Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Настигнут радостью. Исследуя горе - Клайв Стейплз Льюис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы превращались в щеголей. Тоже носили галстуки с булавками, куртки с глубоким вырезом, высоко подтянутые брюки, из-под которых должны были виднеться носки, грубые башмаки с чудовищно толстыми шнурками. Кое-что ко мне уже пришло из колледжа, от брата, который как раз вошел в щегольской возраст. Парняга довершил падение. Едва ли есть более жалкая страсть, чем эта, для четырнадцатилетнего увальня с шиллингом в неделю на карманные расходы, не говоря уж о моем врожденном свойстве – что бы я ни надевал, все выглядит на мне словно рубище. Не могу без содрогания вспомнить свои потуги закрепить брюки повыше и мерзкую манеру смазывать волосы растительным маслом. В мою жизнь вошла новая струя – пошлость. Я успел к тому времени совершить все доступные мне грехи и глупости, но еще не бывал жертвой безвкусицы.

Вся эта изысканная одежда была лишь частью новой мудрости. Парняга слыл знатоком театра. Вскоре мы выучили все модные песенки. Вскоре мы узнали немало о модных актрисах – Лили Элси, Герти Миллар, Зене Даре. Он знал все об их личной жизни. От него мы услыхали и новейшие анекдоты; когда мы их не понимали, он с готовностью разъяснял. Он вообще много чего разъяснил нам. После семестра в его обществе нам показалось, что мы состарились не на двенадцать недель, а на двенадцать лет.

Как было бы приятно и поучительно, если б все мои ошибки я мог приписать его влиянию и вывести мораль: сколько вреда причиняет мальчишеским душам болтовня распущенного молодого человека! Увы, это было бы ложью. Да, именно в то время я впервые испытал яростные муки плотского искушения, но причиной тому был возраст и намеренный отказ от помощи Бога. Парняга тут не виноват. Сами подробности полового акта я узнал за много лет до того от сверстника и был тогда слишком мал, чтобы почувствовать к ним какой-либо интерес, кроме чисто научного. Не плоть пробудил во мне Парняга (ее я пробудил сам), а интерес к миру, жажду блеска, даже славы, стремление «быть в курсе». Не он разрушил мою невинность, но он лишил меня остатков смирения, детскости, самоотверженности, пробудил тщеславный интерес к самому себе. Я изо всех сил превращался в глупца и хама – в сноба.

Общение с Парнягой развратило мой разум, но гораздо сильнее на меня подействовали учительница танцев и «Харикл» Беккера[47], который я получил в награду за прилежание. Учительница танцев была совсем не так красива, как моя кузина Дж., но оказалась первой женщиной, на которую я «смотрел с вожделением»[48] (она в этом, разумеется, вовсе не виновата). Любой ее жест, любая интонация могли сыграть роковую роль. В конце зимнего семестра класс украшали для праздничного бала; она подняла флаг, прижала его к лицу, произнесла: «Обожаю запах ткани», – и я пал.

Это не было влюбленностью. В следующей главе я расскажу о своей подлинно романтической страсти. Учительница танцев пробуждала во мне только плотский голод, то была проза, а не поэзия плоти. Я смотрел на нее не как рыцарь на недоступную даму, а как турок на черкешенку, которая ему не по карману. Я очень хорошо знал, чего хочу. Говорят, что в таких случаях мальчики чувствуют себя виноватыми, но я себя виноватым не чувствовал. Надо сказать, в ту пору я бы и не стал тревожиться из-за «преступления против нравственности», лишь бы не был нарушен «закон чести» и лишь бы последствия моих поступков не пробудили во мне жалость к пострадавшим. Я так же долго учился соблюдать этические запреты, как иные люди учатся их нарушать. Вот почему мне сложно жить в этом мире – мне, обращенному язычнику среди отступников-пуритан.

Не будем строго судить Парнягу. Теперь-то я понимаю, что он просто был слишком молод, чтобы возиться с мальчишками. Он сам был еще подростком, настолько незрелым, что хвалился своей взрослостью; настолько наивным, что радовался нашей наивности. К тому же он был очень дружелюбен, и это побуждало его делиться с нами всем, что он знал. И на этом простимся с ним, как сказал бы Геродот.

Одновременно с потерей веры, невинности и простоты во мне происходило и нечто совершенно иное. Об этом я расскажу в следующей главе.

V. Возрождение

Итак, в нас заключен мир любви к чему-то иному, хотя мы понятия не имеем, к чему именно.

Траэрн[49]

В исторический Ренессанс я почти не верю. Чем больше я вчитываюсь в историю, тем меньше нахожу там следов некоей восторженной весны, охватившей Европу в пятнадцатом столетии. Полагаю, что энтузиазм историков происходит из иного источника: каждый из них вспоминает и привносит в историю свое личное Возрождение, изумительное пробуждение на границе отрочества. Именно возрождение, а не рождение, повторное пробуждение, а не бодрствование: хотя это нечто новое для нас, оно всегда было – мы вновь открываем то, что знали в раннем детстве и утратили подростками. Подростки живут в темных веках – не в раннем средневековье, а в темных веках плохих кратких учебников. Есть много общего в мечтах раннего детства и отрочества, но между ними, словно ничейная земля, простирается возраст мальчишества – жадный, жестокий, громогласный, скучный, когда воображение спит, а пробуждаются и почти маниакально обостряются самые низменные чувства и побуждения.

Так было и со мной. Детство и вся моя жизнь – цельное единство, а период мальчишества выпадает. Многие детские книги радуют меня и сегодня, но только под дулом пистолета я соглашусь перечитать то, что поглощал в школе у Старика или в Кэмпбелле. Пустыня, сплошная занесенная песком пустыня. Подлинная Радость, о которой я говорил в начале книги, ушла из моей жизни, ушла совсем, не оставив ни памяти о себе, ни тоски. «Зухраб» не принес мне Радости. Радость отличается от всех удовольствий, в том числе и от эстетического. Радость пронзает. Радость приносит боль. Радость дарует тоску неисцелимую.

Эта долгая зима растаяла в одно мгновение, когда я еще был в Шартре. Образ весны здесь необходим, но произошло это не постепенно, как происходит в природе: словно вся Арктика, словно тысячелетние наслоения мирского льда растаяли не за неделю, даже не за час, а в одно мгновение, и сразу же проросла трава, распустился подснежник, расцвели сады, оглушенные пением птиц, взбудораженные током освобожденных вод. Я могу совершенно точно рассказать, как это случилось, хотя не помню самой даты. Кто-то забыл в школе газету «Букмен» или литературное приложение к «Таймс», – я небрежно глянул на заголовок статьи, на картинку под ним, и в тот же миг, как сказал поэт, «небеса опрокинулись»[50].

Я прочел: «Зигфрид и Сумерки богов». Я увидел одну из иллюстраций Артура Рэкема. К тому моменту я еще не слыхал о Вагнере и Зигфриде и решил, что «сумерки богов» – это сумерки, в которых жили боги. Но откуда-то я знал, что это не кельтский, не лесной, вообще не земной сумрак. Я сразу ощутил их «северность», увидел огромное ясное пространство, дальние пределы Атлантики, сумрачное северное лето, далекое суровое небо… и тут же я вспомнил, что уже знал это давно-давно (так давно, что и ныне прожитые годы вроде бы ничего не прибавили к этому сроку), я вспомнил «Драпу Тегнера» и понял, что Зигфрид, кто бы он ни был, пришел из того же мира, что Бальдр и летящие к солнцу журавли. Я опрокинулся в собственное прошлое, и сердце мое пронзило воспоминание о той Радости, которую я знал, которой на многие годы лишился. Теперь я возвращался в собственную страну из изгнания и пустыни, и Сумерки богов, и моя прежняя Радость, равно недостижимые, слились в единое невыносимое желание и чувство утраты, которая тут же преобразилась в утрату самого этого переживания – едва я успел окинуть взглядом пыльный школьный класс, словно человек, приходящий в себя после обморока, в тот самый миг, когда я готов был сказать: «Вот оно!», все закончилось. И вновь я обреченно понял, что это – единственное, чего стоит желать.

Дальше все ложилось одно к одному. Отец еще раньше подарил нам граммофон. К тому времени, как я прочел слова «Зигфрид и Сумерки богов», я был уже хорошо знаком с каталогами граммофонных пластинок, но не догадывался, что записи опер, эти причудливые немецкие и итальянские названия, так важны для меня; и еще целую неделю не догадывался об этом. А потом снова получил весточку, уже другим путем. В журнале «Саундбокс» еженедельно печатали либретто великих опер и как раз тогда принялись за «Кольцо нибелунга». Я читал с упоением – теперь я узнал, кто такой Зигфрид и что такое Сумерки богов, и не удержался – сам начал писать поэму, героическую поэму по Вагнеру. Единственным образцом были отрывки, опубликованные в «Саундбоксе», и я, по неведению, читал не «Альберих», а «Олбрич»; не «Миме», а «Майм». Образцом для меня послужила «Одиссея» в переложении Поупа, и поэма начиналась с призыва к Музам (как видите, у меня смешались различные мифологии):

Сойдите на землю, о девять небесных сестер,Чтоб старые Рейна легенды достойно воспеть!

