Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночь будет спокойной - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ф. Б. Что и приводит нас в 1945 год. Ты оставляешь авиацию после семи лет службы. С кучей наград. «Европейское воспитание», опубликованное сначала в английском переводе в 1944 году, приносит тебе Премию критиков и переводится на многие языки. Тебе тридцать лет. Трудно мечтать о более удачном возвращении Улисса… Ты немедленно получаешь два предложения, оба я оцениваю как очень престижные: Жорж Бидо предлагает тебе поступить на службу в Министерство иностранных дел, а группа искушенных деловых людей в поисках прикрытия предлагает возглавить административный совет, управляющий примерно тридцатью борделями, разбросанными по всей Франции. Ты выбираешь Министерство иностранных дел и отправляешься в качестве секретаря посольства Франции в Софию…

Р. Г. Болгария, февраль 1946 года. Уже тогда это была коммунистическая страна, но еще с царицей и царем, царем-ребенком. Его отец, царь Борис, умер полутора годами раньше от яда, возвращаясь со встречи с Гитлером, который уже перестал ему доверять… Новым царем, настоящим, стал с приходом советских войск легендарный Георгий Димитров, герой процесса о поджоге Рейхстага, которого не решился казнить Гитлер. Димитров, глава Коминтерна, Коммунистического интернационала в период между войнами, «хозяин» при Сталине всех компартий в мире. Великий большевик-интернационалист, покорившийся грузинскому царю. Это уже был живой мертвец, тяжело больной атеросклерозом и диабетом, с львиным лицом, которое размалевывали румянами, прежде чем выставить на обозрение публики, чтобы скрыть его мертвенную бледность; его понемногу, день за днем, бальзамировали при жизни в прямом и в переносном смысле, ибо правил один Сталин, не выносивший ничьего «величия», кроме своего собственного. Можно лишь представить, что испытывал этот страстный интернационалист, играя болгарского националиста… У него был такой чересчур блестящий взгляд, какие прежде удавалось получать у голливудских звезд, когда им капали в глаза привин… Его вид вызывал удивление и волнение — ведь он избежал пули в затылок в период сталинских чисток только благодаря тому, что был фигурой мировой величины, и после тридцати лет бескомпромиссного большевизма ему пришлось согласиться перевоплотиться в балканского «патриота»… В момент моего приезда в Софию Сталин потихоньку подготовлял федерацию южных славян, которая бы объединила Югославию и Болгарию, нейтрализуя таким образом Тито и Димитрова — одного другим, — промежуточный этап перед «вступлением» в ранг одной из советских республик. Я разговаривал с Димитровым по-русски на одном приеме в нашей миссии, и он, похоже, удивился и даже насторожился, как позднее Вышинский в ООН в Нью-Йорке, когда я заговорил с ним на нашем родном языке… Вышинский даже сказал мне, слушая неположенный для французского дипломата русский язык: «С вами что-то не так…» Когда я объяснил Димитрову свое происхождение и свой отъезд из СССР в 1921 году, он бросил мне фразу «Много потеряли» с такой горькой иронией, что невозможно было сказать, сквозило ли в ней презрение к Франции или ненависть к России. Красная армия была тогда повсюду в Болгарии, и со времен революции это было моим первым соприкосновением со своими корнями. Знаешь, это занятно, хотя я вырос на русской литературе и, слушая на днях Синявского, не без волнения повторял слово в слово стихи, которые тот читал, все-таки русские от меня страшно далеки, что доказывает, что человека формирует не литература. Впрочем, если бы существовал «голос крови», то не было бы Америки… Так вот в этой заснеженной по самую душу стране была царица и маленький царь, заточенные у себя во дворце — этаком старорежимном «Юнион Клабе»[45], где можно было встретить тех, кто в скором времени будет повешен, сгниет в тюрьме, кому удастся бежать или «устроиться»: для болгар было сущим безумием показываться там в обществе западных дипломатов, но они продолжали приходить, так как еще находили там последний след самих себя. Там властвовал посол Соединенных Штатов и расточал красивые слова, не скупясь на волшебные сказки: Соединенные Штаты придут на помощь болгарской демократии и свободе, — и он возненавидел меня за то, что я умолял этих несчастных ему не верить. Мой друг Николай Петков, глава либеральной аграрной партии и председатель «Альянс Франсез», верил этому голосу Америки: он громко и твердо говорил о свободе, демократии, «конце кошмара». Димитров его повесил, и я не знаю, кому чаще являлся его черный язык — Димитрову в его последние ночи или Его Американскому Превосходительству. Я вспомнил об этом через двадцать лет, чтобы нарисовать портрет посла, раздавленного