Разбираться в чувствах, которыми руководствуется в жизни не только Анеса, но и другие женщины, мне казалось более сложной, обременительной и жуткой задачей, чем проникнуть в мысли дождевого червя. С детства я по опыту знал: если женщина вдруг расплачется вот так, вернуть ей хорошее расположение духа можно, предложив что-нибудь сладкое.
Ее младшая сестра Сэттян даже приводила ко мне в комнату подруг, и я честно и беспристрастно, как всегда, развлекал их всех, а Сэттян потом обязательно говорила про каждую из них какую-нибудь гадость. И всякий раз добавляла, чтобы я был с ней поосторожнее, ведь эта ее подруга – скверная девчонка. В таком случае, напрашивался ответ, стоило ли трудиться приводить их ко мне, но, так или иначе, по милости Сэттян почти все мои гости были женского пола.
Однако это ничуть не означало, что льстивые слова Такэити – «на тебя женщины точно западут» – уже в то время были оправданы. Я оставался просто Гарольдом Ллойдом из японского Тохоку. Невежественная лесть Такэити ожила и явила свой зловещий облик лишь через несколько лет, превратившись в отвратительное пророчество.
От Такэити мне досталось на память еще кое-что значимое.
– Тут нарисован обакэ[1], – объяснил он однажды, придя в гости ко мне в комнату на втором этаже, и с торжествующим видом показал цветную литографию.
Мысленно я ахнул. И в последующие годы не мог не думать о том, что именно этот момент определил путь моего падения. Я понимал, что передо мной. Знал, что это всего лишь известный автопортрет Ван Гога. В нашей юности Япония как раз переживала период увлечения картинами французских импрессионистов, с которого началось умение ценить западную живопись, и даже ученики нашей провинциальной средней школы знали работы Ван Гога, Гогена, Сезанна, Ренуара и других – главным образом по фоторепродукциям. Я тоже повидал немало цветных снимков с картин Ван Гога, заинтересовался его манерой, считал примечательной свежесть колорита, но мне и в голову не приходило видеть на его полотнах обакэ.
– А вот это тогда что? Тоже обакэ?
Я взял с полки альбом Модильяни и показал Такэити для примера одну из обнаженных фигур с кожей цвета жженого сякудо – старинного сплава меди с золотом.
– Шикарно! – Такэити восхищенно вытаращил глаза. – Похоже на адского привратника с конской головой.
– Значит, и это обакэ, да?
– Вот бы и мне уметь так рисовать обакэ!
Чем сильнее нервозность тех, чей страх перед человеческими существами так нездоров, что они аж горят желанием своими глазами видеть ёкаев[2] все более жуткого вида, тем легче они пугаются и тем чаще молят о том, чтобы каждая буря грянула как можно сильнее: в таком душевном состоянии художники, натерпевшись от обакэ, называемых людьми, наконец обретают веру в иллюзии, отчетливо видят ёкаев среди бела дня, в своем окружении, однако не прикрываются шутовством или еще чем-нибудь, а стараются передать увиденное, как могут, – и, как верно сказал Такэити, дерзают «рисовать обакэ». Вот что меня ждет, вот мои будущие друзья, думал я, чуть не плача от возбуждения.
– И я буду рисовать. Рисовать обакэ. Рисовать адского привратника с конской головой, – сказал я Такэити почему-то хриплым шепотом.
Еще с начальной школы мне нравилось и рисовать, и разглядывать рисунки. Но в отличие от моих забавных сочинений, нарисованное мной не пользовалось успехом у одноклассников. Я никогда, ни в малейшей степени, не доверял людскому мнению, собственные сочинения были для меня не чем иным, как приветственным обращением шута, приводящим в восторг учителей сначала в начальной, потом в средней школе, не представляя интереса для меня самого, и лишь когда я рисовал (но не мангу или что-нибудь в том же роде), в изображение предмета я вкладывал пусть и незрелые, но старания самоучки. Школьные тетради для рисования были нудными, рисунки учителя – паршивыми, и мне самостоятельно приходилось совершенно бессистемно пробовать всевозможные способы выражения, до каких только удавалось додуматься. В средней школе у меня появились все принадлежности для масляной живописи, но рисунки, за образец стиля для которых я брал импрессионистов, получались плоскими и невыразительными, как аппликации из разноцветной бумаги, и казались безнадежно бездарными. А слова Такэити заставили меня осознать, что мой подход к живописи был в корне ошибочным. Приторно-сладко и глупо пытаться в милой манере изображать то, что считается милым. Вот мастера – те посредством субъективного восприятия создавали красоту из обыденных мелочей и не скрывали интереса даже к тошнотворному уродству, целиком отдаваясь радостям самовыражения, иначе говоря, нисколько не полагались на чужие мнения, и я, узнав от Такэити изначальный секрет искусства живописи, попробовал взяться за автопортрет, пряча его от посетительниц женского пола.