Четвертая песнь поэмы кончалась сценой из «Золота Рейна»[51], и ничего удивительного, что этот эпос не был завершен. Но я не зря тратил время – я точно могу сказать, какую пользу принесла мне эта поэма и когда именно. Первые три ее песни (спустя столько лет я могу говорить об этом без ложной скромности) были очень неплохи для школьника. В начале четвертой песни, которую я не сумел закончить, все рассыпалось – именно в ту минуту, когда мне захотелось по-настоящему писать стихи. Покуда было достаточно не сбиваться с ритма, подбирать рифму да следовать своему сюжету, все шло хорошо. В начале четвертой песни я попытался передать свое глубокое чувство, начал искать неочевидные, таинственные слова. И потерпел поражение, утратив ясность прозы; сбился, задохнулся, смолк – но узнал, каково писать стихи.

Все это происходило до того, как я впервые услышал музыку Вагнера, хотя даже буквы его имени казались мне тогда магическим символом. «Полет валькирий» я впервые услышал в граммофонной записи в темном, тесном магазинчике покойного Идена Осборна. Сегодня над «Полетом» посмеиваются – действительно, вне контекста, как отдельный концертный номер, он может и не произвести впечатления. Но я (вслед за самим Вагнером) воспринимал «Валькирии» как часть героической драмы. До сей поры мои познания о хорошей музыке сводились к творчеству Салливана[52]. Теперь, когда я до безумия увлекся «Севером», «Полет» буквально потряс меня. С этой минуты все мои карманные деньги шли на пластинки Вагнера (прежде всего, конечно, «Кольцо», но и «Парсифаль», и «Лоэнгрин»); их же я выпрашивал себе в подарок. При этом мои представления о музыке в целом не изменились. «Музыка» и «музыка Вагнера» были совершенно разными понятиями, несоизмеримыми; Вагнер был не новым удовольствием, но иным родом удовольствия, если можно назвать «удовольствием» ту тревогу, тот восторг и изумление, ту «битву безымянных чувств»[53].

Тем летом кузина Х. (вы ведь помните старшую дочь кузена Квартуса, темноокую Юнону, царицу Олимпа, – к этому времени она уже вышла замуж) пригласила нас на несколько недель на загородную дачу возле Дублина, в Дандраме. Там, на ее столике в гостиной, я нашел книгу, с которой все началось и которую я и не надеялся увидеть, – «Зигфрид и Сумерки богов» Артура Рэкема. Его иллюстрации показались мне воплотившейся музыкой, и восторг мой дошел до предела. Мало о чем в жизни я мечтал так, как об этой книге, и, когда я прослышал, что есть более дешевое издание (правда, и 15 шиллингов для меня были суммой почти недосягаемой), я понял, что не узнаю покоя, пока его не получу. И я получил его благодаря брату, который вошел со мной в долю – только по своей доброте, как я точно понимаю теперь да и тогда отчасти догадывался, ведь для него «Север» ничего не значил. Даже тогда мне было почти стыдно принять ту щедрость, с какой он отдал на ненужную ему книжку с картинками семь с половиной шиллингов, – а ведь сколько иных соблазнов у него было!

Хотя эта история может показаться вам неоправданно затянутой, я не смогу продолжить свой рассказ, не отметив некоторые последствия того увлечения.

Прежде всего вы должны понять, что в то время Асгард и валькирии значили для меня действительно больше, чем все остальное – чем мисс С., и учительница танцев, и надежды на стипендию. Надеюсь, вас не шокирует такое признание: они значили для меня гораздо больше, чем растущие сомнения насчет христианства. Конечно, ставить «Полет» выше христианства – греховное заблуждение, и все же я должен сказать, что «Север» казался мне важнее христианства еще и потому, что в нем было именно то, чего не хватало моей вере. Сам по себе он не подменял религию – в нем не было ни догм, ни обязательств. Но в этом моем увлечении, если я не ошибаюсь целиком и полностью, был поистине религиозный пыл, бескорыстная и самоотверженная любовь к чему-то, а не за что-то. Нас учили «воздавать хвалу Господу за величие Его», словно мы должны благодарить Его прежде всего за само Его бытие и сущность, а не за те блага, которые Он даровал нам, – и ведь так оно и есть, к этому знанию о Боге мы приходим. Такого опыта у меня не было, но я гораздо ближе подошел к нему в моих отношения с северными богами, в которых я не верил, чем в отношениях с истинным Богом, когда верил в Него. Порой я думаю, не для того ли меня отправили обратно к ложным богам: чтобы у них научиться вере и поклонению к тому дню, когда истинный Бог вновь призовет меня к Себе. Конечно, если б не мое отступничество, я научился бы этому и раньше и лучше на том пути, который остался мне неведом. Я только хочу сказать, что в наказании, посланном нам Богом, таится милость, из каждого зла созидается особое благо, и греховное заблуждение тоже приносит пользу.

Возрожденное воображение вскоре подарило мне новое чувство природы. Сперва это было чистой воды плагиатом из книг и музыки. Летом в Дандраме, катаясь на велосипеде по горам Уиклоу, я почти безотчетно искал вагнерианский пейзаж: крутой, поросший елями холм, где Миме мог встретить Зиглинду; солнечную поляну, где Зигфрид мог слушать пение птиц; ущелье, со дна которого поднимается гибкое змеиное тело Фафнира. Позже (не помню, как скоро) природа перестала быть служанкой литературы, она сама стала источником Радости. При этом, конечно, она оставалась напоминанием и воспоминанием – подлинная Радость и есть напоминание. Она – не обладание, она лишь мечта о чем-то, что сейчас слишком далеко во времени или в пространстве, что уже было или же еще только будет. Теперь природа наравне с книгами стала напоминанием, и то и другое стало напоминанием о – о чем-то. «Истинной» любви к природе, интереса ботаника или орнитолога, у меня не было и в помине. Меня интересовало ее настроение, ее смысл, и я впитывал этот смысл не только глазами, но и обонянием, и всей кожей.

После Вагнера я принялся за все, что мог добыть о скандинавской мифологии: за «Мифы скандинавов», «Мифы и легенды древних германцев», «Северные древности» Малле. Я начал обрастать знаниями. Вновь и вновь я обретал в этих книгах Радость; я еще не замечал, как эта Радость становится все реже. Я не замечал разницы между ней и чисто интеллектуальным удовлетворением, когда воссоздавал мироздание «Эдды». Если б кто-нибудь согласился учить меня древнескандинавскому языку, я бы, несомненно, стал прилежным учеником.

Произошедшая во мне перемена еще более усложняет мою задачу как автора этой книги. С той минуты в классной комнате Шартра моя внутренняя скрытая жизнь становится столь важной и в то же время столь отличной от жизни внешней, что я почти вынужден рассказывать сразу два сюжета. Внутренняя жизнь – духовная пустыня и тоска по Радости, внешняя – шум, веселье, успехи; или наоборот – обычная жизнь полна неприятностей, внутренняя – сияющей Радости. Под внутренней жизнью я имею в виду только Радость, относя к «внешней» и то, что часто называют внутренней жизнью, – большую часть чтения и все переживания, связанные с чувством пола или тщеславием, поскольку они сосредоточены на себе. С этой точки зрения даже Страна Зверей и Индия – внешнее.

