким знакомым друга нашей семьи Дженни М., занимался со мной алгеброй (черт бы ее побрал!). Экзамен я так и не сдал – не помню, провалился я снова или просто не успел до него добраться. После войны, слава богу, эту проблему устранил благодетельный декрет: тех, кто отслужил в армии, освободили от математики, а то, наверное, я бы вылетел из Оксфорда.
Я провел в Университете меньше семестра – пришли мои документы, и меня призвали. Странный это был семестр. Половину колледжа занял госпиталь, там хозяйничали военные врачи. В оставшейся половине собиралась горстка новичков: двое юнцов, не достигших призывного возраста, двое белобилетников, один ирландский патриот, отказавшийся сражаться за Англию, и еще какие-то странные личности, о которых я ничего не знаю. Мы обедали в бывшей аудитории, превратившейся ныне в коридор между общей гостиной и залом. Нас было всего восемь, но мы были не так плохи: один из нас, Гордон, стал потом профессором литературы в Манчестере, другой, Юинг, – философом в Кембридже, был среди нас добряк и весельчак Теобальд Батлер, превращавший самые зверские лимерики в греческие стихи. Я наслаждался всем этим, но это было мало похоже на университетскую жизнь и, по мне, слишком неустроенно и бестолково. Особой пользы я из этих месяцев не извлек. Затем наступила пора военной службы. Благодаря удивительной милости судьбы армия не сразу разлучила меня с Оксфордом: меня зачислили в кадетский батальон, расквартированный неподалеку, в Кибле.
После военной подготовки (она была в те времена гораздо проще, чем в последнюю войну) мне присвоили звание младшего лейтенанта и распределили в Сомерсетский полк легкой пехоты (прежде это был Тринадцатый Пехотный). Я попал на передовую в свой девятнадцатый день рождения (ноябрь 1917-го), большую часть службы провел в деревушках под Аррасом, в Фампу и Монши, и был ранен у горы Бернаншон в районе Лиллера в апреле 1918 года.
Армия вызвала у меня меньшее отвращение, чем я ожидал. Разумеется, она была ужасна, но как раз в слове «разумеется» и заключалось ее спасительное отличие от Виверны: никто не требовал, чтобы я любил ее, никто и не притворялся. Все, с кем я общался, принимали службу как тягостную повинность, прерывающую нормальное течение жизни. В этом вся разница. Гораздо легче вынести явные неприятности, чем те, которые преподносятся как удовольствие. Общие трудности пробуждают в нас сочувствие, иногда даже (когда испытания тяжелы) что-то вроде любви к собратьям по несчастью, но если люди вынуждены притворяться, будто им все это нравится, рождаются только взаимное недоверие, цинизм, скрытая неприязнь. К тому же «старшие» в армии были куда приятнее старших в Виверне. Конечно, мужчина тридцати лет гораздо меньше склонен обижать юнца, чем юнец – подростка, ведь взрослому человеку незачем себя утверждать. К тому же, видимо, изменилось и мое лицо. То выражение ушло – кажется, после чтения «Фантастеса». Я вызывал теперь у старших либо жалость, либо дружелюбную усмешку. В первый же день во Франции, в каком-то огромном зале, где сотня офицеров спала на нарах, меня взяли под защиту два немолодых канадца и обращались со мной не как с «сынком» – это было бы обидно, – а как с давним другом. Благослови их Бог! А другой раз, в офицерском клубе в Аррасе (я обедал один, наслаждаясь книгой и вином: шампанское «Хайдсик» стоило 8 франков за бутылку, «Перрье Жуэ» – 12 франков), два офицера, оба намного старше меня, с наградами и нашивками за ранения, подошли к моему столу, окрестили меня «веселым Джимом» и повели пить бренди и курить сигары. Они не были пьяны и меня не спаивали, они позвали меня просто по доброте душевной. Редкость – но не исключение. Были в армии и дурные люди, но в то время мне попадались хорошие. Что ни день встретишь студента, поэта, чудака, болтуна, весельчака, просто доброго человека.