Получилась картина настолько ужасающая, что она ошарашила даже меня. Однако это было именно оно, мое истинное «я», которое я отчаянно прятал как можно глубже, внешне жизнерадостный, улыбающийся сам и вызывающий улыбки у других, и хотя я на самом деле носил в душе этот мрак и втайне, обреченно утверждал его, все же свой портрет не показал никому, кроме Такэити. Мне не хотелось терпеть вспышку внезапной бдительности, если будет замечено мрачное дно моей клоунады; вместе с тем я боялся, что мое истинное «я» не распознают и сочтут новой выходкой шута, и этот страх сделаться посмешищем был особенно мучителен, так что я сразу убрал свой портрет в самую глубину стенного шкафа.
На рисовании в школе я хранил в тайне «технику стиля обакэ» и, как раньше, придерживался красивой и посредственной манеры.
Только Такэити я без опасений демонстрировал свое уже давно уязвленное самолюбие и спокойно показал очередной автопортрет, за который удостоился множества похвал, а когда нарисовал еще два-три оба- кэ, услышал от Такэити второе пророчество: «Быть тебе великим рисовальщиком».
«На тебя точно западут» и «быть тебе великим рисовальщиком» – с этими двумя пророчествами недоумка Такэити, словно запечатленными у меня на лбу, я вскоре отправился в Токио.
Мне хотелось поступить в художественную школу, но отец давно решил, что я продолжу образование и в будущем стану чиновником, и я, получив этот приказ и не сумев возразить ни словом, безвольно подчинился. За четыре года охладев к школе с сакурами у моря, я не стал переходить в класс пятого года обучения, и после того как закончил четвертый, сдал экзамен в старшие классы токийской школы, выдержал его и сразу окунулся в жизнь ученического общежития, спасовал перед грязью и грубостью нравов, где о шутовстве не могло быть и речи, раздобыл у врача справку с диагнозом «инфильтративные изменения легких» и тут же перебрался из общежития в городской дом отца, в квартал Сакураги района Уэно. К стадной жизни я был попросту не приспособлен. Меня передергивало от одних только выражений вроде «молодой задор» или «гордость юности», я вообще не мог, так сказать, сохранять приверженность «духу школы». И классы, и общежитие казались подобием свалки извращенных плотских желаний, здесь не имело смысла демонстрировать мое почти идеальное шутовство.
Когда отец не участвовал в парламентских сессиях, в столице он проводил от силы одну-две недели в месяц, и во время его отлучек в довольно просторном доме оставалось лишь три человека – пожилая пара слуг и я; иногда я прогуливал занятия, но до осмотра достопримечательностей Токио мне не было дела (похоже, я так и закончу свои дни, не увидев ни храм Мэйдзи, ни бронзовую статую Кусуноки Масасигэ, ни могилы сорока семи ронинов в храме Сэнгакудзи), и я сидел целыми днями дома: то читал, то рисовал. Пока отец находился в столице, я каждое утро торопливо уходил из дома, но направлялся в район Хонго Сэндаги, в частную студию к мастеру западной живописи Синтаро Ясуда, где по три-четыре часа учился делать наброски. После того как я сбежал из общежития, у меня возникло отчетливое и, возможно, предвзятое ощущение, будто я, даже посещая занятия, нахожусь на особом положении вольнослушателя, и чем дольше я ходил на них, тем сильнее тяготился. Пройдя начальную, среднюю и перейдя в старшую школу, я так и не понял, что такое любовь к альма-матер. И ни разу не попытался хотя бы выучить гимн школы.
Спустя некоторое время один из учеников той же частной студии познакомил меня со спиртным, сигаретами, продажными женщинами, ломбардами и левыми политическими течениями. Сочетание дикое, и тем не менее так и было.
Этот ученик по имени Масао Хорики родился в «ситамати» – низинном районе Токио, был выпускником частной школы искусств шестью годами старше меня, и поскольку домашней мастерской он не располагал, то посещал ту же частную студию, что и я, якобы продолжая изучение западной живописи.
– Пять иен не одолжишь?
В то время мы знали друг друга только в лицо и еще не успели обменяться ни словом. Растерявшись, я протянул ему пять иен.
– Ну вот, идем выпьем. Я угощаю. А ты ничего малый.
Отвертеться не удалось, меня затащили в кафе в Хорай, с этого и начались наши приятельские отношения.
– Я давно тебя приметил. Вот-вот, из-за этой застенчивой улыбочки: вид типичный для подающего надежды человека искусства. Ну, за знакомство – до дна! Кину-сан, он ведь красавчик? Смотри только не влюбись! Заявился этот малый к нам в студию, и теперь по его милости я среди красавцев только второй!
Смуглое лицо Хорики имело правильные черты; в отличие от большинства учащихся художественных школ, он носил приличные деловые костюмы с подобранными со вкусом, но строгими галстуками, волосы помадил и расчесывал на прямой пробор.
Оробев в незнакомой обстановке, я то складывал руки на груди, то опускал их, потому-то и улыбался так застенчиво, но на втором-третьем стакане пива ощутил непривычную легкость раскрепощенности.
– Я подумывал поступить в школу искусств, но…
– Не, скукотища. Скука там. В школе скука. Учиться нам надо у природы! Природой вдохновляться!
