Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Человек недостойный - Осаму Дадзай на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но лишь потому, что сочувствовал Цунэко, жалел, что ей придется терпеть грубые поцелуи Хорики у меня на виду. Оскверненная Хорики, она, несомненно, будет вынуждена расстаться со мной, но явного стремления останавливать ее у меня не было, я испытал мгновенное потрясение при виде ее беды, подумал: «Эх, ну вот и все» – и сразу же, податливый, как вода, смирился, перевел взгляд с Хорики на Цунэко и усмехнулся.

Однако дело приняло неожиданный поворот к худшему.

– Ну нет! – выпалил Хорики, скривив рот. – Даже такому, как я, с этой убогой!.. – Резко оборвав себя, Хорики скрестил руки на груди и, натянуто усмехаясь, уставился на Цунэко в упор.

– Выпивку. Денег нет, – шепнул я Цунэко.

Да, мне казалось, что я способен пить спиртное как воду. С обывательской точки зрения Цунэко была недостойна даже поцелуя пьянчуги – несчастная женщина, от которой разит нищетой. Внезапное и непредвиденное, это осознание обрушилось на меня, как удар грома. Как никогда прежде, я все пил и пил – еще и еще, мы с Цунэко переглядывались и скорбно улыбались: да, она в самом деле была измученной, от нее разило нищетой, но в то же время к ней, как к товарищу по несчастью, страдающему от бедности (разлад между богатством и бедностью – избитая тема, но я все еще считаю ее одной из вечных тем в драмах), меня наполняли чувства, впервые в жизни я осознал, что в моем сердце явно шевельнулась пусть и слабая, но любовь. Меня вырвало. Я провалился в забытье. До потери сознания я напился впервые в жизни.

Когда я очнулся, возле моей подушки сидела Цунэко. Оказалось, я спал у нее в комнате на втором этаже дома плотника в Хондзё.

– Я думала, вы пошутили, когда сказали, что «конец деньгам – конец отношениям», а вы серьезно. Вы ведь больше не приходили. Как сложно с этими концами. А если бы я вас обеспечивала – все равно без толку?

– Без толку.

Потом и она легла, и на рассвете я впервые услышал от нее слово «смерть»: казалось, она тоже невыносимо устала быть человеком, и когда я задумался о страхах этой жизни, ее неприятностях, деньгах, тайном кружке, женщинах, учебе, то понял, что продолжать так жить невозможно, и с легким сердцем согласился на ее предложение.

Но в то время я еще не мог воспринять как реальность то, что я готов умереть. В этом чувстве было что-то от притворства.

Мы провели это утро вдвоем, бродя по шестому району Асакусы. Зашли в киссатэн[4], выпили молока.

– На этот раз вам платить.

Я поднялся, вынул из кармана в рукаве кимоно кошелек, открыл, и при виде трех медных монет на меня разом обрушился не столько стыд, сколько ужас: в унылой комнате, которую я снимал в «Сэнъюкане», уцелели только ученическая форма и постель, все прочее уже было заложено в ломбард, кроме кимоно с рисунком «касури» и пальто, надетых на мне, – вот тогда-то я и осознал со всей ясностью, какова моя реальность и что жить я больше не могу.

Пока я стоял в замешательстве, Цунэко тоже поднялась и заглянула в кошелек.

– Ой, негусто, да?

Голос прозвучал наивно, но ужалил так, будто пронзил до мозга костей. Впервые в жизни мне причинил боль голос любимого человека. Три медяка – не просто «негусто», это вообще не деньги. Такого чуждого унижения я никогда прежде не испытывал. Пережить его было невозможно. По большому счету я к тому времени так и не перестал считать себя потомком богачей. Тогда-то неподдельные чувства и побудили меня принять решение умереть по своей воле.

Той ночью мы бросились в море в Камакуре. Сказав, что пояс-оби взяла поносить у знакомой по работе, она развязала его, свернула и оставила на прибрежном камне. Я тоже снял пальто и положил его там же. Мы вошли в воду вместе.

Она погибла. Спасся только я.