Правда, Зверландии и Индии как таковых уже не существовало – в конце восемнадцатого столетия (конечно, их летоисчисления) они объединились в государство Боксен (производное прилагательное, как ни странно, не «боксенский», а «боксонианский»). Они оказались достаточно мудры, чтобы сохранить обе королевские династии, но сформировали общее законодательное собрание, Дамерфеск. Выборы были вполне демократические, но это имело гораздо меньше значения, чем, скажем, в Англии, поскольку Дамерфеск собирался то там, то сям. Оба короля созывали его то в рыбачьем поселке Данфабель (в северной Зверландии, у подножья гор), то на острове Писция, и поскольку приближенные короля узнавали место очередного сбора заранее, они и занимали все места на постоялых дворах, прежде чем известие о сессии доходило до независимого депутата, а если б такому депутату и удалось попасть туда, совет мог сразу же сняться с места. Сохранилось предание об одном члене совета, который заседал в нем лишь раз, когда, на его счастье, сессию назначили в его родном городе. Хотя собрание это и называли иногда парламентом, такое название не совсем точно: там только одна палата, где председательствовали оба короля. Правда, в тот период, который я специально изучал, реальная власть сосредотачивалась не в их руках, а в руках некоего главного чиновника, Маломастера (ударение на первом слоге). Он был премьер-министром, главным судьей и если не всегда занимал пост главнокомандующего (тут данные хроник расходятся), то, по крайней мере, состоял членом генерального штаба. Во всяком случае, когда я последний раз наведывался в Боксен, он обладал всеми перечисленными полномочиями. Порой эти полномочия захватывались узурпаторами, например, однажды Маломастером сделался человек – вернее, Лягух, – отличавшийся необузданным честолюбием. Лорд Крупн воспользовался не слишком честным преимуществом: он был опекуном обоих молодых королей и, когда они достигли совершеннолетия, сохранил нечто вроде отцовской власти над ними. Юноши порой пытались освободиться от его присмотра, но не столько в политике, сколько в своих развлечениях. Словом, лорд Крупн, огромный, громогласный, удалой (он вечно дрался на дуэли), красноречивый, напористый, импульсивный, можно сказать, воплощал собой государство. Кажется, между его отношениями с юными принцами и нашими отношениями с отцом есть некоторое сходство. Но, конечно, он не был нашим отцом, осмеянным – или ославленным – в образе лягвы. С тем же успехом нашего лорда можно принять за пророческий портрет Уинстона Черчилля времен Второй мировой войны: мне попадались фотографии этого государственного деятеля, на которых сходство очевидно для каждого, кто знаком с обитателями Боксена. Этим пророчество не исчерпывалось: был у нас и наиболее упорный противник лорда Крупна, вечно досаждавший ему лейтенант флота, маленький медведь Джеймс Бар; хотите – верьте, хотите – нет, но он оказался очень похож на Джона Бетджимена[54], которого я в те годы, конечно, не знал, а с тех пор, как узнал, вечно ощущаю себя лордом Крупном на поединке с Джеймсом Баром.

Занятно, что сходство между лордом Крупном и нашим отцом и вообще сходство с окружающим нас миром появилось не в начале, а в конце истории Боксена. Чем дальше, тем более явным становилось это сходство, оно – признак избыточной зрелости или даже упадка. В ранней истории его нет. Два монарха, подчинившиеся влиянию лорда Крупна, звались Бенджамин VIII, король Зверей, и раджа по имени Соккол (кажется, VI), повелитель Индии. Они действительно похожи на нас с братом. Но в их отцах, Бенджамине VII и Сокколе Старшем, нет ничего общего с нами. О Сокколе V известно мало, а Бенджамин VII (кролик, естественно[55]) мне хорошо знаком. Большеголовый, с тяжелой челюстью, широкоплечий, под старость – очень тучный, он одевался совершенно неподобающим монарху образом – в старый коричневый плащ, мешковатые клетчатые брюки. И все же в нем ощущалось подлинное достоинство, иногда проявляющееся довольно неожиданно. В юности он пытался соединить ремесло короля с работой детектива-любителя. Профессия сыщика ему не далась, тем более что главный преступник, которого он вечно выслеживал (мистер Бэддлсмир), оказался не преступником, а просто сумасшедшим, – хотел бы я знать, удалось бы справиться со столь сложным случаем самому Шерлоку Холмсу. Зато его часто похищали, и весь двор (кроме разве Соккола V) пребывал в страшном волнении. Однажды, когда он вернулся, приближенные его не узнали – Бэддлсмир выкрасил его, и вместо коричневого кролика перед придворными предстал пегий. Наконец, вынужден сказать, он проводил какие-то эксперименты по искусственному осеменению (до чего только юнцы не додумаются!). Беспристрастный историк не назовет его ни добрым кроликом, ни добрым королем, но и ничтожеством его назвать никак нельзя, тем более что он отличался завидным аппетитом.

Стоило приоткрыть эту дверь, как явились все боксонианцы, словно гомеровские призраки, требуя, чтобы я упомянул и их. И все же придется им отказать. Те читатели, которые строили в детстве свой мир, предпочтут рассказать о нем; тем же, кто этого не пережил, моя история давно наскучила. К тому же Боксен не имеет ничего общего с Радостью. Я упоминаю о нем только для того, чтобы достаточно полно и верно показать эту пору моей жизни.

Должен еще раз предупредить, что вся моя история так или иначе связана с воображением, которое ни в коем случае нельзя смешивать с верой: оно никогда не подменяло действительность. Любовь к Северу тоже не была верой – она была желанием, тоской, она сама по себе говорила об отсутствии, о недостижимости объекта этой любви. А в Боксен мы верить не могли, потому что сами его создали, – не поклоняется же писатель своим персонажам.

Летом 1913 года я получил стипендию по классическим языкам в колледже Виверна.

VI. Элита

Куда угодно, лишь бы мне не слышать, что ты нашептываешь…

Джон Уэбстер[56]

Поскольку с Шартром уже покончено, мы можем называть Вивернский колледж Виверной или попросту Колледжем, как именовали его сами студенты.

Поступление в Колледж стало величайшим событием моей «внешней жизни». В Шартре мы жили под сенью Колледжа. Нас водили на Вивернские матчи и соревнования в беге. Колледж кружил нам головы. Эти толпы старших мальчиков, их всезнающий тон, подслушанные обрывки эзотерических бесед – все это было для нас словно прогулка по Парк-лейн[57] для барышни былых времен, которой предстоит на следующий год выйти в свет. Вся власть, блеск и слава мира воплотились в обожаемых атлетах и префектах класса. Парняга померк и отошел в тень: что такое учитель по сравнению со школьной элитой? Вся школа превратилась в языческий храм, где поклонялись этим смертным кумирам, и я был готов стать самым ревностным их почитателем.

На случай, если вы не учились в школе, подобной Виверне, я должен объяснить, кто такие эти кумиры. Это – школьная аристократия. Она не имеет ничего общего с положением мальчиков во «взрослом» мире. Эта верхушка вовсе не состоит из богатых или знатных юнцов; единственный лорд, который учился в Виверне на моей памяти, в нее не попал. Незадолго до моего поступления в элиту входил – или почти входил – сын какого-то в высшей степени подозрительного субъекта. Прежде всего, необходимо было достаточно долго проучиться в колледже. Сам по себе большой стаж еще не вводил вас в элиту, но новичок заведомо из нее исключался. Больше всего ценились спортивные успехи. Лучшие спортсмены входили в избранный круг автоматически. Среднему спортсмену требовались вдобавок хорошая наружность и умение держать себя. Нужно было знать «манеры», те манеры, которые ценились именно здесь. Смышленый претендент должен был правильно одеваться, говорить на принятом в этом кругу жаргоне, любить то, что положено, и знать, над какими шутками следует смеяться. Разумеется, как и во взрослом мире, тот, кто находится на подступах к «элите» и жаждет в нее проникнуть, может проложить себе путь угодничеством.

В некоторых школах, насколько мне известно, царит двоевластие. Аристократия, пользующаяся народным сочувствием, противостоит официальной бюрократии назначенных учителями префектов. По-видимому, префектов назначают из числа старшеклассников, так что сохраняется некоторый образовательный ценз. В нашем колледже дела обстояли иначе: почти все префекты были «элитой». Они могли учиться в любом классе, так что теоретически (хотя этого, конечно же, никогда не случалось) тупицу-новичка из младшего класса могли избрать главой Колледжа. Тем самым у нас сложился лишь один правящий класс, пользовавшийся всей полнотой прав, престижа и привилегий. Официальная поддержка учителей возвышала как раз тех, кого и так бы вознесло на пьедестал обожание младшеклассников, или тех, кому при любой системе проложили бы путь их собственные честолюбие и настойчивость. Принадлежность к «элите» подчеркивалась специальными льготами, особыми правами, вольностями в одежде и иными отличиями, которые проявлялись во всех сторонах школьной жизни. Но еще более положение «элиты» укреплялось тем фактором, который отличает школьную систему от обычной жизни. В стране, управляемой олигархией, слишком много людей, в том числе – активных и честолюбивых, знают, что им никогда не суждено пробиться в правящий слой, а потому революция может показаться им заманчивой. В Колледже самым угнетенным классом были новички, слишком юные и слабые, чтобы мечтать о бунте. Посредине школьной жизни те ребята, у которых хватило бы физических сил и популярности, чтобы затеять переворот, начинали сами надеяться, что в скором времени войдут в «элиту». Они могли быстрей и надежней совершить восхождение по социальной лестнице, обхаживая «самых-самых», нежели решившись на мятеж, который, даже в случае успеха, уничтожил бы как раз ту награду, которой они добивались. Если же пребывание в Колледже подходило к концу, а честолюбец так и не достиг желанного положения, на перемены уже и времени не оставалось. В итоге государственное устройство Виверны оставалось непоколебимым. Мы часто слышим о восстаниях против учителей, но школяры не подымаются против своей аристократии.

Вот почему я заранее был готов поклоняться этим кумирам. Какую взрослую аристократию обожествляли так, как сливки престижной школы? Когда новичок видит одного из «самых-самых», он переживает разом все виды обожания, склоняясь перед ним, как подросток перед юношей, как страстный поклонник перед кинозвездой, как простолюдинка перед герцогиней, как новичок перед завсегдатаем (прибавьте сюда страх уличного мальчишки перед полицией).