Но его слова не вызывали у меня ни малейшего почтения. Он болван, рисует наверняка паршиво, однако вполне может стать неплохим спутником для развлечений, думал я. Словом, тогда я впервые в жизни встретился с настоящим столичным шалопаем. Хоть и в ином отношении, чем я, он тоже был совершенно отстранен от человеческой деятельности этого мира; пребывание в замешательстве указывало на нашу принадлежность к одному и тому же виду. И в то же время между нами имелось принципиальное различие: он паясничал неосознанно, более того, не сознавал плачевности этого шутовства.
Развлекаясь и воспринимая Хорики лишь как товарища по развлечениям, я неизменно презирал его, временами даже стыдился своего приятельства, но итогом встреч с ним стало понимание, что даже ему я не соперник.
Однако поначалу я был убежден, что Хорики славный малый, на редкость славный, и даже привычная для меня боязнь людей отступила настолько, что я почти считал, что нашел прекрасного проводника по Токио. Сказать по правде, в одиночку я боялся ездить в поездах из-за кондуктора, боялся войти в театр кабуки из-за капельдинерш, выстроившихся по обе стороны от устланной красным ковром лестницы у главного входа, заходя в ресторан, боялся обслуживающего столик помощника официанта, безмолвно ждущего за моей спиной, когда опустеют тарелки, и особенно боялся платить по счету: да, скованность жестов, с которой я протягивал деньги, расплачиваясь за какую-нибудь покупку, объяснялась не скупостью, а чрезмерной взвинченностью, чрезмерной стыдливостью, чрезмерной неловкостью и тревожностью, от страха кружилась голова, темнело в глазах, казалось, я схожу с ума, какое там торговаться – зачастую я забывал забрать не только сдачу, но и покупки, был попросту не в состоянии ориентироваться на улицах Токио самостоятельно и считал, что мне не остается ничего другого, кроме как целыми днями торчать дома.
Так что я отдавал Хорики бумажник, и мы бродили по городу вместе, он постоянно торговался, более того, зная толк в развлечениях, максимально выгодно тратил незначительные суммы и обладал способностью добираться до места назначения в рекордно короткие сроки, вместо дорогих «одноиеновых такси» пользуясь поездом, автобусом и даже речными пассажирскими пароходами; благодаря ему я получал уроки практичности – когда мы, возвращаясь от продажных женщин, заходили по дороге в какой-нибудь ресторан в японском стиле принять утреннюю ванну, съесть юдофу и немного выпить, то приобщались к шикарной жизни сравнительно дешево; он разъяснил мне также, что гюдон и якитори, купленные с уличного лотка, при своей дешевизне очень питательны, и ручался, что ни от какой другой выпивки нельзя захмелеть так же быстро, как от «дэнки бран», и во всяком случае, когда доходило до оплаты счетов, с ним я никогда не ощущал ни малейшей тревожности или страха.
В общении с Хорики меня спасало еще и его полнейшее безразличие к тому, о чем думает его слушатель, и он порой, так сказать, в порыве страсти (может, его «страстью» как раз и было безразличие к слушателю) продолжал болтать чепуху безостановочно, так что опасность впасть в неловкое молчание, когда мы оба утомимся от блужданий, совершенно исключалась. С другими людьми я всегда был начеку, чтобы не допускать этих пугающих пауз в разговоре, но будучи от природы неразговорчивым, держался лишь за счет отчаянного шутовства, а теперь роль шута играл, сам не сознавая, этот болван Хорики, и вместо того чтобы отвечать ему, мне было достаточно, пропуская его слова мимо ушей, время от времени с улыбкой восклицать: «Да ты что!»
Вскоре я пришел к пониманию, что и выпивка, и курение, и продажные женщины – неплохие средства, чтобы рассеять, пусть и ненадолго, мой страх перед человеческими существами. Я даже лелеял мысль о том, что ради получения этих средств готов без сожалений распродать все свое имущество.
Для меня продажные женщины – не женщины и вообще не люди, они видятся мне слабоумными или сумасшедшими, но в их объятиях я, наоборот, полностью успокаивался и мог крепко уснуть. Все они, что выглядело прискорбно, были начисто лишены страстных желаний. Возможно, этих женщин тянуло ко мне как к «своему», подобному им, и я всегда удостаивался их естественной приветливости, не вызывающей неловкости. Приветливости без расчета, приветливости без попыток навязать свой товар, приветливости по отношению к тому, кто, может быть, больше никогда не придет, и порой ночами мне мерещился у этих слабоумных и сумасшедших женщин нимб Марии.
Однако я, приходя к ним, чтобы сбежать от страха перед людьми и ради смутной надежды на ночной отдых, и развлекаясь с этими продажными «своими», сам не заметил, как от меня начало исходить нечто неприятное; этой, так сказать, «бесплатной добавки» я никак не ожидал, а она постепенно становилась все более очевидной, пока Хорики не указал на нее, к моему изумлению и ужасу, чем вызвал у меня чувство неприязни. Если посмотреть со стороны, то я, грубо говоря, учился на продажных женщинах обхождению со всем женским полом, мало того, весьма в этом преуспел – ведь эта школа наиболее сурова и, видимо, потому действенна, – источал, как говорится, флер «сердцееда», и женщины, причем не только продажные, чутьем улавливали его и слетались ко мне, так что это непристойное и постыдное свойство, приобретенная «бесплатная добавка» затмевала то, что мне удавалось расслабиться.