угрызениями совести, в романе «Прощай, Гари Купер!», но угрызения совести посла там были лишь частью сюжета… Впрочем, тут не было вины мистера Мейнарда Барнса: он и в самом деле думал, что явится Гари Купер и справедливый, чистый, крутой герой в очередной раз выйдет в конце победителем. Гари Купер не пришел, и Петкова повесили. Один из тех, кто отправил его на виселицу, Трайчо Костов, самый ярый коммунист из всех болгарских коммунистов, двумя годами позже тоже был повешен, как и Петков, для симметрии, когда Сталин начал искоренять националистов в странах-сателлитах. Другие члены «Юнион Клаба» повыбрасывались из окон или пятнадцатью годами позже вышли из тюрьмы. Зимы были ослепляюще чистыми, страна очень красивой, народ чрезвычайно радушным. Люди исчезали, и о них больше никто не слышал; некоторым удавалось бежать, как Молову, который отправился из Варны в Марсель на корабле в ящике с этикеткой «Семечки». Как ему удалось продержаться две недели в этом ящике, у меня до сих пор в голове не укладывается… Сейчас он живет в Париже со своей очаровательной женой и красавицей дочерью. Были женщины с великолепными глазами, приемы, на которых ни о ком не следовало спрашивать, любовные связи, каждое слово которых повторялось в милиции, старорежимные болгарские дипломаты, которых держали еще какое-то время для видимости, они бледнели, когда западный дипломат подходил к ним сказать несколько слов… Одному из них, советнику при «регентстве», удалось отправить свою жену в Рим. Затем он выбросился из окна правительственного дворца в Софии, а его жена, узнав об этом, выбросилась из окна своей гостиницы в Риме… Это была коммунистическая история любви. Порой я задаюсь вопросом, что стало с их собакой, жесткошерстным фокстерьером, им бы следовало отдать его мне. Возле бассейна во французской миссии росли вишни. Наш посол, Жак-Эмиль Пари, был самым молодым посланником, а его жена напоминала Марию-Антуанетту, бюст которой, впрочем, стоял на камине у нее в гостиной. Меня поцарапала бешеная кошка, и пришлось делать уколы от бешенства. В конце лечения я узнал, что от этой вакцины не было никакой пользы и многие люди умерли в жестоких мучениях. Я провел много дней в ожидании симптомов, но не дождался. Была икра, много икры. Ее можно было купить в магазинах для дипломатов, это было проявлением заботы со стороны властей. Я говорил с Димитровым о пожаре в Рейхстаге, что было одним из крупнейших политических событий моей юности. По-моему, еще и сегодня в точности не известно, действительно ли Геринг приказал устроить этот поджог или же он только использовал случившийся пожар. Димитров мне сказал: «Знаете, это ведь и правда я поджег Рейхстаг». Я вежливо улыбнулся, это было очень забавно. Нужно уметь смеяться над остротами властителей. Это был юмор того же рода, что и у Хрущева, когда он на одном приеме показал пальцем на Микояна, бросив журналистам: «Знаете, а ведь это Микоян пристрелил Берию!» Я часто выезжал для связи в Белград. В то время у Тито была немецкая овчарка, и супруга французского посла мадам Пайяр пыталась устроить брак между псом Тито и своей собакой — для Истории. Пайяр — чудесный бородатый посол — заходил ко мне в комнату в пижаме, с недокуренной сигаретой в зубах, в два часа ночи, чтобы до рассвета без устали говорить о политике, он это делал всякий раз, когда я приезжал в Белград, где, впрочем, была все та же икра. Практикующий католик с радикал-социалистическим уклоном, он дал обет не брить бороду, если ему не удастся бежать из немецкого лагеря для военнопленных во время Первой мировой войны. Трижды его ловили, и теперь он свято исполнял свой обет, так что посреди его заросшего лица виднелись только синие-синие глаза и чинарик. Его рассуждения были полны «центробежными силами» и «центростремительными силами», но ни он ни я — никто не сумел предвидеть разрыв Тито со Сталиным. Я возвращался в Софию и вновь обнаруживал в «Юнион Клабе» самых-самых: тех, кто рисковал жизнью или свободой, чтобы еще раз пообедать в свете. Их становилось все меньше и меньше, «Юнион Клаб» пустел, леденел. Тот, кто, наверное, был последним болгарским плейбоем с седеющей шевелюрой, появился в один из последних вечеров в смокинге и в течение часа разговаривал со мной о своей «бугатти», которая была у него до войны; уходя, он сказал мне «Благодарю вас» с волнением, которое полностью изменило мое мнение об автомобилистах. Его арестовали на следующий день, но отпустили, и он стал носильщиком на вокзале. В дипломатическом магазине фунт икры стоил по нынешнему курсу двадцать франков. Ее ели с луком, но дипломаты избегали подавать ее на стол на своих встречах, чтобы не быть банальными.

Ф. Б. Болгария 1946–1948 годов наложила отпечаток на твое отношение к коммунизму?