Поскольку я был учащимся, а также из-за фамилии моего отца эта новость представляла, так сказать, интерес для читателей, и пресса подняла из-за нее довольно много шуму.

Меня поместили в больницу на побережье, один из родственников примчался с родины проведать меня, отдал необходимые распоряжения, а перед уходом объявил мне, что отец и остальная семья в такой ярости, что, возможно, отрекутся от меня. Однако гораздо сильнее меня печалила смерть Цунэко, и я только и мог, что оплакивать ее. Потому что из всех людей, каких я знал до тех пор, мне в самом деле нравилась Цунэко, от которой разило нищетой.

От дочери хозяина пансиона пришло длинное письмо с пятьюдесятью стихами танка. И каждый из этих пятидесяти начинался странными словами: «Живи, хорошо?» Медсестры заглядывали ко мне в палату ради развлечения, весело смеялись, и некоторые перед уходом крепко пожимали мне руку.

Там же, в больнице, выяснилось, что у меня поражено левое легкое, и это обстоятельство оказалось для меня как нельзя более удачным: когда вскоре после этого меня перевели из больницы в полицию, предъявив обвинение в «помощи в самоубийстве и подстрекательстве к нему», полицейские отнеслись ко мне как к больному и поместили не в общую, а в отдельную камеру.

Поздно ночью старик-патрульный, оставшийся в соседней комнате отделения на ночное дежурство, тихонько отпер дверь и позвал меня:

– Эй! Замерз, небось. Иди сюда, погрейся.

Я с нарочито подавленным видом прошел к нему в комнату для дежурных и устроился на стуле рядом с хибати.

– Тоскуешь по ней, верно?

– Да, – отозвался я намеренно слабым, будто угасающим голосом.

– Ну а как иначе – человек ведь, – старик мало-помалу входил во вкус. – Ты где с ней был в первый раз?

Вопрос был задан начальственным, почти судейским тоном. Презирая меня, как несмышленое дитя, старик-патрульный притворялся, будто ведет расследование, и втайне наверняка рассчитывал скоротать осеннюю ночь, вытянув из меня скабрезные подробности. Об этом я догадался мгновенно и с трудом сдержался, чтобы не расхохотаться. Я знал, что вправе отказаться отвечать на любые вопросы, заданные в ходе этого «неофициального допроса», но чтобы скрасить осеннюю ночь, сделал вид, будто твердо верю в право старика-патрульного допрашивать меня и в то, что от его мнения зависит решение о строгости наказания, и, выказывая искреннюю, непоколебимую убежденность в этом, кое-как дал «показания», которые в некоторой степени удовлетворили его похотливое любопытство.

– Хм… теперь в общих чертах ясно. Любые честные ответы мы принимаем во внимание.

– Заранее большое вам спасибо.

Сыграл я почти божественно. Но из этого вдохновенного выступления ничего особенного не вышло. Утром меня вызвали к начальнику полиции.

На этот раз допрос был официальный.

Едва открыв дверь и войдя в кабинет начальника, я услышал:

– О-о, какой славный малый! Нет, это не ты виноват. Это твоя мать виновата, что родила тебя таким славным.

Начальник был еще молодым, смуглым, похожим на выпускника университета. От его неожиданных слов я показался самому себе жалким и никчемным, будто был калекой или у меня на пол-лица расползлось красное родимое пятно.

Допрос начальника, явно дзюдоиста или мастера кэндо, был простым и дельным, разительно отличаясь от вкрадчивого, настойчиво доходящего до непристойности ночного «допроса» старика-патрульного. После обращенных ко мне вопросов начальник, заполняя какие-то бумаги, чтобы отправить их в прокуратуру, заметил:

– Не стоило бы так здоровье запускать. А то кровью кашляешь, ведь так?

Тем утром у меня начался непривычный кашель, и каждый раз при кашле я прикрывал рот носовым платком, который пестрел пятнышками крови. Однако эта кровь шла не горлом: прошлым вечером я сковырнул под ухом прыщик, вот оттуда она и натекла. Но поскольку мне показалось, что скрыть эту правду будет выгоднее, я потупился и с постным видом пробормотал: «Да».

Начальник полиции закончил писать.