Посреди зимы мне повезло – я подхватил «окопную лихорадку» (доктора называли ее «лихорадкой неизвестного происхождения») и целых три недели отдыхал в госпитале. Мне следовало упомянуть, что у меня с детства слабые легкие, и я давно научился радоваться легкой болезни даже в мирное время. А уж вместо окопов лежать в постели с книгой в руках – просто рай. Госпиталь расположился в гостинице, поэтому нас в палате было только двое. Первая неделя была немного подпорчена тем обстоятельством, что одна из ночных сиделок крутила бешеный роман с моим соседом. У меня была слишком высокая температура, чтобы смущаться, но перешептывание весьма утомительно и докучно, особенно ночью. Через неделю положение исправилось: влюбленного соседа куда-то перевели, и его место занял музыкант из Йорка, отъявленный женоненавистник. В первое же утро он сказал мне: «Послушай, малый, если мы сами заправим постель, эти б… не будут вечно тут торчать». Каждое утро мы сами убирали постель, а две нянечки, заглянув к нам, вознаграждали нас улыбкой, восклицая: «Какие молодцы! Сами убрали!» – кажется, они считали это особым знаком внимания с нашей стороны.
Там я впервые прочитал сборник честертоновских эссе. До того я ни разу не слыхал об этом авторе и понятия не имел, на чьей он стороне; до сих пор недоумеваю, как это он сразу покорил меня. Мой пессимизм, мой атеизм, мое недоверие к «чувствам», казалось бы, сулили ему полный провал. Видимо, Провидение (или какая-нибудь из младших «первопричин»), сводя вместе два разума, не заботится о прежних вкусах. В писателя просто влюбляешься так же невольно и неодолимо, как в женщину. Я уже был достаточно опытен, чтобы отличать такую влюбленность от согласия с автором. Чтобы наслаждаться чтением, я не был обязан безоговорочно принимать все, что говорит Честертон. Его юмор как раз такой, какой я люблю, – не обычные шуточки, рассеянные по тексту, словно изюмины в пироге, и не тот легкомысленный, болтливый тон (терпеть его не могу), который встречается у многих писателей; юмор Честертона неотделим от самой сути спора, Аристотель мог бы назвать его цветом диалектики. Шпага играет в лучах солнца не потому, что боец забавляется ею, а потому, что боец движется очень проворно, сражаясь за свою жизнь. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я не способен. Более того, я, как ни странно, полюбил в Честертоне и его доброту. Да, отваживаюсь утверждать, что уже тогда ее любил – ведь это не значит, что сам я был добр. Многие люди над ней посмеиваются, но мне это не приходило в голову. Слово «уютный» не казалось мне осуждением, я не был ни циником, ни киником, не было у меня
Я начал читать Честертона, как прежде Макдональда, не зная, что меня ждет. Если уж я хотел оставаться атеистом, надо было выбирать себе чтение поосторожнее. Атеист должен держать ухо востро. Как говорил Джордж Герберт, «Библия готовит нам тысячи уловок, засад и сетей»[103]. Бог, да будет мне позволено сказать, не слишком-то с нами церемонится.
Даже в собственном батальоне я попал в засаду. Я познакомился с Джонсоном (мир его праху, если б он не погиб, мы бы стали друзьями на всю жизнь.) Он, как и я, получил стипендию в Оксфорде (в Квинз колледже) и надеялся вернуться туда после войны. На несколько лет старше меня, он уже командовал взводом. Он был так же силен в диалектике, как Кёрк, но в нем страсть к спору сочеталась с юностью, юмором и поэтичностью. Он склонялся к теизму, мы спорили целыми днями, об этом и обо всем на свете, как только выбирались из окопов. Но дело не только в спорах: Джонсон был человеком совести. Я не встречал еще сверстника, человека из моей среды, с устоявшимися и безусловными принципами, а Джонсон – что меня особенно тревожило – принимал их как общую данность. Впервые после отпадения от веры я подумал: возможно, более суровые добродетели тоже должны касаться меня. Я говорю о «суровых добродетелях», потому что, конечно, имел понятие о доброте, верности друзьям, щедрости, но ведь они свойственны каждому, пока искушение не представит противоположные им пороки под новыми и благопристойными именами. Однако я и не думал, что человек вроде нас с Джонсоном, рассуждающий об объективно прекрасном или о том, как Эсхил собирался примирить Зевса и Прометея, может стремиться к неизменной честности, целомудрию и верности долгу. Я просто не знал, что к нам они тоже относятся. Специально мы это не обсуждали, и вряд ли он заподозрил, как обстояло дело со мной. Я старался не выдавать себя, и если это было лицемерием, значит, и лицемерие способно сделать человека лучше. Стыдиться того, что ты хотел сказать, превращать в шутку то, что подразумевал всерьез, не так уж достойно, но это гораздо лучше, чем вовсе не стыдиться. Разница между тем, чтобы стать лучше и стараться выглядеть лучше, чем ты есть, не столь отчетлива, как это кажется изысканным моралистам с нюхом ищейки. Я ведь не во всем притворялся: сами принципы я принял сразу, ничуть не пытаясь отстаивать свою прежнюю «жизнь без такого исследования»[104]. Когда дикарь попадает в приличное общество, что ж ему делать поначалу, как не подражать другим? Только подражанием он и обучится.