Р. Г. Нет. Я никогда не подпадал под влияние коммунизма, поэтому не стал и антикоммунистом — от разочарования, как столько людей моего поколения… ты их знаешь. Любые предрассудки отвратительны, и в силу моей профессии у меня их быть не должно. Моя работа в Болгарии заключалась в том, чтобы холодно и беспристрастно наблюдать за формированием коммунистического аппарата, за тем, как прибирается к рукам страна, и, по возможности, делать из этого выводы об отношениях СССР с компартиями других стран и о мифе «мировой революции». Я приноравливался думать «по-коммунистически», предвидеть каждый следующий ход на шахматной доске. С коммунистами это довольно легко, потому что они на редкость далеки от предательства. Они действительно верны системе до конца, так что строить прогнозы можно с большой долей вероятности. Иногда их верность вступает в противоречие с человеческой честью, гордостью, достоинством, с «культом себя», ну и тогда получается Костов, отказывающийся «сознаваться» для спасения своей жизни. Самый мерзкий документ, который я видел, это публичная исповедь Сланского[46]: пока коммунистический прокурор разоблачал этого «иудео-предателя», на губах у Сланского была улыбка, исполненная такой грусти, что можно и в самом деле задаться вопросом, стоит ли еще быть человеком. Нужно сказать, что прокурор, участвовавший в процессе, покончил с собой, повесившись на дереве во время Пражской весны, но не надо забывать и то, что все там вернулось на круги своя и там снова есть икра в дипломатических магазинах. Иногда еще артачится один мачо — Тито. В его отношениях со Сталиным все дело в яйцах, идеологией даже и не пахнет: никогда нельзя забывать, что мужское начало играет во всем этом весьма видную роль… Вот тут-то бы и пожалеть о кастрации. По поводу советской политики то и дело появляются спекуляции на тему «жесткого» и «умеренного» направления внутри Кремля: однако поскольку там до настоящего времени всякой смене направления предшествовала смена людей, то ошибиться трудно. Но дипломаты умудряются порой ошибаться от избытка тонкости. Однажды лет десять назад судьба столкнула меня с одним важным французским послом, занимавшим весьма влиятельный пост, и он объяснял мне, что разрыв между Китаем и Советской Россией был необычайно хитроумным и дьявольским маневром, который китайцы и русские придумали вместе, чтобы обмануть Америку… Это был человек чересчур умный. Ничто так не разочаровывает большой ум, как необходимость остановиться на том, что дважды два четыре. Вот почему Оливье Вормсер, который, прежде чем возглавить Французский банк, был нашим послом в Москве, оказался единственным послом, хладнокровно объявившим за три недели до вторжения, что СССР собирается оккупировать Чехословакию. Он остановился на том, что дважды два четыре, а это требует сильного характера…

Ф. Б. Что ты как профессионал сумел предсказать в Болгарии?

Р. Г. Ничегошеньки. Это совершенно неинтересно, мои депеши из Болгарии хранятся под инициалами Р. Г. в Министерстве иностранных дел. Два года спустя меня назначили поближе к коммунистическому папе — в Москву. Я ехать туда отказался. Мне уже осточертела икра.

Ф. Б. Каковы наиболее значимые, наиболее яркие воспоминания о Болгарии по прошествии тридцати лет?

Р. Г. Кроме черного языка Петкова — он обедал у меня за несколько дней до своего ареста, — я сохранил о Болгарии очень приятные воспоминания. Из всей своей дипломатической карьеры я отдаю предпочтение своему последнему посту, Калифорнии, и первому — Болгарии.

Ф. Б. Это означает, что ты кого-то любил там?

Р. Г. Болгары выпутались. Похоже, дела у них идут все лучше. Коммунизму нужно всегда дать время сесть в лужу, чтобы он преуспел. Я пережил там незабываемые моменты. Ну, к примеру, шпионы. Ты никогда не знал, кто шпионит, на кого и при помощи чего: задницы, дружбы или любви. Как и всюду, у местных шпионов была лишь одна навязчивая идея: сейф дипломатических миссий, код. Если ты наложишь руку на сейф одного посольства, можешь в течение месяцев расшифровывать все телеграфные сообщения всех посольств по всему миру. В Анкаре знаменитый Чичеро, камердинер посла Великобритании, стал хозяином всех жизненно важных сообщений, исходивших из английского Министерства иностранных дел. Это мечта, которую лелеют все контрразведки, ключ к раю, и совершенно естественно, что секс играет в этой мечте большую роль. В Болгарии это было нечто. Жена британского военного атташе, исключительная женщина, целую неделю обходила все западные посольства, чтобы сообщить нам, что ее сфотографировали… у болгарского гинеколога и что если мы получим эти снимки, не следует воображать, что речь идет о какой-то тайной встрече или каком-нибудь там сеансе, это просто гинекология. Восхитительная женщина. Она до сих пор стоит у меня перед глазами, с большим чувством собственного достоинства она сообщает мне о нарушении норм профессиональной этики со стороны одного видного члена медицинского корпуса. Дочь генерала, она поняла, что лучший способ защиты — это нападение. Меня тоже сфотографировали… во всех ракурсах.

Ф. Б. Ты был раздосадован?