Невозможно забыть первые часы в Колледже. Наше общежитие размещалось в узком здании, единственном во всей округе доме, не выскочившем прямиком из архитектурных кошмаров, немного даже похожем на корабль. Нашу палубу составляли два длинных темных каменных коридора, сходившихся под прямым углом. Двери из коридоров открывались в «студии» – маленькие комнаты, рассчитанные на двух-трех мальчиков. Как они нравились мне после подготовительной школы, где ни у кого не имелось своего угла! Поскольку еще держалась мода Эдуарда VII, кабинетам придавали вид битком набитой гостиной – сюда запихивали больше книжных полок, столиков, тумбочек и картин, чем могла вместить такая комнатка. На нашем этаже было и два больших класса – один «президентский», для школьного Олимпа, другой для новичков. «Кабинет новичков» не был настоящим кабинетом, он был слишком большим и темным, никакой лишней мебели, только стол и вокруг него ряд закрепленных скамеек. Нас там собралось человек десять-двенадцать, мы знали, что не всех оставят в этом мрачном месте, – одних сразу распределят по «настоящим» кабинетам, остальные пробудут здесь ближайший семестр. Весь первый вечер мы провели в напряженном ожидании: кто берется, а кто оставляется[58].

Мы, стеснившись, сидели вокруг стола, молчали, а если разговаривали, то шепотом. Иногда дверь приоткрывалась, заглядывали мальчики постарше, усмехались (не нам, а себе) и исчезали. Один раз над плечом ухмыляющегося возникло еще одно лицо и ехидный голос произнес: «Хо-хо! Знаю, знаю, что ты высматриваешь!» Только я понимал, к чему все это, – брат вовремя меня просветил. Никто из заглядывавших к нам ухмылявшихся ребят не принадлежал к «элите», все они были слишком юны, и что-то общее мерещилось в выражении их лиц. Нынешние или былые «домовые шлюшки» пытались угадать, кто из нас займет их место.

Может быть, вы не знаете, что такое «домовые шлюшки». Начнем с прилагательного. Виверна состояла как бы из концентрических кругов; Колледж и Дом. Одно дело быть первым в Колледже, другое – всего-навсего в Доме. Есть элита Колледжа и малая элита Домов; есть парии в каждом Доме и есть гонимые всем Колледжем. И, наконец, есть «шлюшки» в Домах и есть признанные всем Колледжем. «Шлюшки» – это миловидные, женственные мальчики из младших классов, которых используют старшеклассники, чаще всего – из «элиты». Правда, не только из «элиты» – хотя та и оставляла за собой большую часть прав, в этом вопросе она была либеральна и не требовала от подданных еще и целомудрия. Педерастия для среднего класса не считалась грехом, во всяком случае, столь серьезным, как привычка засовывать руки в карманы или не застегивать пиджак. Наши земные боги умели соблюдать меру.

С точки зрения подготовки к жизни в обществе (а именно эту функцию, согласно рекламным брошюрам, брал на себя Колледж) «шлюшки», конечно, были необходимы. Они вовсе не были рабами: их благосклонности добивались и почти никогда не требовали силой. Не были они и проститутами – отношения нередко бывали длительными, постоянными и не только сексуальными, но в высшей степени сентиментальными (или сентиментализируемыми). Никто им не платил – во всяком случае, деньгами, зато на их долю выпадала вся лесть, все тайное влияние и негласные привилегии, которыми во взрослом обществе пользуются любовницы высокопоставленных особ. В этом и заключалась подготовка к светской жизни. Арнольд Ланн в своей книге о Харроу утверждает, что в его школе «шлюшки» были заодно и ябедами. Наши не были, я знаю это наверное, поскольку один из моих друзей жил в комнате со «шлюшкой», и единственным неудобством была необходимость выходить из комнаты всякий раз, как заглянет кто-нибудь из «патронов». Честно говоря, меня это не шокировало, мне это просто надоедало. Всю неделю школа шумела, свистела, шипела, шептала – и все только об этом. После спорта то был главный предмет светских разговоров: кто, с кем, чья звезда восходит, у кого чья фотография, когда, как часто, в какую ночь, где… Можно счесть это эллинской традицией, но именно этот порок никогда меня не привлекал, я даже толком вообразить себе не мог, как это происходит. Может быть, если б я остался в школе надолго, из меня сделали бы «нормального мальчика». Но пока что я просто скучал.

Первые дни мы провели, как и новобранцы в армии, в отчаянных попытках понять, что мы должны делать и как себя вести. Мне следовало выяснить, в какой «клуб» я записан: нас делили на клубы, то есть спортивные команды, эта система охватывала не только Дом, но и весь Колледж, поэтому надо было посмотреть название своего клуба на доске в главном здании, а сначала разузнать, где эта доска, протиснуться через толпу старших мальчиков, найти себя в списке из пятисот человек, и все это за десять минут перемены, непрерывно поглядывая на часы, тем более что в эти десять минут нужно было управиться и с другими делами. Я не успел отыскать свою фамилию и бежал в класс со всех ног, гадая в тревоге, успею ли выяснить название клуба завтра, а если нет, какое неслыханное наказание обрушится на мою голову. (Почему писатели так любят говорить, что тревоги и заботы – удел взрослых? На долю подростка выпадает куда больше горьких переживаний за неделю, чем взрослому достается за год.)

Когда я вбегал в свой Дом, привалило нежданное счастье. Возле «Олимпа» стоял некий Фриббл, длинный, тощий, улыбчивый юнец. Он принадлежал к «элите», правда, к «элите» Дома, да и там болтался в самом низу, но для меня это был человек известный и важный. Я едва поверил своим ушам, когда он окликнул меня: «Эй, Льюис! Я знаю, в каком ты клубе. Би-шесть, как и я». В одно мгновение отчаяние сменилось восторгом. Кончились мои заботы. И как благороден Фриббл, как милостив ко мне! Если б меня пригласили на ужин к королю, я и то не был бы так польщен. Дальше все пошло как нельзя лучше. В дни игр я добросовестно проверял объявления на доске своего клуба, но моя фамилия ни разу не появлялась в списке основного состава. Я был счастлив – я терпеть не могу спортивные игры. Моя неуклюжесть и полное отсутствие тренировки привели к тому, что игра не доставляла удовольствия даже мне, не говоря уж о тех, кто играл со мной в одной команде. Для меня (боюсь, не для меня одного) все эти игры были просто неизбежным злом, вроде подоходного налога или больных зубов. А тут на целых две недели я получил отсрочку.

И вдруг разразилась гроза. Фриббл солгал. Я принадлежал совсем к другому клубу, там уже не раз вносили мою фамилию в списки играющей команды, а я не знал об этом и совершил одно из тягчайших школьных преступлений – «прогулял физру». По приказу главы Колледжа в присутствии глав всех Домов мне задали порку. На Главного я обиды не таю (то был рыжий прыщавый мальчик, звавшийся то ли Порридж, то ли Борэдж) – для него это было заурядное дело. Я упоминаю его имя лишь для того, чтобы передать основную мораль этой истории: явившийся за мною герольд – тоже из «элиты», немногим уступавший Самому, – постарался внушить мне весь ужас моего преступления краткой формулой: «Ты кто? Никто! А ПОРРИДЖ ЗДЕСЬ ГЛАВНЫЙ».

Мораль эта даже тогда показалась мне сомнительной. Я мог бы предложить два других варианта. Во-первых, герольд мог бы сказать: «Мы раз и навсегда научим тебя ни у кого не спрашивать о том, о чем ты должен пойти и узнать сам», – что ж, такой урок мне пригодился бы. Еще лучше было бы научить меня, что представитель «элиты» вполне может соврать. Слова же «Ты никто!» совершенно не соответствовали смыслу и причинам моего поступка. То есть подразумевалось, что я не явился в клуб из наглости или самомнения. Я думаю, даже герольд не мог в такое поверить. Неужели они и в самом деле думали, что жалкий новичок, только что вошедший в чуждое для него общество, от беспощадных правителей которого зависят все его надежды, его покой и счастье, – неужели они думали, что этот новичок в первую же неделю осмелится натянуть нос Самому Главному? Этот вопрос не раз мучил меня и во взрослой жизни. Скажем, когда экзаменатор заявляет, что студенческая работа – прямое оскорбление ему, преподавателю, он что, и в самом деле думает, что измученный студент старался оскорбить его?