– Возбудят дело против тебя или нет, решат в прокуратуре, а тебе не повредило бы связаться со своим поручителем по телеграфу или телефону и попросить его подъехать сегодня в прокуратуру Йокогамы. Кто-нибудь же наверняка будет твоим поручителем и внесет залог, верно?

Мне вспомнился вхожий в столичный дом моего отца торговец предметами искусства и антиквариатом по имени Сибута – наш земляк, отцовский подпевала, коренастый сорокалетний холостяк, который также выполнял обязанности моего поручителя перед учебным заведением. Его лицо, в первую очередь глаза, напоминало камбалу – так отец и прозвал его, и я привык думать о нем как о Камбале.

В позаимствованном у полицейских телефонном справочнике я поискал домашний номер Камбалы, нашел и позвонил, спросив, не мог бы он приехать в прокуратуру Йокогамы; Камбала говорил со мной надменным тоном, изменившимся до неузнаваемости, тем не менее взял на себя труд выполнить просьбу.

– Эй, надо продезинфицировать телефон сейчас же. А то этот малый кровью харкает, – услышал я звучный голос начальника, пока полицейские уводили меня обратно в одиночную камеру, и я усаживался там.

Днем мою талию обвязали тонкой пеньковой веревкой, которую разрешили спрятать под пальто, но ее конец крепко держал в руках молодой патрульный, и мы вдвоем отправились в Йокогаму на поезде.

Однако я ничуть не тревожился, лишь ностальгически вспоминал и одиночную камеру в полиции, и даже старика-патрульного – эх, ну почему я такой, меня связали, как преступника, а я, наоборот, вздохнул с облегчением и успокоился, и даже сейчас, записывая свои воспоминания о тех временах, испытываю приятное чувство легкости.

Но среди ностальгических воспоминаний того периода есть одна катастрофическая неудача, от которой я всю жизнь обливался холодным потом. Меня коротко допросил окружной прокурор в своем тускло освещенном кабинете. Этот невозмутимый мужчина лет сорока (в отличие от моей привлекательности, несомненной, но в некотором роде распутной, привлекательность прокурора, которую хотелось назвать честной, свидетельствовала о здравом спокойствии), казалось, не из тех, кто поднимает шум из-за пустяков, и я, вообще забыв об осторожности, рассеянно давал показания, как вдруг у меня начался тот самый кашель, я достал из рукава платок, заметил на нем кровь, с постыдной расчетливостью подумал, что этот кашель может оказаться мне на руку, продолжал кашлять притворно и натужно для верности, по-прежнему прикрывая платком рот, и мельком взглянул на прокурора как раз в тот момент, когда он, спокойно улыбнувшись, спросил:

– Что, взаправду?

Да, я так и облился потом, вот и теперь ерзаю, вспоминая об этом. Так плохо не было даже в тот раз, когда в школе болван Такэити словами «понарошку, это понарошку» и толчком в спину вверг меня в ад. И тот, и этот случай сохранились как катастрофы в истории моей продолжающейся всю жизнь игры. Порой мне даже казалось, что лучше быть приговоренным к десяти годам тюрьмы, чем столкнуться со столь невозмутимым презрением окружного прокурора.

Обвинения против меня выдвигать не стали. Но радости мне это не принесло, и я, предельно несчастный, сидел на скамье в приемной у кабинета окружного прокурора и ждал, когда прибудет мой поручитель Камбала.

За высоким окном позади меня очертания летающих в закатном небе чаек напоминали иероглиф «женщина».

Третья тетрадь

1

Из пророчеств Такэити одно сбылось, другое нет.

Позорное пророчество о том, что женщины будут западать на меня, оказалось верным, а счастливое, что я непременно стану «великим рисовальщиком», так и не осуществилось.

Мне удалось стать только никому не известным второразрядным мангакой – художником, рисующим мангу для паршивых журнальчиков.