Хорики упомянул об этом скорее чтобы польстить, однако на меня навалились гнетущие воспоминания – к примеру, о бесхитростном письме девушки из кофейни, о дочери генерала, нашего соседа по дому в Сакураги: каждое утро, когда я шел на занятия, она, слегка накрашенная, неизвестно зачем то выглядывала из своих ворот, то опять пряталась, о судомойке из заведения, где я в полном молчании ел говядину… а еще – то, что я обнаруживал в сигаретных пачках, покупая их у дочери хозяина табачного магазина, куда всегда ходил… еще – соседку, рядом с которой сидел в театре кабуки… еще – как поздно ночью уснул пьяный в трамвае… еще – проникновенное письмо, неожиданно полученное от дочери родственника из моего родного города… еще – неизвестную девушку, которая в мое отсутствие принесла мне домой куклу, похоже, самодельную… Из-за моего полнейшего равнодушия ни один из этих эпизодов не получил продолжения, однако то, что мое приобретенное свойство, побуждающее женщин предаваться мечтам и тянуться ко мне, – не похвальба и не бездумная шутка, я не мог отрицать. То, что на это обстоятельство указал такой человек, как Хорики, вызвало у меня чувство горечи сродни стыду, и я враз охладел к развлечениям с продажными женщинами.
Явно кичась своей современностью – в случае Хорики никакой другой причины я до сих пор найти не могу, – однажды он привел меня в коммунистическое «Общество чтения» (не припомню точно, называлось оно революционно-социалистическим или нет), то есть в тайный кружок. Для такого человека, как Хорики, это секретное коммунистическое сборище было, наверное, чем-то вроде еще одной достопримечательности Токио. Меня представили «товарищам», всучили какую-то платную брошюру, а потом сидящий на почетном месте необычайно уродливый юнец прочитал лекцию по марксистской политэкономии. Но все услышанное показалось мне общеизвестным. Наверняка таким оно и было, и все же в людском сердце таилось нечто более непостижимое и пугающее. Утверждать, что это алчность, было бы недостаточно, что тщеславие – тоже, как и сочетание похоти и алчности: я чувствовал, что на самом дне мира людей есть не только экономика, но и что-то неизвестное, странно схожее с кайданом, и, напуганный им, я принял материализм так же естественно, как вода течет туда, где ниже, но это не избавило меня от страха перед людьми, я не смог, обратив взор на молодую листву, ощутить радость надежды. Тем не менее я посещал каждое собрание этих революционных социалистов (как уже было сказано, возможно, я ошибаюсь), не пропуская ни единого, но смотреть, как «товарищи» с напряженными лицами обсуждают, словно вопросы невероятной важности, что-то элементарное, вроде «один плюс один равно двум», с головой уходя в теории не сложнее арифметики, было смешно и нелепо, и я, не выдержав, с помощью своих обычных шутовских выходок попытался сделать собрания более непринужденными, видимо, поэтому гнетущая атмосфера на них постепенно рассеялась, а сам я стал в кружке популярным и незаменимым. Эти простодушные с виду люди, наверное, сочли меня таким же простым «товарищем», оптимистом и паяцем, но если так, значит, я сумел целиком и полностью обвести их вокруг пальца. Товарищем им я не был. Однако я посещал каждое собрание и ублажал их всем своим шутовством.
Я делал это, потому что мне нравилось. Потому что эти люди меня устраивали. Но необязательно из симпатии, имеющей какое-то отношение к Марксу.
Незаконность. Она была чем-то неопределенно приятна мне. Или, скорее, не вызывала неловкости. Соответствие законам в этой жизни, наоборот, пугало (в нем угадывалось что-то безгранично мощное), ее устройство оставалось непостижимым, и вместо того, чтобы сидеть в этой промозглой комнате без окон, мне было легче окунуться в раскинувшееся снаружи море незаконности, чтобы поплавать в его водах и вскоре утонуть.
Говорят, существуют «социальные изгои». Это выражение, по-видимому, означает злосчастных и порочных неудачников, а у меня такое ощущение, будто «социальным изгоем» я родился, и я, встречая человека, которого общество заклеймило как изгоя, неизменно теплею к нему сердцем. И от восхищения собственной теплотой у меня на сердце становится еще теплее.