Загадочным казалось мне и поведение Фриббла. Была ли то невинная шутка, или он отыгрался на мне за какую-нибудь ссору с моим братом? Скорее всего, он был попросту трепло; его так и подмывало сообщить какую-нибудь новость – все равно кому, все равно, правду ли. Воля здесь почти не участвует. Только не говорите, пожалуйста, что не важно, из каких побуждений он вовлек меня в беду, но когда беда стряслась, он должен был публично признать свою вину. Не мог он этого сделать! Я уже говорил, что он только-только вошел в «элиту», причем «элиту» низшую, местного значения, он изо всех сил карабкался вверх, и Порридж – или Боррэдж – был для него так же недосягаем, как для меня недосягаем был он сам. Если бы Фриббл признался, он подорвал бы свою карьеру, и это в обществе, где карьера значит все, – не забывайте, школа готовила нас к светской жизни.

Чтобы не обидеть Виверну, я должен оговориться, что Фриббл не был типичным представителем нашей «элиты». Брат вспоминает, что Фриббл нарушил законы «ухаживания» и поступил по тогдашним понятиям недопустимо. Как я уже говорил «шлюшек» всячески старались завлечь, на них нельзя было оказывать грубый нажим, но Фриббл употребил свою власть префекта, чтобы умышленно вредить мальчику – скажем, Парсли, – который отверг его заигрывания. Для префекта это легко: существует тысяча мелких правил, которые мальчик просто обречен нарушить, и префект, если захочет, проследит, чтобы его жертва не вылезала из неприятностей, а система «натаскивания», о которой я расскажу чуть ниже, не даст ему ни минуты покоя. Парсли на своей шкуре прочувствовал, что значит отказать члену «элиты», даже самому незначительному. Конечно, моя история только выиграла бы, если бы Парсли был добродетелен и отказал Фрибблу по моральным соображениям. Увы, он был, как выражались, «в общем употреблении», когда мой брат учился в Виверне, но теперь красота его отцветала и на Фриббле он решил поставить точку. История эта была единственным случаем принуждения, о котором мне известно.

Если учесть, каким соблазнам подвержены юнцы, получившие особые привилегии, окруженные лестью, надо признать, что наша «элита» была не так уж плоха. Мальчик по прозвищу Граф был вполне добр. Попугай был просто дурак – его еще называли «Большой рожей», у Стопфиша, которого считали жестоким, были свои принципы: когда он только поступил в Колледж, многие принялись за ним «ухаживать», он всем отказал. «Красив, а что толку? Чистюля», – говорили в Виверне. Труднее всего оправдать Теннисона. Конечно, нас не очень-то задевала его привычка воровать в магазинах, некоторые даже уважали его ловкость и восхищались, когда он приходил из города с бесплатными носками и галстуками. Но он любил «давать по уху», на голубом глазу уверяя начальство, что это всего лишь затрещина – не уточняя при этом, что новичок должен был встать возле двери, почти прижимаясь к ней левой щекой и виском, а он со всей силы бил в правое ухо. Кроме того, он несколько раз добивался (прямой силой или достаточно внятными намеками), чтобы ему предоставили право собирать взносы на турнир по крикету – турнир он не проводил и деньги не возвращал. Но опять же это были времена «дела Маркони»[59], а должность префекта – отличная подготовка к светской жизни. Зато все они, даже Теннисон, никогда не напивались в стельку. Говорят, их предшественники, за год до моего появления в школе, средь бела дня шатались пьяными по коридорам Дома. Вообще, хотя на взгляд взрослого это может показаться нелепым, но как раз к моменту моего поступления в Колледж там началась Моральная Реформа. В первую же неделю префекты несколько раз собирали нас в библиотеке и произносили речи, грозно заявляя, что подтянут нас (куда? Вверх? Или куда реформаторы подтягивают моральных отщепенцев?). Особенно хорош был в этой роли Теннисон. У него был прекрасный бас, он исполнял сольные партии. Я был хорошо знаком с одной из его «шлюшек».

Мир им всем. Их ждала страшная судьба, куда страшнее той, какую мог им пожелать самый озлобленный новичок. Почти все они погибли у Ипра и на Сомме[60]; но пока им было хорошо, они успели по-своему насладиться жизнью.

Беда не в том, что мне задали трепку, – беда в том, что из-за Фриббла я стал меченым, Новичком, Который Подвел Клуб. Из-за этого я впал в немилость у Теннисона. Правда, для его неприязни хватало и других причин: я был крупноват для своего возраста, а это, как правило, раздражает старших мальчиков; я никуда не годился в спорте; наконец, мне вечно говорили, заканчивая разнос: «Не смей так на меня смотреть». Справедливый и несправедливый упреки опять перепутались. Иногда, от злости или из самолюбия, мне хотелось глянуть на врага вызывающе или высокомерно, но как раз это мне не удавалось. Когда же я старался выглядеть как можно спокойнее, мне говорили: «Убери с лица это выражение». Уж не затесался ли среди моих предков какой-нибудь вольный йомен, выглядывавший из меня в самый неподходящий момент?

Как я уже сказал, аристократы имели возможность, не нарушая никаких правил, изводить младших «натаскиванием». Системы «натаскивания» по-разному складывались в разных школах. В некоторых у каждого аристократа имелся собственный денщик. Такие системы обычно изображаются в книжках (и, возможно, это соответствует истине) как достойные отношения, что-то вроде пары рыцарь и оруженосец: старший-де отплачивает младшему за службу особой благосклонностью и покровительством. Но если в такой системе и есть свои достоинства, их нам вкусить не удалось. Служба у нас была безличная, словно рынок рабочей силы, – и это тоже, наверное, готовило нас к взрослой жизни. Все младшие мальчики были рабочей силой или общей собственностью «элиты». Если старшему нужно было, чтобы кто-нибудь привел в порядок его спортивный инвентарь, начистил ботинки, убрал кабинет, подал чай, он просто орал: «Эй, вы!» Все мы сбегались – и, разумеется, самые трудные поручения доставались тому, кого старший недолюбливал. Хуже всего было чистить спортивный инвентарь, это занимало несколько часов, а потом нужно было чистить еще и свой. Чистить обувь тоже было неприятно, не столько само по себе, сколько потому, что дело это приходилось на самое важное время для тех мальчиков, которые, подобно мне, получив стипендию, попали сразу в средние классы, минуя приготовительные, и тянулись изо всех сил, чтобы не отстать. Весь школьный день зависел от часа между завтраком и началом занятий, когда мы сверяли домашнее задание. Чистильщик обуви лишался этой возможности. Конечно, чтобы вычистить пару обуви, целый час не требуется; но сперва нужно было отстоять очередь из таких же новичков и получить ваксу и щетку. Я отчетливо помню ледяной подвал, в котором мы ждали, – темный, пропахший ваксой. Разумеется, наша школа была поставлена на широкую ногу, среди прочей прислуги у нас имелось два чистильщика на жалованье, и в конце семестра все мальчики, в том числе и те, которым приходилось чистить чужую обувь, давали им мелочь на чай.

Довольно скоро я невзлюбил систему «натаскивания», хотя мне стыдно и неловко в этом признаваться (англичане сразу поймут эти чувства, а иностранным читателям я предоставлю объяснения в следующей главе). Ревностные защитники закрытой школы никогда не поверят, что я попросту устал. Но я устал, я был вымотан как собака, как ломовая лошадь, почти как ребенок на потогонном заводе. Устал я не только от «службы»: я слишком вытянулся за последний год, и, видимо, силы ушли в рост. Я едва поспевал за работой класса. У меня болели зубы, из-за них я часто не спал ночью. Такую мучительную, бесконечную усталость мне довелось пережить после школы лишь однажды – на передовой в окопах, и даже там, кажется, было полегче. День тянулся бесконечно от ужасной минуты подъема – многие, многие часы, отделяющие от сна. Даже без «службы» в школьной жизни не так уж много возможностей приятно провести свободное время, если тебе не по душе спорт. Для меня смена классных занятий на разминку была не отдыхом, а отказом от сколько-нибудь интересной работы ради работы совсем неинтересной, причем такой, где за малейшую ошибку сурово наказывают, и, что хуже всего, именно тут я должен был делать вид, будто все это доставляло мне величайшее удовольствие.

Притворство, необходимость изображать интерес, когда тебе отчаянно скучно, утомляли более всего остального. Представьте, что вас заперли на три месяца с командой игроков в гольф – или, если вы увлекаетесь гольфом, пусть это будут заядлые рыболовы, теософы, биметаллисты, бэконианцы или немецкие юнцы, склонные вести дневник, причем все они вооружены и пристрелят вас, как только заметят, что вы недостаточно пылко участвуете в их разговорах, – представьте себе это, и вы поймете, на что была похожа моя школьная жизнь. Всех интересовали только спорт и «ухаживание», а я слышать не хотел ни о том ни о другом. Но я обязан был слушать, и слушать с интересом, – для того и отправляют мальчика в закрытую школу, чтобы он стал нормальным, общительным, чтобы он не вздумал замыкаться в себе, а если кто у нас тут «особенный», ему придется плохо.

Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады уклониться от занятий в клубе. Для этого требовалась подпись старшего учителя, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать на этом немало шиллингов вдобавок к своим карманным деньгам. Тем не менее, все говорили о спорте – по трем причинам. Во-первых, существовал и подлинный, хотя и пассивный, интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвались немногие, но многим нравилось смотреть, как играют другие, и разделять триумф Колледжа или Дома. Во-вторых, интерес к спорту бдительно подогревали «элита» и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преувеличивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча «элита» рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивал», когда надо было орать и хлопать, – примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона[61]. Сама идея «элиты» рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, – нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Тем, кто еще не вошел в «элиту», но уже отличался какими-то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть – но и для них, как и для меня, спорт не был отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах аристократов, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, соскользнешь вниз.

Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.

Единственным «игроком» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из-за своей знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому общественному влиянию. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. Он не расставался с револьвером. Мало того – он заряжал револьвер одной пулей и, ворвавшись к кому-нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что твоя жизнь зависела от умения графа считать до шести. Правда, мне казалось тогда и кажется ныне, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над новичками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Помнится, он так и не вошел в «элиту». Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил – он прожил школьные годы, не замечая никакой «элиты».

Попси – рыженькая горничная, убиравшая жилую часть школы, – тоже участвовала в наших забавах. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно усердствовал граф); она хихикала и визжала. По-моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому-либо из аристократов, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастался, просто врали.

Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего Дома был, по крайней мере, честен – он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по-джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие – словом, сам жил и нам не мешал.

Но я все больше уставал душой и телом и начинал ненавидеть Виверну. Я не замечал истинного зла, которому учила меня эта жизнь, – ведь я постепенно становился снобом, умником, «высоколобым». Но об этом – в другой главе; сейчас я хочу только повторить, как я устал. Повторяю я это потому, что усталость была основным содержанием моей жизни в Виверне. Бодрствование стало пыткой, сон я ценил превыше всего. Лечь, уйти от голосов, притворства, заученных фраз, вечного изворачивания – заснуть, вот чего я хотел, и хоть бы не наступало утро, хоть бы никогда не просыпаться…

VII. Свет и тени

Никогда не следует отчаиваться; утешение приходит к нам при любых обстоятельствах.

Оливер Голдсмит[62]

А теперь вы скажете: «Вот так христианский писатель, столько рассуждающий о морали! Целую главу он описывает школу, где царила противоестественная любовь, и ни словом не обличит эту мерзость!» На то есть две причины. Одну я изложу ближе к концу главы, а другая заключается в том, что этот грех входит в число двух (второй – азартные игры), которые никогда не вызывали у меня искушения, и я не хочу громить на словах врагов, с которыми никогда не сходился лицом к лицу в сражении.

(«Значит, все остальные пороки, о которых вы столь подробно писали…» – Да, так оно и есть, и тем хуже для меня, но сейчас разговор не об этом.)

Сейчас я хочу рассказать, каким образом Виверна превратила меня в сноба. Когда я поступал в эту школу, я еще не догадывался, что моя сугубо личная любовь к хорошим книгам, Вагнеру и мифологии обеспечивает мне некое превосходство над теми, кто только листал журналы и слушал модный в те годы регтайм. Может быть, вам будет легче поверить в отсутствие такого тщеславия, если я уточню, что причиной его было попросту мое невежество. Иэн Хей[63] рассказывает о просвещенном меньшинстве в своей школе, о ребятах, тайком смаковавших Честертона и Шоу, как иные тайком смаковали сигару – в обоих случаях наслаждались запретным плодом, прикидывались взрослыми. Вероятно, его одноклассники росли в Челси, Оксфорде или Кембридже и кое-что слыхали о современной литературе. Совершенно иначе обстояло дело со мной. Например, ко времени поступления в Виверну я уже читал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать-то его начал с эссе о драме, поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не ведая, какова его репутация в «литературном мире», да что там – не ведая о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение – к счастью, никто его не поощрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, по неведомым мне причинам, именовал «мазилкой». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел на родном языке ни одной книги или статьи, если она не увлекла меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей – и дети, и взрослые – не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое-какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался, я бы ощутил это не как превосходство, а, скорее, как ущербность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и «нормальнее», чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверну, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.

Но вскоре мое неведение рассеялось. Оно пошатнулось, как только учитель у нас в классе заговорил о величии литературы. Мне впервые открылась опасная тайна: другие тоже способны «блаженствовать безмерно» и упиваться красотой стихов. Среди моих новых одноклассников нашлось двое из оксфордской подготовительной школы (той самой, где юная Наоми Митчинсон[64] только что написала свою первую пьесу), и от них я узнал, что существует неведомый мне мир, в котором поэзия столь же общепринята, как у нас спорт и ухаживание; мир, где даже ценилось умение в ней разбираться. Странное это было чувство, сродни тому, что пережил Зигфрид, узнав, что Миме ему не отец. «Мой» вкус оказался «нашим» вкусом, оставалось лишь узнать, кто такие «мы». А если это «наш» вкус, то появляется соблазн объявить его «хорошим» или «правильным». Как только осуществится эта подмена, происходит грехопадение. Осознанно «хороший» вкус уже не так хорош. Однако не обязательно делать еще один шаг вниз и презирать «филистеров». К несчастью, я этот шаг сделал. До тех пор, как мне ни было плохо в Виверне, я несколько стыдился собственного несчастья и все еще был готов, если б мне только позволили, восхищаться нашими небожителями, я все еще был робок и запуган, но отнюдь не возмущен. Понимаете, у меня не было собственной позиции, территории, на которой я мог бы дать бой нравам и обычаям Виверны, мне казалось, что весь мир противостоит моему жалкому «я». Но в тот самый миг, когда «я» начало, пусть неотчетливо, превращаться в «мы», а Виверн оказался не вселенной, но лишь одним из многих миров, появилась возможность свести счеты, хотя бы мысленно. Я даже точно помню минуту, когда это свершилось. Префект (Благг, Глабб – как-то так его звали), стоя напротив меня и отдавая очередное распоряжение, рыгнул мне в лицо. Он не собирался меня оскорбить – с точки зрения «элиты» новичка невозможно оскорбить, как невозможно оскорбить животное. Если бы он вообще вспомнил обо мне, он бы подумал, что это меня позабавит. Но я перешагнул черту, отделявшую меня от снобизма в чистом виде, – перешагнул ее, вглядевшись в его одутловатое лицо с толстой, влажной, отвисшей нижней губой, в эту мерзкую маску лукавства и лени. «Болван! – подумал я. – Тупица! Ничтожество! Жалкий шут! За все его привилегии я бы не поменялся с ним местами». Так я сделался высоколобым.

Занятно – закрытая школа подтолкнула меня именно к тому, от чего обещала уберечь или исцелить. Если вы сами не варились в этой системе, вы должны учесть, что смысл-то был в том, чтобы «выбить вздор из мальчишек» и «указать им их место»; как говаривал мой брат, «если младших не школить, они сядут тебе на голову». Вот почему я со смущением признавался страницей выше, что постоянное «натаскивание» утомило меня. Стоит сказать об этом, и всякий искренний защитник системы тут же распознает ваш случай и возопит: «Ага, вот оно что! Слишком хорош, чтобы чистить ботинки тем, кто поважнее тебя? То-то и оно, вот тебя-то и надо было натаскивать. Для того и нужна система, чтоб такие юнцы не зазнавались». Почему-то никому в голову не приходит, что могут быть иные причины для недовольства такой системой, нежели зазнайство или чистоплюйство, но примерьте эту модель к взрослой жизни, и вы сразу поймете, в чем тут дело. Если сосед получит безоговорочное право требовать от вас любой услуги в нерабочие часы; если вы придете домой летним вечером, измученный работой, с папкой бумаг, которые надо подготовить на завтра, а тут он ухватит вас за шкирку и велит таскать за ним клюшки, а с наступлением темноты отпустит вас без единого слова благодарности, зато вручит вам свой костюм, чтобы вы почистили его и принесли ему до завтрака, а в придачу стопку грязного белья, которое ваша жена обязана постирать и заштопать, – если при такой системе вы вдруг перестанете чувствовать себя вполне счастливым, не наглость ли ваша тому причиной? Она самая. Ведь любое нарушение правил – «наглость» или «вызов» со стороны новичка, а нарушением правил считалась не только затаенная горечь, но даже нехватка должного пыла.

Конечно же, те, кто создавал вивернскую иерархию, предвидели серьезную угрозу: если предоставить ребят самим себе, тринадцатилетние новички того и гляди заклюют девятнадцатилетних выпускников, играющих в регби за графство и входящих в школьную команду боксеров. Сами понимаете, это было бы просто ужасно! Пришлось создать чрезвычайно сложную систему, чтобы защитить сильных от слабых, сплоченную группу «стариков» от горсточки вновь прибывших, еще не знакомых толком ни друг с другом, ни со школой, уберечь несчастных львят от яростных и злобных овец.