Исключенный из учебного заведения после случившегося в Камакуре, я сидел в комнатушке на три татами на втором этаже дома Камбалы; насколько мне известно, денег с родины каждый месяц присылали в обрез, и не на мое имя, а тайком и на адрес Камбалы (притом, судя по всему, это старшие братья отправляли деньги из дома без ведома отца) – и все, прочие узы с семьей были разорваны; Камбала вечно был не в духе и не улыбался в ответ на мои притворные улыбки: как легко меняются люди, словно это не сложнее, чем повернуть ладонь, но эти перемены скорее забавны, чем жалки и постыдны, думал я, слыша обращенные ко мне слова: «Из дома ни ногой, ясно? В общем, пожалуйста, никуда не уходи».

Похоже, Камбала считал, что риск моего самоубийства весьма велик, следил за мной, подозревая, что я способен броситься в море вслед за той женщиной, и строго запрещал мне выходить из дома. Но поскольку я не пил и не курил, мне оставалось только с утра до вечера, забравшись под котацу в своей комнатушке в три татами, предаваться идиотскому листанию старых журналов, так что на самоубийство мне не хватило бы силы воли.

Камбала жил неподалеку от школы медицины Окубо; на довольно броскую вывеску «Сад лазурного дракона. Живопись и антиквариат» он расщедрился, но сама лавка, занимающая половину дома на две семьи, была тесной, пыльной, набитой всевозможным хламом (главным образом Камбале приносила доход не торговля этим барахлом из лавки, а деятельное посредничество в сделках, в которых право собственности на некие ценности переходило от одного владельца другому), и сам хозяин в ней торговал редко, обычно уходя из дома утром, в спешке и с угрюмым видом, и оставляя вместо себя парнишку лет семнадцати, который присматривал заодно и за мной, в свободную минуту играл на улице с соседскими детьми в мяч, а нахлебника со второго этажа считал глупым или чуть ли не полоумным, старался вразумить меня, словно старший, и поскольку препираться с кем бы то ни было я не умел, то, сохраняя на лице выражение усталости и вместе с тем восхищения, безропотно выслушивал его. Этот парнишка будто бы внебрачный сын Сибуты, то есть Камбалы, но странные обстоятельства не дали тому признать это родство, вдобавок Сибута так и не женился, и, видимо, на то имелись какие-то причины – кажется, когда-то раньше я слышал подобные сплетни от своих домашних, но поскольку чужая жизнь не представляет для меня особого интереса, ни в какие подробности я не вдавался. Но так как выражением глаз парнишка до странности напоминал рыбу, возможно, он и впрямь был внебрачным сыном Камбалы… и если так, существование отца и сына выглядело на редкость уныло. Поздно ночью они, случалось, тайком от жильца со второго этажа посылали за со́бой или еще за чем-нибудь и съедали принесенное, не обменявшись ни единым словом.

Еду в доме Камбалы готовил почти всегда парнишка, он же три раза в день носил ее на столике-подносе приживале на второй этаж, а сам вместе с Камбалой ел под лестницей, в сырой комнате размером четыре с половиной татами – так поспешно, что слышался звон посуды.

Однажды вечером в конце марта Камбала, то ли на радостях от неожиданного барыша, то ли в качестве уловки (даже если верны оба предположения, подозреваю, имелось еще несколько менее значительных причин, догадаться о которых я бы не смог), позвал меня на ужин вниз, где в кои-то веки ждала керамическая бутылка сакэ и сасими из тунца, и под впечатлением своего радушия, нахваливая угощение, предложил своему вялому нахлебнику чуточку выпить.

– Ну и чем, скажи на милость, ты намерен заняться дальше?

На это я не ответил, подхватил пальцами с тарелки на столе татами иваси, заглянул в серебристые глаза спрессованных сушеных рыбешек, чувствуя, как внутри расплывается тепло от спиртного, и вдруг так отчаянно затосковал по развлечениям недавнего времени, даже по Хорики, и в особенности по «свободе», что едва не расплакался.

С тех пор как я поселился в этом доме, я утратил всякое стремление даже паясничать, только лежал в изнеможении, ощущая презрение Камбалы и парнишки; сам Камбала обычно избегал изливать душу в длинных разговорах, и у меня не возникало ни малейшего желания о чем-либо просить его или жаловаться, так что я вел себя почти как слабоумный приживала.