Говорят, есть и «преступное сознание». На протяжении всей жизни в этом мире меня мучило именно такое сознание, однако оно же было мне верным спутником, как жена в бедности, мы вместе, только вдвоем, предавались нашим грустным удовольствиям, и, видимо, благодаря этому восприятию я продолжал жить; о человеке с темным прошлым говорят, что он «носит рану на душе»: такая рана появилась у меня сама собой еще в младенчестве и с возрастом не только не зажила, но и становилась глубже, дошла до сердца, ночь за ночью причиняя бесконечное разнообразие адских мук, однако, хоть эти слова и выглядят странно, эта рана мало-помалу стала мне роднее собственной плоти и крови, а боль, которую она причиняла, казалась ощущением жизни и даже любовным шепотом, и вот на такого-то человека атмосфера вышеупомянутого подпольного движения действовала, как ни странно, умиротворяюще и благоприятно, иначе говоря, мне подходили не столько цели, сколько характер движения. Хорики же оно служило поводом для глупого поддразнивания, собрание он посетил всего одно, да и то, чтобы представить меня, а потом, неудачно сострив, что марксистам полагается изучать не только производство, но и потребление, больше на собраниях не показывался и зазывал меня наблюдать лишь второе. Если вдуматься, марксисты в то время существовали самые разные. Одни, как Хорики, провозглашали себя таковыми из тщеславного стремления прослыть передовыми, другие, как я, засиживались на собраниях, привлеченные духом незаконности, и если бы истинные последователи марксизма узнали правду, нас с Хорики, воспылав гневом, немедленно изгнали бы как гнусных предателей. Но за долгое время ни меня, ни даже Хорики так и не выставили вон: в этой сфере незаконности, в отличие от мира законопослушных господ, я, наоборот, держался более непринужденно и, что называется, «здраво» в качестве подающего надежды «товарища», так что меня даже заваливали всевозможными заданиями чрезмерной степени секретности. В сущности, ни от одного из этих заданий я ни разу не отвертелся, легко соглашался на все, действовал так нелепо и неуклюже, что легавые (так «товарищи» называли полицейских) ни разу не заподозрили меня и не задержали, пристав с расспросами, я справлялся, не оплошав, вдобавок улыбался и вызывал улыбки у окружающих, и делал все, что мне говорили, во всяком случае, старательно доводил до конца эти опасные поручения (участники движения взвинчивали себя, словно речь шла о деле огромной важности, проявляли предельную осторожность и бдительность, будто неудачно подражая детективным романам, и хотя поручения, которые мне давали, были в действительности на удивление ничтожными, «товарищи» не упускали случая напомнить об опасности). В то время мне казалось, что если бы я вступил в партию и угодил за решетку, пусть даже на всю жизнь, существование в тюрьме я воспринял бы спокойно. «Суровая действительность» в мире, населенном людьми, пугала меня, и я думал, что, возможно, сидеть в тюремной камере легче, чем каждую ночь стонать в бессонной адской муке.
Даже когда мы с отцом жили в одном и том же доме в Сакураги, он был занят приемом гостей или часто уходил куда-нибудь, так что порой мы не виделись по три-четыре дня, но от этого его присутствие не становилось менее гнетущим и устрашающим, я уже подумывал съехать куда-нибудь в съемное жилье и как раз собирался заговорить об этом, когда услышал от старого слуги, что свой городской дом отец собирается продать.
Отцовский срок пребывания в парламенте вскоре истекал, и какими бы ни были на то причины, баллотироваться вновь он не желал; кроме того, на родине у него был построен дом, чтобы жить там в отставке, привязанности к Токио он не питал и, должно быть, считал, что бессмысленно содержать целый дом со слугами исключительно ради удобства какого-то учащегося (на понимание замыслов отца лучше, чем какого-либо незнакомого человека, я не претендовал); так или иначе, вскоре дом перешел в другие руки, а я переселился в унылую, тускло освещенную комнатушку старого пансиона «Сэнъюкан» в квартале Моригава в Хонго, и у меня сразу же начались денежные затруднения.
До тех пор я каждый месяц получал от отца определенную сумму карманных денег, от которых уже через два-три дня не оставалось ничего, но в прежнем доме всегда имелись сигареты, спиртное, сыр и фрукты, а книги, канцелярские принадлежности и прочее, как и все относящееся к одежде, можно было взять в кредит в лавках по соседству, и даже если я угощал Хорики со́бой, тэндоном или еще чем-нибудь в ближайшем заведении, куда часто захаживал отец, я мог преспокойно взять и уйти оттуда, не сказав ни слова.
И когда вдруг я очутился один в комнате пансиона и все упомянутое должен был оплачивать, рассчитывая только на определенную сумму, каждый месяц присылаемую из дома, я растерялся. Эти деньги тоже исчезали за два-три дня, и я, обезумев от ужаса и тревоги, засыпал то отца, то братьев, то сестер сначала шквалом телеграмм с просьбами о деньгах, а затем письмами с подробностями (положение дел, описанное в них, было целиком и полностью шутовским вымыслом. Мне казалось, что, когда просишь людей о чем-нибудь, первым делом их следует рассмешить), вдобавок, наученный Хорики, я зачастил в ломбарды, но все равно испытывал хроническую нехватку денег.
Как видно из сказанного, я был не в состоянии выжить в одиночку в пансионе, где не знаю ни души. Было страшно сидеть у себя в комнате, казалось, будто на меня в любой момент могут напасть, ударить, и я убегал куда-нибудь – или выполнять поручения «товарищей», или вместе с Хорики блуждать по заведениям с дешевой выпивкой, почти забросил и уроки, и рисование, а на второй год учебы в этой школе, в ноябре, из-за случая с двойным самоубийством вместе с замужней женщиной старше меня, вся моя жизнь полностью изменилась.