Доля истины в этом есть: мальчишки бывают наглецами, и, пообщавшись полчасика с тринадцатилетним французом, большинство из нас, пожалуй, выскажется в пользу «натаскивания». И все же мне кажется, что старшеклассники могли бы уж как-нибудь защитить себя и без помощи школьных властей. Ведь, выбивая вздор из овец, учителя тем же самым вздором забивали головы львам, всячески поощряя их, даже льстя, – ибо чем, как не вздором, были их власть, привилегии и всеобщий восторг от их спортивных успехов. Мальчишеская природа взяла бы свое без поощрения со стороны наставников.

Но каков бы ни был первоначальный замысел, система его не воплотила. Уже десятки лет Англия выслушивает горькие, дерзкие, печальные, а то и циничные слова от интеллигентов – почти все они воспитанники закрытых школ, почти все они свою школу не любили. Защитник системы утверждает, что от этих-то высоколобых она и призвана спасти, просто их мало пинали, дразнили, унижали, лупили. А может быть, все-таки они – продукт системы? Может быть, она-то и сделала их высоколобыми, как сделала меня? Ведь если унижение вконец не сломит душу, разве не естественно душе вооружиться именно гордыней и сознанием своего превосходства? В узах и гонениях мы утешаемся двойной дозой самоуверенности. Разве вы не знаете, как наглеет раб, только что получивший свободу?

Я обращаюсь к беспристрастным читателям – с приверженцами системы спорить бессмысленно, у них, как мы знаем, свои аксиомы, своя логика, недоступная непосвященным. Я слышал, как они отстаивают обязательный спорт: «все, кроме жалких слабаков» обожают эти игры, а потому спортивные занятия должны быть принудительными, ведь никакой необходимости в принуждении нет. (Ах, если б мне не довелось на войне слышать капелланов, которые точно так же оправдывали обязательные – строем – посещения церковной службы!)

Но главное зло школьной жизни, как я теперь понимаю, не в страдании новичков и не в необузданности старших. Было там нечто всепроникающее, и оно причинило больше всего бед именно тем мальчикам, которым школьная жизнь давалась легко, которые были счастливы в школе. С духовной точки зрения зло школьной жизни в том, что вся она подчинена карьеризму, всех занимает только одно: продвинуться, достичь вершины, закрепиться, удержаться в «элите». Конечно, этим озабочены и взрослые, но ни в одном взрослом обществе это не становится главным делом жизни. А ведь именно здесь и у детей, и у взрослых источник подлости, угодничества перед высшими, коллекционирования нужных знакомств, поспешных отказов от «ненужной» дружбы, готовности бросить камень в того, кто в немилости, и тайного умысла почти за каждым поступком. Вивернские юнцы были самым неискренним, самым ненаивным, не-юным обществом, какое я только видел. Некоторые мальчики всю свою жизнь, до мелочей, подчиняли карьерным соображениям. Ради карьеры они занимались спортом, подчинялись правилам, выбирая себе и одежду, и друзей, и развлечения, и даже пороки.

Вот почему я не могу поместить гомосексуализм на первом месте среди грехов Колледжа. К этой проблеме относятся с изрядной долей ханжества. Многие утверждают, что хуже этого порока нет ничего. Почему же? Потому что тех, кому эта склонность не свойственна, от нее мутит, как, скажем, от некрофилии. Но физическое отвращение не имеет ничего общего с нравственным суждением. Кроме того, говорят, из этого вырастает пожизненная склонность. Тоже неправда: многие наши «аристократы» предпочли бы девчонок, но их не было; и когда, став старше, они смогли ухаживать за девушками, они ими и занялись. Быть может, этот грех особенно мерзок для христиан? Но разве те, кто так возмущен им, все поголовно – христиане? Разве христианин осудил бы плотский грех больше всех грехов жестокого и тщеславного Колледжа? Жестокость хуже похоти; искушения мира сего опаснее, чем искушения плоти. Словом, причина возмущения – не в вере и не в этике. Этот порок пугает нас не потому, что он ужаснее прочих, а потому, что, по взрослым понятиям, он неприличен, он губит репутацию и к тому же осуждается английским законом. Подумаешь, маммона! Она всего-навсего погубит душу и приведет в ад, а вот содомия опозорит и приведет в тюрьму. От маммоны таких бед не предвидится.

Те, кто прошел школу, подобную Виверне, если б они только осмелились говорить правду, признали бы, что содомия, при всей ее гнусности, оставалась единственным прибежищем добра. Только она умеряла накал тщеславия, только она была оазисом (да, оазисом, заросшим сорняками, болотистым, грязным) в выжженной пустыне соперничества. Покоренный противоестественной любовью подросток хоть чуть-чуть отдыхал от самого себя, хоть на несколько часов забывал о том, что он из «самых-самых». Порок оказался единственной незапертой дверью, через которую все-таки входило что-то искреннее, без расчетов. Платон был прав: эрос – извращенный, оскверненный, мерзкий – все же сохранял в себе нечто божественное.

Кстати говоря, Виверна могла бы посрамить теоретиков, выводящих общественное зло исключительно из экономики. Деньги тут не играли никакой роли. Ведь не на жалких оборвышей (слава богу!) обрушивалась эта система и не у каждого из «элиты» карманы были набиты деньгами. Если верить теоретикам, у нас не должно было возникнуть неравенства и мещанской пошлости, но нигде я не видел общества, столь полного карьеризма, подхалимства и чванства, столь эгоистичных «верхов», столь жалких «низов», лишенных солидарности и сословной чести. Едва ли мой опыт нужен, чтобы подтвердить очевидную истину. Ведь и Аристотель знал, что люди рвутся в диктаторы не от бедности. У правящего класса есть власть, зачем же ему еще думать о деньгах? Почти все, что ему нужно, ему даром навяжут подхалимы, остальное он возьмет силой.

Но за два подарка я благодарен Виверне, они были чисты и неподдельны. Первым был мой классный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», я постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало.

Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала оказался «превыше ожидания и превыше надежды»[65]. Он был сед, носил большие очки – в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и в его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков – подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы, силы, власти и господства…»[66] – он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой – очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без мстительности —

И во всю жизнь (тут есть чему дивиться)Он бранью уст своих не осквернял[67].

Ему было нелегко вести наш смешанный класс – часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только вежливость Выбражалы объединяла нас. Он неизменно обращался к нам «джентльмены» – и не подозревал, что мы можем вести себя не по-джентльменски. На его уроке «элита» не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять пиджаки, он сам просил у нас разрешения снять мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот сделал мне выговор. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке, была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор – только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без Муз», – повторял он, зная, как и Спенсер, что имя одной из них – Любезность.

Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил он действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел анализировать. В его устах ясным как день становились и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала внушил нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых – признак дурного воспитания. Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.

В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По-моему, это правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел и делать их кое-как, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил нас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Горшка золота» Стивенза – эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение – Средиземноморье, вулканическая почва, оргиастический бой барабанов. «Оргиастический» не значит «эротический». Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.

Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека – святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в библиотеку, пока он там, «натаскивать» нельзя. Правда, туда не так легко было попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее: либо надо идти в свой спортивный клуб, либо Колледж участвует в каком-то матче, или твой Дом играет сегодня с другим и тебя потащат смотреть игру. Наконец, велика вероятность, что по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда – тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («И дальним барабанам не внемли»[68]), летом – жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел «Corpus Poeticum Boreale»[69] и пытался, как мог, разобрать подлинник с помощью подстрочного перевода. Там я нашел Мильтона, Йейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом со скандинавской (или чуть пониже). Это пошло мне на пользу – я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие, и это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круахана, Красной Ветви и Тир-на-Нога[70] и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и семисложным ямбом. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.

Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить – трагедию, скандинавскую по содержанию, греческую по форме: «Локи Прикованный». По форме она была безукоризненно классической – с прологом, пародом, эписодиями и стасимами, эксодом, стихомифией и с одной сценой, выдержанной в рифмованных трохеических септенариях. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета – он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии – между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один отчасти сочувствовал Локи, по крайней мере, понимал его: они дружили, пока их не развела космическая политика. Злодеем в этой драме был Тор-молотобоец, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, дескать, Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:

Я почитаю мудрость, но не мощь.

Тор – типичный представитель «элиты», правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.

В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, в ту пору я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.

Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. Испытания, примененного в романе Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, не выдержал бы[71]. Но доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения – жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все-таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни – само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера: мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Так и в личных отношениях мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в мои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но если осмеливался, то настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.

VIII. Освобождение

Не торопи Судьбу, она сама

Пошлет нам утешенье иль печаль…

«Жемчужина»[72]

Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: «Неправда! Это время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и менады бушевали в горных лесах, когда тебя окружали Брунгильда и Зиглинда, Дейрдре, Медб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, лепреконов[73] вокруг меня было больше, чем замученных новичков, я видел больше побед Кухулина, чем сборной Колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конхобар Мак Несса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладкого горошка, осенних лесов, горелого дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления. Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни – они несовместимы, как масло и уксус, как живая река и искусственный канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти туг же растворялись в застарелой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал на протяжении двух глав, лишь грубая завеса, которую я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.