– Похоже, обвинение, которое тебе так и не предъявили, не будет считаться приводом или еще чем-нибудь в этом роде. Так что, как видишь, только от тебя зависит, начнешь ли ты все заново. Если ты исправишься и всерьез обратишься ко мне за советом, вот тогда я и подумаю.

В манере речи, присущей Камбале – нет, не только ему, но и всем людям в мире, – имелось нечто столь запутанное, смутное и сложное, в этой сомнительной путанице так чувствовалась готовность к отступлению, и эти вплоть до бесполезности строгие меры предосторожности и бесчисленные признаки мелочной торговли всегда озадачивали меня, пока мне не стало все равно, и я либо паясничал, обращая их в шутку, либо молча и согласно кивал, словно смиряясь с поражением.

В тот раз Камбала, обратившись ко мне, мог бы просто объяснить, как обстоит дело, о чем я узнал лишь в последующие годы, но его излишние предосторожности – нет, свойственная людям в этом мире непостижимая, показная одержимость приличиями – повергли меня в уныние.

Лучше бы он сказал: «Ты бы продолжил учебу с апреля – или в государственном заведении, или в частном. Будешь учиться – из дома станут присылать предостаточно денег тебе на жизнь».

Что именно так все и было, я узнал лишь позднее. Иначе последовал бы его совету. Но из-за неприятно настороженной, уклончивой манеры Камбалы выражаться моя жизнь совершила неожиданный поворот, и ее курс разительно изменился.

– Если ты не настроен всерьез обратиться ко мне за советом, ничего не поделаешь.

– За каким советом?

Я в самом деле не понимал, к чему он клонит.

– Ну, как же – о том, что у тебя на душе.

– То есть?

– То есть о том, чем бы тебе заняться дальше.

– А если работать – ничего?

– Нет, говори, чего тебе хочется.

– Но вы же говорили про учебу…

– Тогда нужны деньги. Дело не в деньгах. А в том, чего тебе хочется.

Почему он не сказал лишь одно – что деньги будут присылать из дома? Только эти слова – и я определился бы со своими желаниями, а так продолжал теряться в догадках.

– Так что же? Какие-нибудь мечты на будущее или вроде того. Они-то у тебя есть? Видно, незачем ждать от того, кому помогают, понимания, как это трудно – помогать другому в одиночку.

– Прошу прощения.

– Я в самом деле беспокоюсь за тебя. Раз уж я о тебе забочусь, не хочу видеть равнодушие с твоей стороны. Хочу, чтобы ты показал, как решительно идешь по пути к исправлению. То есть, если бы ты пришел ко мне с планами на будущее и всерьез попросил совета, я охотно помог бы тебе им. Само собой, если ты надеялся, сидя на шее бедняка Камбалы, швыряться деньгами, как прежде, то просчитался. Но если ты тверд в своих желаниях начать заново и на будущее у тебя есть четкие планы, пожалуй, я бы помог тебе исправиться, если бы ты обратился ко мне за советом, хоть я и мало что могу. Понимаешь, каково мне? Вот и скажи, наконец, чем же ты собираешься заняться дальше?

– Если вы не разрешите остаться у вас, буду работать…

– Ты что, серьезно? Да в наше время даже после имперского университета…

– Нет, служить в компании я не собираюсь.

– Кем же тогда?

– Художником, – смело выпалил я.

– Что-о?!

Мне никогда не забыть тень непередаваемого ехидства, скользнувшую по лицу Камбалы, пока он смеялся надо мной, втянув шею. Подобная тени презрения – или нет, если сравнить людской мир с морем, эта удивительная тень колыхалась бы в его бездонных глубинах, как нечто вроде низшей точки взрослой жизни, мельком увиденной благодаря этому смеху.

Я услышал, что обсуждать тут нечего, что со своими желаниями я еще не определился и должен думать как следует весь сегодняшний вечер, ушел к себе так поспешно, словно за мной гнались, лег в постель, но ничего особенного в голову так и не пришло. А на рассвете я сбежал от Камбалы.