Р. Г. Весьма. Весьма. Я в тот день был не в форме. Мне не хватало воодушевления. Особа, о которой идет речь, не сделала абсолютно ничего, чтобы я мог показать себя в лучшем свете: в стиле «ни рыба ни мясо» ей не было равных. Мы были у нее дома, в комнате на первом этаже, с окнами во внутренний дворик, одно оконное стекло было разбито, и, очевидно, через эту дыру и снимали. Я был явно не в ударе — я даже не пытаюсь найти себе оправдания, так как оправдания мне нет, нужно всегда быть на высоте, «по двадцать раз переделывайте работу»[47] и так далее. Но моя работа никуда не годилась, старик, жуткая халтура, а что тут поделаешь, если я трудился один. Неделю спустя ко мне на улице подваливают двое болгар в стиле «усатый мерзавец». Хотят со мной поговорить. Кое-что показать. Мы заходим в кафе, усаживаемся за столик, и они предъявляют мне снимки. Я смотрю, и меня охватывает стыд. До чего же я был жалок, старина, просто жалок. И потом, ракурс, в котором снимали эти негодяи, лишь усугублял ситуацию: с трудом можно было понять, чем я занимаюсь. Я испытал унижение. Мне было тридцать, это мой первый пост, я представляю Францию… А тут такое! Если бы я знал, что есть свидетели, что я войду в историю в качестве представителя Франции за рубежом, я бы совершил что-нибудь потрясающее, ведь как-никак я работал для моей страны, нужно было поддержать тысячелетнюю репутацию: Жанна д’Арк, Декарт, Паскаль и все прочее. Да и в девушке тоже не было ничего исторического. На снимке было видно ее лицо, она стояла на четвереньках, слегка повернув голову в мою сторону, как будто спрашивала себя: «А этот что там делает?» Что до меня, то можно было подумать, будто я толкаю тачку. Я смотрел на снимки, милиционеры смотрели на меня, девица смотрела на меня на снимке. Это был настоящий провал. А ведь она была прехорошенькая, такая вот милая блондиночка, которая говорила мне о любви с потрясающей убедительностью, наверное, она и в самом деле любила кого-то, кого-то другого, может, родителей, которых она пыталась таким образом спасти. Или возможно, она была искренней и, не раздумывая, отдала себя служению народу и социализму, чтобы заполучить ключ от сейфа французской дипмиссии. Это тебе не нынешние времена, когда девице засовывают в задницу микрофоны. Я сказал этим гаерам: «Слушайте, это ужасно. Я очень сожалею». Они были довольны. Один из них с задумчивым видом поглаживал свои усы и даже не сомневался, что я еле сдерживаюсь, чтобы не плюнуть ему в физиономию. Впрочем, это был единственный раз в моей жизни, когда мне действительно хотелось плюнуть кому-то в лицо. В принципе я питаю большое уважение к человеческому лицу из-за той громадной услуги, которую оно оказало живописи Возрождения. Наконец самый суровый из этих легавых говорит мне: «Проявив немного доброй воли с одной и с другой стороны, все можно как-то уладить». Меня переполняла благодарность. «Потрясающе… Спасибо, спасибо… Все, о чем я вас прошу, это дать мне еще один шанс… Вызовите эту юную особу или, что предпочтительнее, другую, чуть позажигательней… Вот, например, дочь вашего шефа, министра внутренних дел, мне всегда хотелось ее трахнуть, и если бы вы могли это устроить… Мы рвем эти снимки и начинаем по новой. Обещаю выступить гораздо лучше. Обещаю славно поработать, особенно если вы позволите мне водрузить в углу трехцветный флаг, на меня в подобные моменты триколор всегда производит невероятный эффект, я именно так и стал голлистом. Мы очень мило встречаемся, и вы делаете любые снимки, какие захотите, выбирая такие ракурсы, в которых я выглядел бы попредставительнее. Если вы не хотите сделать это для меня, сделайте это для Рабле, Мадлон[48], Брантома[49] и Мориса Тореза». Помню, что голос мой дрожал, я действительно чувствовал — нет, я не шучу, — что говорю во имя народа Франции, народа виноградной лозы и сладости бытия. Оба коммунистических придурка глядели на меня так, будто перед ним Антихрист. Еще немного — и они бы попросили у официанта святой воды. Я всегда терпеть не мог пуритан, всегда. Я выкладывал им все это сквозь зубы, старик, глядя, как они зеленеют, и у меня было только одно желание — как следует поплясать на них…

Ф. Б. «Пляска Чингиз-Хаима» и «Повинная голова». Извини, «Повинная гульба», раз уж ты решил сменить название.