Занятия я не посещал, учебе вообще не уделял внимания, но, как ни странно, ухитрялся давать толковые ответы на экзаменах и каким-то образом держать в неведении провинциальную родню, однако со временем из-за количества пропущенных мною учебных дней школа, по-видимому, конфиденциально известила о положении дел моего отца, и старший из братьев, действуя от его имени, прислал мне длинное и строгое письмо. Но гораздо сильнее меня мучало безденежье, а также задания все того же подпольного движения, которые стали настолько напряженными, сложными и частыми, что выполнять их ради развлечения было уже невозможно. Я возглавил марксистские кружки учащихся Тюо и других районов, во всяком случае, Хонго, Коисикавы, Ситая, Канды и всех тамошних учебных заведений. Услышав о вооруженном восстании, я купил ножик (если вдуматься, сейчас уже понятно, что он был тонким, едва ли пригодным даже для заточки карандашей) и носил его в кармане дождевика, пока мотался туда-сюда, налаживая «связь». Хотелось напиться и крепко заснуть, но не было денег. Да еще «П» (то есть «партия» – помнится, был в ходу такой жаргон, но я могу и ошибаться) обращалась с поручениями, давая их одно за другим, так что едва хватало времени перевести дух. Немощные тела вроде моего для такой деятельности совершенно не годятся. Поначалу я содействовал работе кружка просто потому, что его незаконность возбуждала во мне любопытство, но когда результатом шутки стало положение фигуры в чужой игре и неприятная суета, мысленно я сказал людям из «П», что они ошиблись адресом – почему бы не дать эти поручения своим прямым последователям? – и, не в силах подавить в себе чувство отвращения и досады, сбежал. Сбежал, но легче мне от этого не стало, и я решил покончить с собой.
В то время женщин, выказывающих ко мне особую приветливость, было три. В том числе дочь владельца пансиона «Сэнъюкан», где я снимал комнату. Когда я, изнемогая от усталости, возвращался домой после беготни по заданиям движения и валился спать, не поужинав, эта девица неизменно являлась ко мне в комнату с блокнотом и ручкой.
– Прошу прощения, внизу моя младшая сестра (или брат) так расшумелись, спокойно письма не напишешь, – говорила она и чуть ли не целый час что-то писала, усевшись за мой стол.
Еще куда ни шло, если бы я мог притвориться, будто ничего не замечаю, и уснуть, но я видел, что она явно ждет от меня каких-то слов, и с привычной услужливостью, хоть от усталости был вообще не в настроении говорить, молодецки крякнув, переворачивался на живот и закуривал.
– Я слышал, есть мужчины, которые нагревают себе воду для ванны, сжигая любовные письма от женщин.
– Ужас какой! И вы тоже?
– А я молоко на них грею и пью.
– Как лестно. Ну и пейте.
Я гадал, когда же она уйдет, наконец, ясно же, что это не письмо. Наверняка рисовала «хенохеномохеджи» – рожицу из знаков хираганы.
Если же я говорил: «Покажите-ка…», – думая, что в жизни бы этого письма не видеть, то слышал: «Ой, нет, ни за что!» – и от этих до неприличия довольных возгласов терял интерес.
Так что я придумал, под каким предлогом выпроводить ее.
– Извините за беспокойство, вы не сходите в аптеку к трамвайной линии за снотворным «калмотин»? Так устал, что лицо горит и не спится. Извините за беспокойство. А деньги…
– Да ладно, что уж там, – и она радостно встала.
Я точно знал, что, когда обращаешься к женщине с просьбой, это ее нисколько не расстраивает: наоборот, она радуется тому, что ее о чем-то попросил мужчина.
Еще одна женщина училась на филологическом отделении педагогического училища и была из «товарищей». Независимо от желания, видеться с ней приходилось ежедневно. Даже после совещаний она всякий раз увязывалась за мной и покупала мне что-нибудь наобум.
– Вот было бы хорошо, если бы вы относились ко мне как к родной старшей сестре.
От ее манерности меня передернуло.
– А я как раз и собираюсь, – с вымученной улыбкой ответил я.
Во всяком случае, злить ее я опасался и, надеясь лишь на то, что как-то обману ее, все больше попадал в услужение к этой противной дурнушке, позволял ей покупать мне что-нибудь (все эти вещи свидетельствовали о дурном вкусе, и я обычно сразу отдавал их хозяину якитории или еще кому-нибудь), старался выглядеть довольным, смешил ее шутками, а когда однажды летним вечером, не зная, как отвязаться, поцеловал ее на темной улице, рассчитывая этим отпугнуть, она пришла в безумное и постыдное возбуждение, подозвала такси, привезла меня в обставленную в западном стиле комнатушку, которую кружок тайно снимал в здании одной конторы, и время до утра прошло весьма бурно: «Вот тебе и старшая сестра», – прятал я саркастическую усмешку.