«Вечером вернусь обязательно. Схожу к другу по адресу, указанному ниже, чтобы посоветоваться с ним о своих планах на будущее. Пожалуйста, не беспокойтесь. Это правда», – крупно написал я карандашом в блокноте, далее указал имя Масао Хорики, его адрес в Асакусе и крадучись вышел из дома Камбалы.

Сбежал я не потому, что разозлился на поучения Камбалы. В точности как он и сказал, я еще не определился со своими желаниями, понятия не имел о своих планах на будущее, и, кроме того, я сочувствовал Камбале, для которого стал обузой, и мне было мучительно думать, что ради шанса наконец-то расшевелить меня и побудить поставить перед собой цель бедняге приходится тратить скудные средства, каждый месяц выделяемые на мое исправление.

Но от Камбалы я ушел не для того, чтобы советоваться насчет тех самых «планов на будущее» с таким человеком, как Хорики. Просто из желания успокоить Камбалу, пусть даже ненадолго (при этом записку я оставил не столько из стремления выиграть немного времени и убежать подальше, как в каком-нибудь детективе, – нет, хотя и эта мысль у меня, безусловно, мелькала, – а точнее было бы сказать, просто потому, что боялся, как бы он не растерялся и не обезумел от внезапного потрясения. Так или иначе, одной из моих прискорбных склонностей было как-нибудь приукрашивать истину из опасения сказать все как есть, хоть я и знал, что со временем все откроется; несмотря на то что подобное свойство люди презрительно называют «лживостью», таким приукрашиванием я никогда не пользовался ради собственной выгоды, но в атмосфере внезапной утраты интереса чуть не задыхался от страха и пусть даже знал, что потом это обернется мне во вред, из стремления «услужить», каким бы извращенным проявлением слабости и глупости оно ни выглядело, зачастую невольно прибавлял несколько слов украшения, и этим моим свойством широко пользовались так называемые «честные люди»), я указал внизу записки адрес и имя Хорики, всплывшие в тот момент из глубин памяти.

От дома Камбалы я пешком дошел до Синдзюку, продал унесенную в кармане книгу, а потом растерялся. Приятный в общении со всеми, чувств, называемых «дружескими», я так ни разу и не испытал, и если не считать тех людей, в чьей компании я развлекался, как с Хорики, приятельское общение приносило лишь муки, приглушая которые, я усердно паясничал, но только выбивался из сил и пугался, даже когда где-нибудь на улице мельком замечал знакомое или только показавшееся знакомым лицо, – в тот же миг на меня нападали противная дрожь и головокружение; я нравился людям, но сам, видимо, любить их был не способен. (Впрочем, сильно сомневаюсь, что людям в этом мире вообще присуща способность «любить».) Так что я никого не мог назвать «близким другом», мало того, был лишен даже возможности «навестить» кого-нибудь. Для меня двери чужих домов были вратами ада из «Божественной комедии», и я, без преувеличения, прямо-таки ощущал, как за ними извивается страшное, смердящее подобие дракона.

Я ни с кем не общался. Мне было не к кому пойти.

Кроме Хорики.

Вот так из отговорки и возник план. Как и говорилось в записке, я направился домой к Хорики в Асакусу. До тех пор сам я ни разу не бывал у Хорики дома и обычно звал его к себе телеграммой, но сейчас беспокоился, что даже телеграмма мне не по карману и с предвзятостью разорившегося гадал, не откажется ли Хорики прийти, если я ее дам, так что решился на самый ненавистный поступок, к которому был наименее способен, – на визит; со вздохом сел в трамвай, и когда до меня дошло, что Хорики – моя единственная надежда в этом мире, от нахлынувшего ужаса по спине побежали мурашки.

Хорики был дома. В двухэтажном строении, стоящем в глубине грязного сквозного проезда, он занимал только одну комнату в шесть татами на втором этаже, а внизу его пожилые родители и трое молодых работников шили и прибивали ремешки, изготавливая гэта.

В тот день Хорики явил мне новую сторону своей натуры столичного жителя. Таких людей обычно называют ушлыми. Меня, провинциала, буквально ошарашил его холодный, изворотливый эгоизм. Он был совсем не таким, как я, человеком, которого постоянно несет жизненным течением.



Поделиться книгой:

На главную
Назад