Р. Г. Да. Абсолютный ригоризм во всех видах мне отвратителен, человечное — это народный праздник… Между этими двумя болванами и мной лежало различие длиной в века, на лицах этих мелкомарксистских буржуйчиков царило такое оскорбленное непонимание, такое возмущение, что я переживал момент полного наслаждения, которое могут понять только те, кто умеет зайти дальше ненависти… туда, где властвует смех. А еще мой русский без акцента — он тоже нагонял на них жуткий страх, потому что русский был языком «добра», а я был «злом», и сексуальные ужасы, которые я выдавал, звучали по-русски… Настоящее кощунство. Я вернул им снимки и ушел. Я никогда больше не слышал об этой истории. Но я отлично понимаю, что для людей, не столь благоволящих любовным утехам и помещающих честь человека и мораль на уровне задницы, а не на уровне сердца и головы, такие истории с шантажом сразу же оборачиваются трагедией. Некоторые бедолаги даже кончали с собой из-за того, что их вот так сфотографировали за этим делом. Был и другой случай. У нас там работала секретарем одна старая дева лет пятидесяти, которая до этого так ни разу и не получила свою часть пирога. Она носила маленький крестик, который всегда висел между ее плоскостями. Очень славная женщина. Однажды я заметил, что она начинает чахнуть: тает на глазах, стареет на десять лет. Эта секретарша была родом из Парижа, из тех, кому все доверяют, она расшифровывала телеграммы. Ее никак было не заставить сказать, что стряслось. Рыдания — и все. А потом в одно прекрасное утро она врывается ко мне в кабинет, сложив в мольбе руки: «Спасите меня! Спасите!» И я узнаю, что один «приличный» господин пригласил ее к себе в номер люкс в отеле «Болгария» и организовал все так, что их фотографировали во время всего сеанса лишения невинности в пятьдесят лет и все такое прочее. И вот несколько дней спустя он предъявляет снимки. «Вы станете с нами сотрудничать или…» Этой восхитительной женщине потребовалось чертовское мужество, чтобы прийти и все рассказать нам. Набережная Орсе оказалось на высоте. Они немедленно отозвали несчастную, дали ей повышение и назначили в славную тихую страну. У меня сохранилось приятное воспоминание о Министерстве. Случись беда — они вас не бросят. В то время была еще человечная администрация, не только бюрократия, это были личности, все эти люди еще имели лица. Но очевидно и то, что подобная атмосфера делает вас немного параноиком.