Так вышло, что ни с дочерью домовладельца, ни с «товарищем» я никоим образом не мог не сталкиваться лицом к лицу каждый день, уклоняться, как от встреч с другими женщинами ранее, не удавалось, и я опомниться не успел, как из-за свойственных мне душевных тревог всеми силами начал стараться поддерживать в них хорошее настроение и уже чувствовал себя связанным по рукам и ногам.
Примерно тогда же мне стала неожиданно оказывать знаки внимания официантка из одного большого кафе в Гиндзе, и после единственной встречи с ней, пораженный этими знаками внимания, я уже не мог с ней расстаться и испытывал смутное чувство тревоги и беспокойства. К тому времени мне как раз хватало напускной дерзости, чтобы осмеливаться, не пользуясь поддержкой Хорики, самостоятельно ездить в поездах, бывать в театре кабуки или даже, надев кимоно из узорчатой ткани «касури», сходить в какое-нибудь кафе. В глубине души я, как прежде, с подозрением относился к людской самоуверенности и грубой силе, но, боясь и мучаясь, мало-помалу начинал приветствовать других серьезно – нет, неправда: к аккомпанементу мучительных улыбок незадачливого шута я прибегал по-прежнему, поприветствовать людей толком не умел, во всяком случае, не теряясь и не сосредоточившись на этом занятии полностью, и неизвестно, что способствовало развитию этого «навыка» – беготня по делам кружка? Или женщины? Или выпивка? Так или иначе, главным образом ввиду денежных затруднений этот навык я приобретал. Где бы я ни находился, мне было страшно, но если наоборот смешаться с толпой в большом кафе, потолкаться среди пьяных посетителей, официанток и их помощников, не успокоит ли это мою вечно загнанную душу? Так я и очутился один в том большом кафе в Гиндзе с десятью иенами при себе и со смехом сообщил подошедшей официантке:
– Имей в виду, у меня всего десять иен, и больше нет.
– Не стоит беспокоиться.
Она говорила с легким кансайским акцентом. И как ни странно, этими несколькими словами усмирила дрожь и трепет в моем сердце. Нет, не потому, что мне больше было незачем беспокоиться о деньгах, просто рядом с ней у меня возникло чувство никчемности этого беспокойства.
Я выпил. Эта женщина не вызывала у меня стеснения, и вместо того чтобы считать своим долгом паясничать, я не стал скрывать неразговорчивость и угрюмость, свойственные моей истинной натуре, и пил молча.
– А вот это не хотите ли? – спросила она, расставляя передо мной разные блюда. Я покачал головой. – Только пить будете? Тогда давайте вместе.
Холодным осенним вечером я, как сказала Цунэко (кажется, так ее звали, хотя воспоминания поблекли, и я уже не уверен. Я из людей, способных забыть даже имя женщины, с которой вместе пытался совершить самоубийство), ждал ее поодаль от кафе, за Гиндзой, возле уличного лотка, и ел купленные с него совершенно невкусные суси (ее имя я подзабыл, а дрянной вкус, который в тот раз имели суси, почему-то отчетливо сохранился в памяти. Еще похожее на морду полоза лицо и бритая голова старика, которой он качал, притворяясь, будто мастерски делает суси, – его я хорошо помню, он так и стоит перед глазами, в последующие годы я не раз замечал в трамвае знакомое лицо, гадал, кто бы это мог быть, понимал, что этот человек очень похож на старика за уличным лотком, и сухо усмехался. Даже сейчас, когда имя и лицо той женщины постепенно улетучиваются из памяти, лицо старика за лотком с суси я помню так отчетливо, что мог бы нарисовать его – видимо, суси в тот раз были настолько плохи, что оставили у меня ощущение холода и мучений. Добавлю, что, когда меня водили в заведения, которые славятся суси, они ни разу не показались мне вкусными. Слишком уж велики. Я всегда задавался вопросом, почему бы не делать их величиной примерно с большой палец).
Цунэко снимала жилье в Хондзё, на втором этаже в доме плотника. У нее я не удосуживался скрывать свою повседневную угрюмость, подпирал рукой щеку, словно от сильной зубной боли, и пил чай. А Цунэко, похоже, нравилось видеть меня в такой позе. Она казалась совершенно одинокой, как дерево, вокруг которого холодный осенний ветер, налетев, кружит в безумной пляске палую листву.
Пока мы отдыхали рядом, выяснилось, что она на два года старше меня, родом из Хиросимы, что она – да, замужем, в Хиросиме муж был парикмахером, что прошлой весной они вместе удрали в Токио, но приличной работы для мужа не подвернулось, однажды его поймали на мошенничестве, и вот теперь он в тюрьме, и она каждый день ходит туда, носит ему что-нибудь, но с завтрашнего дня перестанет, и ее рассказ продолжался, но меня почему-то нисколько не интересовало то, что женщины рассказывали о себе, может, потому что рассказчицы из них получались неумелые, то есть акценты они расставляли неверно, но так или иначе, к их откровениям я оставался глух.
– Какая тоска.