В общем, у нас был отличный батальон, несколько хороших кадровых офицеров руководили выслужившимися солдатами (преимущественно фермерами из западных графств) и мобилизованными адвокатами да студентами. Всегда было с кем поговорить. Лучшим из нас был, наверное, Уолли, над которым все смеялись. Он был фермер, католик, преданный делу солдат, единственный из нас, кто искренне рвался в бой. Довести его мог любой юнец – достаточно было обругать территориальное ополчение. Уолли был убежден, что «йомены» – самые отважные, надежные, сильные, честные ребята в мире. Так ему объяснил в детстве дядя, служивший в этих частях. Но он не умел говорить. Он заикался, сам себе противоречил, путался и наконец выкладывал единственный козырь: «Был бы тут дядя Бен, он бы тебе объяснил». Нам не дано судить об этом, но я убежден, что никто из погибших во Франции не имел больше шансов отправиться прямиком на небеса, чем Уолли. Мне бы следовало чистить его башмаки, а не смеяться над ним. Но, честно говоря, служить под его командованием было не так уж весело. Уолли искренне хотел убивать немцев, совсем не думая о своей безопасности или о жизни подчиненных. Он вечно был полон планов, от которых у нас волосы вставали дыбом. К счастью, его можно было удержать, подобрав разумные доводы. Он был так простодушно храбр, что не мог заподозрить у нас иные соображения, кроме пользы дела. Добрососедские принципы окопной войны, установленные молчаливым соглашением противников, он не понимал. Меня им сразу же научил сержант, которому я велел бросить гранату в немецкий окоп, где мы заметили какое-то движение. «Так-то так, сэр, – ответил сержант, скребя в затылке, – да ведь стоит только начать, и они тоже бросят в нас какую-нибудь штуку, верно?»
Конечно, не вся военная жизнь была хороша. Я снова встретился с суетой и с великой богиней, имя которой – Бессмыслица. Мирская суета предстала передо мной в очень странном обличье, как только я появился в окопах: войдя в убежище, я при мерцающем свете свечи узнал в капитане, принявшем мой рапорт, учителя, который мне нравился в школе (скорее нравился, чем вызывал уважение). Я напомнил ему об этом. Он негромко и поспешно ответил, что в самом деле был когда-то учителем, и больше к этому не возвращался. Бессмыслица была еще удивительнее; с ней я повстречался уже по пути на фронт. Военный состав отправлялся из Руана около десяти вечера – один из тех невыносимых, медленных поездов, собранных из старых, непохожих друг на друга вагонов. Я и три других офицера заняли одно купе. Отопления нет, свечи принесли с собой, для всех прочих надобностей – только окно. Нам предстояло ехать пятнадцать часов. Было зверски холодно. В тоннеле возле Руана (все военное поколение помнит этот тоннель) со страшным треском отвалилась дверь. До следующей остановки мы стучали зубами от холода, а на остановке явился разгневанный начальник поезда и потребовал нас к ответу за поломку вагона. Мы сказали, что дверь отвалилась сама по себе. «Вздор! – твердил он. – Она не могла сама отвалиться, тут что-то нечисто». Не иначе как четверо офицеров пустились в путь, запасшись отмычками, и выломали дверь в самом начале ночного путешествия в холодную зиму.