В этой связи мое самое занятное воспоминание — это история серпа и молота моего маленького талисмана Мортимера, этот бедолага потерял их во время моей поездки в Турцию. Мортимер — это плюшевый бельчонок, который закончил войну вместе со мной. Я не суеверен, но мне нравится общество. Вот почему я клал себе в карман кусок хлеба, когда отправлялся на задание. Я знал и других летчиков, которые поступали так же… Мне необходимо человеческое присутствие и хлеб, с точки зрения человечности лучше не придумаешь. За свою жизнь я, наверное, таскал с собой штук пятьдесят престранных штуковин, и это на самом деле приносит счастье, потому что они нашли кого-то, кто бы о них позаботился. В Болгарии я надел на голову Мортимеру русскую меховую шапку с серпом и молотом: он любил маскарад. Так вот, я отправляюсь в Турцию, в Бурсу, и этот ротозей ухитряется где-то потерять свою шапку и значок. Полгода спустя сижу я у себя в кабинете в Управлении по делам Европы, в Париже, куда я только что был назначен. Приходит Моник Пари, жена нашего посланника в Софии. Она входит, садится передо мной и молча смотрит — ну с таким выражением в своих прекрасных глазах, с таким выражением! В них и мягкий упрек, и растерянность, и таинственный намек, мол, «смотрите, что я для вас сделала». Я спрашиваю, что происходит. Она ничего не говорит и показывает пальцем своей затянутой в перчатку руки на телефон у меня на столе. Микрофоны, понимаешь. Болгарские микрофоны. Я хочу сказать, что это были болгарские микрофоны, они засели у нее в мозгу и мучают до сих пор, и она переносит это на Париж. В то время, в 1948–1949 годах, еще не шпионили за французскими чиновниками в их собственных кабинетах. Сказывались три года, проведенные ею в Болгарии. Я ничегошеньки не понимал. Тогда она в полнейшем молчании достает из сумки маленькую меховую шапку Мортимера с коммунистической эмблемой, кладет ее ко мне на стол, бережно, чтобы не взорвалось. И снова тот же взгляд, в том же порядке: нежный упрек, растерянность и «ах, боже мой, на какой же риск я иду ради Ромена!». Знаешь, что, оказывается, произошло? Она отправилась в «Брусс-Палас», в Турции, и метрдотель вручил ей коммунистическую эмблему, которую потерял французский дипломат, находящийся на посту в Софии. Он ей вручил это для того, чтобы дать делу ход. Тогда Моник, которая меня все ж таки знала, черт возьми, задалась вопросом, уж не являюсь ли я секретным агентом мирового коммунизма, этаким Филби в буквальном смысле слова. Она дождалась, когда окажется в Париже, и пришла ко мне в кабинет на набережную Орсе, этакая трагическая героиня, выложила мне на стол театральным жестом, в котором было все, серп и молот моего Мортимера и умоляюще взглянула на меня, как бы призывая все ей сказать, во всем сознаться. Если живешь в одной из стран, где за тобой постоянно следят, в атмосфере постоянного недоверия, — я знавал там одного швейцарского дипломата, который носил ключ от сейфа в кожаном мешочке под мошонкой, — становишься немного параноиком. Сегодня это куда менее серьезно, потому что у тебя нет сомнений, ты знаешь, микрофоны стали частью жизни, вошли в повседневный обиход. Кстати, учитывая постоянные вторжения в частную жизнь, больше нет причин для того, чтобы не совокупляться на публике, как собаки, нас ведь все равно могут сфотографировать, подслушать, записать, и если министру внутренних дел захочется узнать, как ведет себя в момент оргазма господин Марше[50], то ему стоит лишь нажать на кнопку. Я помню, как ушел с одной вечеринки в Беверли-Хиллз, когда один молодой режиссер включил нам крики и воркование трех кинозвезд, записанные на магнитофон. Уничтожение приватности может вести лишь к скотству, потому что уже и вправду нет причин пытаться что-то скрыть, раз скрыть больше нельзя. Америка, разумеется, в авангарде по части прослушивания телефонов и прочей слежки, но все страны проституируют на этот манер. Когда я был поверенным в делах в Ла-Пасе, в Боливии, в 1956 году, я слал во Францию довольно мрачные телеграммы. Тогда это была нищая страна на высоте пяти тысяч метров над уровнем моря, а сейчас это страна Клауса Барби[51], лионского палача, страна, где в тавернах горланят нацистские песни. Я отсылал по три-четыре телеграммы в неделю, в них я писал о том, что видел. А потом вдруг заметил, что у меня больше нет в городе никаких контактов. Никакой возможности застать кого бы то ни было в местном Министерстве иностранных дел или в других местах. Полный остракизм. А ведь у нас не было никаких политических проблем с Боливией. Следовательно, это личное. Я ничего не понимал. И вот как-то я сидел в гостиной посольства, размышляя над своим провалом. Ибо это был провал: глава миссии, находящийся на плохом счету из-за своих личных качеств, это действительно катастрофа. Тут появляется метрдотель и подает мне кофе. У него была физиономия танцора аргентинского танго, и, несмотря на пятнадцать лет работы метрдотелем в дипломатической миссии, он не выучил ни слова по-французски. Так что в его присутствии все говорили посвободнее. Едва до меня это дошло, как я услышал щелчки в соседнем кабинете. Сейф находился не в канцелярии, располагавшейся в другом месте, а в резиденции посольства для пущей безопасности. Гостиную и кабинет разделяла перегородка с застекленной дверью, но щелчки были слышны довольно отчетливо. Это открывал сейф первый секретарь. Я слушаю и считаю щелчки, с паузами — с расстояния в семь метров, через перегородку! Жду еще — и сейф закрывается, что позволяет мне прослушать щелчки и паузы комбинации из трех цифр, которые образуют код. Это был старый сейф с изношенным механизмом, производившим такой грохот, что кто угодно мог подслушать комбинацию из соседнего помещения. Метрдотелю достаточно было всего лишь войти в гостиную и прислушаться. Вот почему я стал persona non grata: боливийцы читали мои телеграммы, и поскольку те были, мягко говоря, не очень для них лестными, они затаили на меня смертельную обиду. Они не могли потребовать моего отзыва, чтобы не раскрылся весь фокус. Я провел с метрдотелем интересный сеанс, во время которого он сделал абсолютно сенсационные успехи во французском, вплоть до употребления imparfait du subjonctif[52]. Я немедленно телеграфировал об истории с сейфом во Францию. Меня тут же отозвали. Надеюсь, что они с той поры уже сменили сейф, не знаю.

Ф. Б. Итак, в Софии ты делаешь первые шаги в «дипломатии»… А это слово все еще окружено некой аурой привилегированности, принадлежности к особому кругу, почти таинственности…

Р. Г. Это идет из прошлого, пережиток XVIII и XIX веков, он имеет мало общего с настоящим. Посол, даже выдающийся, сегодня ведет себя как марионетка, которую дергают за ниточки из Парижа. Разумеется, один и тот же балет может исполняться дрянными танцовщиками и очень умелыми, хотя Нижинские — большая редкость. Сегодня дипломатия больше напоминает медсестру. Дипломаты бережно ухаживают, успокаивают, обещают, что будет лучше, что это излечимо. Они измеряют пульс, давление, температуру, производят хорошее впечатление, составляют отчеты, внушают больным доверие, сигнализируют о функциональной недостаточности, критическом состоянии и даже порой замечают смерть больного. Они делают это отлично. В нынешнем мире социоэкономические, этнические, географические массы реальности набрали такую силу, что «большие начальники», способные на нечто серьезное, а не только на то, чтобы ставить диагноз и следить за все ускоряющимся эволюционным процессом, практически не обладают инициативой. Мы замыкаем цивилизацию, где-то есть дитя-цивилизация, которое уже бьет ножкой в утробе, но еще не готово выйти из нее, и нам о нем еще ничего не известно. Смутный период вызревания… Известно, что у женщин он длится девять месяцев, но у цивилизаций… Если ты возьмешь нынешнюю французскую дипломатию, то увидишь человека, который спешит изо всех сил, — Жобер, — но который абсолютно не в состоянии воздействовать на ситуацию, он силится следить за удобством французских пассажиров во время пути, направление которого полностью от него ускользает… Что действительно потрясает в «ускорении истории», которое мы переживаем, так это то, что умопомрачительная скорость, с которой мир стремится к будущему, сопровождается отсутствием контроля за направлением движения. В этом путешествии вслепую удалось полностью скрыть основной вопрос — о пункте назначения — и заменить его вопросом о материальном удобстве внутри транспортного средства… Лично мне направление очень не нравится. Если говорить откровенно и резко, если говорить на том языке, каким он был изначально и в эпоху крепкого здоровья, я думаю, что мы держим курс на дерьмо, но вот только еще не знаю, в какой компании…