Этого короткого шепота наверняка хватило бы, чтобы пробудить во мне сочувствие, – в отличие от пространных повествований о женской судьбе, но ни от одной женщины я ни разу не слышал таких простых слов, что и удивляло, и озадачивало меня. А эта женщина хоть и не произнесла «какая тоска», потоком страшной, безмолвной тоски толщиной в несколько сантиметров было облито все ее тело, и стоило прильнуть к ней, как тот же поток окружал и меня, мягко смешивался с потоком моего более острого уныния, и словно «палый лист на камне дна найдет покой», я мог отдалиться от страха и тревоги.
Эти ощущения ничуть не походили на покой, дающий возможность уснуть в объятиях дур-проституток (хотя бы потому, что они были жизнерадостными): ночь, проведенная с женой заключенного мошенника, стала для меня ночью освобождения и счастья (больше нигде в своих записях я не намерен употреблять это чудовищное слово настолько твердо и без колебаний).
Но это была лишь одна ночь. Утром, рывком проснувшись, я снова стал неискренним, фальшивым шутом. Бесхребетных пугает даже счастье. Они способны пораниться ватой. Да, ранить может и счастье. Поэтому, пока я еще не ранен, мне не терпелось поскорее расстаться, и я пустил в ход привычную дымовую завесу шутовства.
– Говорят, «конец деньгам – конец отношениям», а на самом деле все наоборот. Это не значит, что женщина отвергает мужчину, когда у него иссякли деньги. Если он оказался на мели, то сам собой падает духом и ни на что уже не годится, ему еле хватает сил смеяться, и тогда он, будто взбрыкнув, наконец поддается отчаянию и сбрасывает с себя женщину, и смысл в том, что он в полубезумии будет трястись и трястись, пока не избавится от нее, – обидно, что вроде бы это толкование из словаря Канадзава. Чувство-то понятно и самому.
Помню, как сильно я насмешил Цунэко глупостями вроде этих. Опасаясь, как бы визит не затянулся, я так спешил улизнуть, что даже не умылся, вот тогда-то опрометчиво и выдал белиберду про «конец деньгам – конец отношениям», что в дальнейшем привело к появлению неожиданных уз.
Со своей благодетельницей я не виделся с той ночи целый месяц. После расставания преходящая радость, которой она меня одарила, слабела с каждым днем, я эгоистично считал, что взвалил на себя тяжкое бремя, и даже такую обыденность, как оплаченный Цунэко в тот раз счет в кафе, воспринимал как обузу, постепенно меня начали одолевать опасения, что и она, как дочь хозяина пансиона и девица из педагогического училища, представляет для меня угрозу, и даже на расстоянии она постоянно внушала мне страх; вдобавок мне казалось, что если я снова встречусь с женщиной, с которой однажды был близок, то могу вдруг взорваться бурной яростью, я испытывал острое нежелание видеться с ней снова и в конце концов стал обходить Гиндзу стороной. Однако это острое нежелание вовсе не было проявлением моего коварства: между женщиной после близости и женщиной утром после пробуждения нет совершенно ничего общего, и суть заключалась в том, что я никак не мог уяснить для себя загадочное явление существования в двух обособленных мирах, подобного полному забвению.
В конце ноября мы с Хорики выпили дешевого пойла в Канде, возле уличного лотка, и когда отошли, мой порочный спутник стал требовать продолжения где-нибудь в другом месте; деньги у нас уже кончились, тем не менее он настаивал – выпьем еще да выпьем. Тогда я, в том числе и потому, что был хмельнее и смелее обычного, сказал:
– Ладно, так и быть, свожу тебя в страну мечты. И называется она, как ни странно, «Сютиникурин»[3]…
– Кафе, что ли?
– Ну да.
– Идем!
Так мы и сели вдвоем в трамвай, и Хорики воодушевленно заявил:
– Изголодался я сегодня по женщинам. Если с официанткой целоваться – это ничего?
Мне не нравилось, когда Хорики вот так изображал пьяного. Хорики тоже это знал и нарочно передо мной усердствовал.
– Так ничего или нет? Поцелую, и точка. Поцелую любую официантку, которая сядет рядом. Ничего?
– Наверное, без разницы.
– Вот и хорошо! А то изголодался я по женщинам.
Мы сошли с трамвая в четвертом квартале Гиндзы и направились в то самое кафе «Сютиникурин», надеясь только на одолжение со стороны Цунэко, так как были почти без гроша, и как только устроились в свободной загородке лицом друг к другу, к нам сразу же поспешили Цунэко и еще одна официантка, которая села возле меня, а Цунэко плюхнулась рядом с Хорики, и я чуть не ахнул. Сейчас ее поцелуют.
Не скажу, что я дорожил ею. Жадность почти чужда моей натуре, и если во мне порой пробуждались смутная скупость и сожаления, мне не хватало духу отстаивать свои права собственника и скандалить с другими. Позднее я даже некоторое время молча смотрел, как насилуют мою неофициальную жену.
С людскими раздорами я старался соприкасаться как можно меньше. Боялся, как бы меня не затянуло в их водоворот. А все, что связывало нас с Цунэко, – единственная ночь. Она мне не принадлежала. Незачем было ни дорожить, ни сожалеть, ни питать еще какие-либо сильные чувства. И все же я чуть не ахнул.