Брат окончил Виверну, когда я туда поступил, и классический период нашего детства завершился. Его сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами классического периода. Напомню, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы с братом построили собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки хранил при себе. В первый же день каникул, заметив, что мои карманы оттопырились от всевозможных бумаг, отец выгреб их и принялся читать. Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Ни его, ни меня не стоит упрекать за случившееся, но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне.

Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую-нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать – например, объяснять отцу, на что похожа Виверна (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное – неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что-либо объяснить. Попробую описать одно из самых странных его свойств.

Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к «Тристраму Шенди»[74]? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись к моему отцу с той же симпатией, как к отцу Тристрама. Глупым мой отец не был, он в чем-то был даже талантлив. Но когда августовским вечером, после сытного ужина, он усаживался в любимое кресло в душной комнате с запертыми окнами, он способен был перепутать все на свете. Он постоянно спрашивал о нашей школьной жизни, но так и не усвоил ни одной из ее подробностей. Первое и самое очевидное препятствие заключалось в том, что, хотя, задавая вопрос, он был искренне заинтересован, он не успевал выслушать ответ или забывал его, едва выслушав. В среднем раз в неделю он спрашивал все о том же, и каждый раз наш ответ был ему внове. Но это еще можно было преодолеть. Хуже другое – воспринимал он совсем не то, что мы хотели сказать. Его живой разум кипел юмором, сочувствием, негодованием, любой мелочи ему было достаточно, чтобы, не дослушав ответ, отдаться на волю воображению, выстроить свою версию и уверять, что все это вы сами ему рассказали. Имена он путал (все они казались ему одинаково подходящими), и в его пересказе наши слова попросту нельзя было узнать. Если я рассказывал ему о Черчвуде, который приручил полевую мышь, то через год или через десять лет отец спрашивал: «А как там бедняга Чиквид, который так боялся крыс?» Раз выстроив свою версию, он уже не мог от нее отказаться, и все попытки его поправить вызывали только недоверчивое: «Гм! Что-то ты иначе рассказывал». Даже если он запоминал факты, это не приближало его к истине. Какой толк от фактов, если они истолкованы неверно? Отец был уверен, что у всех поступков имеется не явная, но скрытая цель. Сам он был честен и порывист, любой негодяй мог провести его как ребенка, но в теории он превращался в насупленного Макиавелли и подвергал совершенно незнакомых ему людей той сложной и мучительной операции, которую он именовал «чтением между строк». Дайте ему исходную точку – и Бог знает, к чему он придет, но в том, к чему он придет, он будет убежден непоколебимо. «Я вижу его насквозь», «Прекрасно понимаю, чего он хочет», «Это же ясно как день», – говорил он и, как мы вскоре поняли, до могилы «видел» смертельную ссору, умышленное оскорбление, затаенную обиду, сложнейший расчет там, где они не только невероятны, но и физически невозможны. Если мы пытались возражать, отец лишь снисходительно посмеивался над нашей наивностью, доверчивостью и полным незнанием жизни. И ко всему этому – непоследовательность, неожиданности, от которых, казалось, земля уходила из-под ног. «Шекспир писал немое «е» в конце фамилии?» – спрашивал меня брат. Но едва я успевал открыть рот, вмешивался отец: «По-моему, Шекспир вообще не увлекался каллиграфией». В Белфасте была известная церковь, с греческой надписью над входом и высокой башенкой. Я сказал, что эта церковь так приметна, что я узнаю ее, даже глядя с холма. Отец возмутился: он решил, что я утверждаю, будто за три или четыре мили смогу рассмотреть греческие буквы.

Приведу как образец один более поздний разговор. Брат рассказывал об обеде, в котором участвовали бывшие офицеры его дивизии. «Наверное, твой приятель Коллинз тоже был там», – сказал отец.

Брат: Коллинз? Да ведь он с нами не служил.

Отец (помолчав немного): Стало быть, ваши ребята его недолюбливают?

Брат: Какие ребята?

Отец: Ну, те, что устроили обед.

Брат: Да не в этом дело! Просто это обед только для офицеров дивизии. Больше никого не приглашали.

Отец (после долгого раздумья): Хм! Я уверен, что вы очень обидели бедного Коллинза.

При таких разговорах сам ангел сыновнего почтенья вряд ли удержится от нетерпеливого жеста.

Не хочу уподобляться Хаму и не хочу, словно плохой историк, упрощать интересный и сложный характер. Тот человек, который, развалившись в кресле, не столько не мог, сколько не хотел нас понять, был умелым и сильным юристом, прекрасно справлявшимся со своими обязанностями. У него было чувство юмора, иногда он остро шутил. Когда он умирал, миловидная сестра, чтобы развеселить его, как-то сказала: «Ну что вы за старый ворчун. Точь-в-точь как мой отец». «Бедняга! – отозвался он. – Должно быть, у него несколько дочерей».

Вечер отец проводил дома, и это были нелегкие часы – после подобных разговоров нас слегка пошатывало. В его присутствии мы отказывались не только от запретных, но и от вполне невинных занятий. Тяжело, несправедливо, когда человека в его собственном доме встречают как назойливого чужака. Но, как говаривал Джонсон, «что чувствуешь, то чувствуешь». Отец ни в чем не виноват, это мы виноваты, но нам становилось с ним все труднее. Даже его достоинства шли во вред. Я уже говорил, что он не пытался сохранить дистанцию и в перерывах между филиппиками обращался с нами как с равными, скорее как с братьями, чем с сыновьями. Но это в теории; на деле так быть не может и не должно. Два школьника и серьезный, даже солидный мужчина со взрослыми привычками не могут быть товарищами. Все попытки такого рода ложатся тяжким грузом на младших. Честертон точно указал на самое слабое место в таких отношениях: «Если тетя дружит с племянником, она требует, чтобы у него не было друзей, кроме тети». Правда, мы не нуждались в других товарищах, но мы стремились к свободе, мы хотели хотя бы бродить по дому без присмотра. А для отца дружба с нами означала, что вечером, пока он дома, мы привязаны к нему, да так, словно нас всех троих сковали каторжной цепью. На эти часы мы должны были забыть о всех своих привычках и интересах. Вот как-нибудь летним днем он возвращается раньше обычного, взяв на полдня отгул. Мы сидим с книжками на стульях в саду. Суровый викторианский отец пошел бы в дом и занялся своими делами. Но наш… «Сидите в саду? Чудесно. А не лучше ли нам всем перебраться на скамеечку?» Он надевает «легкий весенний плащ» (Бог знает, сколько у него было таких плащей, я до сих нор еще два донашиваю), и мы перебираемся на скамеечку. Посидев несколько минут в плаще на самом солнцепеке, от которого лупится краска на дереве, он, конечно, начинает задыхаться. «Не знаю, как по-вашему, – говорит он тогда, – а по-моему, здесь слишком жарко. Не вернуться ли нам в дом?» Это означало, что мы весь день проведем в комнате, где отец с трудом разрешал приоткрывать окна. Говорю «он разрешал», хотя, по его теории, это мы дружно так решали. «Царство свободы, мальчики, царство свободы! – твердил он. – Когда мы хотим сегодня закусить?» И мы понимали, что второй завтрак переносится с часу дня на два, а то и на полтретьего, потому что он издавна привык заменять холодное мясо, которое мы любили, жареным, тушеным, вареным, и все это мы будем есть жарким летом в столовой окнами на юг. И день напролет, сидим ли мы, стоим или гуляем, мы слушаем его речи (он называл это беседой), со всеми их сложностями и причудами. И тон, и содержание беседы, конечно, устанавливал он. Я не смею осуждать бедного вдовца, который так хотел общаться с сыновьями, и мне навеки стыдно за ту холодность, с которой я принимал его дружбу. Но – «что чувствуешь, то чувствуешь». Он страшно надоедал нам. Когда я должен был произносить свою реплику в «беседе» – слишком взрослой для меня, слишком шутливой, слишком изысканной, – как остро я ощущал ее искусственность! Он рассказывал замечательные анекдоты – о бизнесменах, о профессоре Тринити-колледжа в Дублине (в Оксфорде, как я обнаружил, эти же истории приписывали Джоветту из колледжа Баллиол), о хитрых мошенниках, светских промахах, пьяницах, попадавших под административный арест. Но я лицедействовал, поддерживая этот разговор. Считалось, что гротеск, юмор, граничащий с нонсенсом, – как раз по моей части, и я должен был играть свою роль. Отцовское простодушие и моя привычка к тайному неповиновению совместно подталкивали меня к лицемерию: я не мог «быть собой» рядом с ним, и да простит мне Бог, но понедельник, когда он вновь уходил на работу, казался мне лучшим днем недели.



Поделиться книгой:

На главную
Назад