Ф. Б. Понятие дипломатии по традиции всегда связывается с неким извилистым путем, с хитроумно разработанными международными комбинациями, а порой даже с двуличием и ложью…

Р. Г. Самая типичная характеристика хитреца: если только он чего-то не знает, то сразу демонстрирует, что уж он-то в курсе дела и осведомлен как никто. У него настоящий культ «оккультных сил»: он обожает их ненавидеть и всюду замечает их проявления, а поскольку у него очень логичный ум, поскольку он любит объяснять, то эта палочка-выручалочка — идея «всемирного заговора» — дает ему ощущение, полностью его удовлетворяющее, что у него на все есть ответ. Иезуиты, рука Москвы, масоны, евреи, ЦРУ, хитроумные и, разумеется, «макиавеллические» дипломаты — все это всегда входило в набор интеллектуальных удобств Великого Умника. Именно так в 1940 году военные неудачи он объяснял происками немецких шпионов, сброшенных на парашютах и переодетых в кюре. Я слышал от людей, умеющих читать и писать, что французские дипломаты напрямую получают деньги от крупных коммерческих банков и имеют комиссионные со всех заключенных контрактов… Как-то на днях я пил кофе в одном бистро, хозяин которого на дух не выносит арабов. Он держал передо мной речь, восхитительную по своей логике. Он объяснял, что Помпиду предатель, что он продался арабам и таким образом предал евреев, ведь всем известно, объяснял он мне с потрясающе хитрым видом, что именно Ротшильды сделали Помпиду президентом Франции, и, в конце концов, заключал он, чем там занимаются эти Ротшильды, чем там занимаются эти евреи, как они позволяют Помпиду вытворять такое? И это было не сумасшествие, а крайнее выражение илиотской осведомленности, которая «знает», которая «посвящена» и которую «не проведешь». Так что я во всех кругах наслушался таких глупостей о набережной Орсе и дипломатах вообще, что зачастую не видел иного выхода, кроме как поощрять этих людей идти дальше в их бредовых толкованиях, мне нравится упиваться блеском, который выказывает порой человеческая натура, если ее почешешь в нужном месте. Пример: я повстречался с одним университетским преподавателем, филологом, который спросил у меня о тайне моего рождения, потому что для него было ясно, что раз уж Министерство иностранных дел приняло меня в свои ряды, то я не мог быть побочным сыном русских степей, а, наверное, происходил из благородного рода, как генерал Вейган[53], понимаешь, без этого меня бы никогда не приняли в эксклюзивный французский клуб, полностью находящийся в руках аристократии… За словом «дипломат» не скрывается ничего более таинственного, чем переговорщик, человек для связи на более или менее высоком уровне, человек для «связей с общественностью» и адвокат. Что касается двуличия и лжи, то это особенно смешно. Это профессия, в которой невозможно лгать, потому что большей частью речь идет о передаче точных указаний. Но очевидно, что если ты хороший или великий артист, как Эрве Альфан, например, или как Добрынин, русский посол в Вашингтоне, ты можешь придать большую убедительную силу отсутствующим у тебя убеждениям, когда приходится излагать некое политическое соображение, которое самому тебе не кажется убедительным. Единственная ложь, которую ты можешь себе позволить — да и то вряд ли, — это сказать не всю правду, а как раз столько правды, чтобы твой собеседник сделал из этого нужные тебе выводы, что, впрочем, он будет делать очень редко. Личный фактор у выдающихся послов, разумеется, играет роль, но по-настоящему «успешные» послы — это те, кому повезло занимать свой пост, когда политика — предположим — Соединенных Штатов и Франции движется в одном направлении. Впрочем, «хороший» посол — это тот, кто преуспел в глазах собственного правительства. И еще раз повторю, именно массы исторических и географических реалий все больше и больше определяют успех политики и тех, кто ее представляет. Если ты возьмешь, к примеру, Киссинджера, когда он «высвобождает» Соединенные Штаты из Вьетнама, «заключает» соглашение с Китаем, «открывает» Суэцкий канал, то ты сразу заметишь, что его «успех» состоит не в том, чтобы создавать новые исторические ситуации, а в том, чтобы оказаться на том направлении, в котором движется неизбежное… Для французской дипломатии, которая представляет страну, чей «реальный вес» невероятно изменился за тридцать пять лет, ситуация особенно болезненная и сложная… За пятнадцать лет, проведенных на дипломатической службе, я неоднократно имел возможность убедиться, каким тяжким испытанием является фрустрация и ощущение бессилия, пассивная роль «наблюдателя»… Один раз я провожал на вокзал коллегу, который покидал Софию, чтобы занять пост второго советника в Москве. Он очень радовался этому повышению. Три дня спустя после приезда в Москву он повесился в окне своей гостиной, что требовало действительно большой решимости, так как его ноги касались пола. Жизнь под стеклянным колпаком приводит порой к серьезным психическим сбоям. Некий начальник кадровой службы объяснял мне, насколько внимательным он должен быть, когда тот или иной агент начинает вдруг просить назначение на необычный и совершенно не подходящий для себя пост. Эти требования часто вызваны депрессивными психическими заболеваниями, почти незаметными для посторонних глаз. Именно так через несколько дней после своего прибытия в Уругвай один блестящий посол вскрыл себе вены в ванной. А после войны представитель Франции в Аддис-Абебе, который послом не был и впоследствии умер от алкоголизма, на официальном приеме показал императору Хайле Селассие зад. Порой чрезвычайно трудно подолгу так жить, постоянно дистанцируясь от всего, придерживаясь пассивной нейтральной позиции, — внезапно что-то внутри не выдерживает. Когда я смотрю на товарищей, принадлежащих к моему поколению, тех, кто блестяще преуспел на этом поприще — а это Бомарше, посол в Лондоне, Вимон, посол в Москве, Лабуле в Токио, Сованьярг в Бонне, Суту и другие, — то вижу, что помимо, разумеется, ума и рассудительности главную роль тут сыграл характер. Проблема возникает на уровне характера, так как, в конце концов, сколь долго ты можешь изо дня в день проявлять гибкость, приспособляемость, а также согласие в том, что касается инструкций, которые ты получаешь, мнений, которые ты обязан выражать, отношений, которые ты обязан поддерживать с людьми, порой внушающими тебе отвращение, в странах, где ты находишься, — и в то же время сохранить нетронутым свой характер, свой центр тяжести, прочные отношения с самим собой, не дать себя обезличить? Я думаю, что самая серьезная угроза после двадцати лет службы — это потеря личности. В тридцать лет ты блестящий первый секретарь или второй советник, живой, преисполненный мечтами о будущем, яркая «индивидуальность», а ближе к пятидесяти ты подчас видишь перед собой марионетку, идеально двигающуюся, прекрасно одетую, вежливую, улыбающуюся, но абсолютно пустую внутри, которая вспоминает о былых раутах… Это довольно жестоко. Вот почему я с большим восхищением отношусь к некоторым из своих товарищей, тем, например, которых я упомянул выше. Они и не слишком гнулись, и не сломались. Разумеется, я не говорю о случаях простого и чистого безумия, которое существует всюду. Я помню одного советника, которого обнаружили в ванной комнате плавающим на животе — это был лысый толстяк, — в заду у него торчала зажженная сигара: он принимал себя за теплоход «Нормандия». Случаи безумия особенно трагичны во всех профессиях, но когда речь идет о дипломате за рубежом, когда в некоторых странах необходимо любой ценой скрыть это и отправить домой бредящего человека так, чтобы никто ничего не заподозрил… Вот так.

Ф. Б. Значит, в феврале 1948 года ты возвращаешься в Париж в Управление по делам Европы.

Р. Г. Я поселяюсь в комнате, которую мне сдает в своей квартире на улице Фобур-Сент-Оноре старый маркиз де Сен-Пьер, отец Мишеля де Сен-Пьера, — тот тогда делал первые шаги на литературном поприще. Квартира была большая, в стиле провинциального замка. Старик Сен-Пьер показывает мне все как хозяин. Мы тогда только-только вышли из полосы крупных забастовок, существовала «коммунистическая угроза», Жюль Мок создавал республиканские роты безопасности, многие «готовились»… Старый маркиз открывает окно, поднимает указательный палец, прищуривает глаз и шепчет мне на ухо: «Сбоку у вас посольство Соединенных Штатов и посольство Великобритании, а позади, как раз позади, месье… — тут просто ликующий шепот, — а позади площадь Бово, господин Жюль Мок, Министерство внутренних дел… Это чтобы вы знали, месье, что в случае беспорядков вам здесь будет ничуть не хуже, чем в других местах!» Я тут же вручил задаток, это было прекрасно. Моего лба только что коснулось аристократическое дуновение французской революции. Я с трудом сводил концы с концами. Оклады у нас были нищенские, Гастон Галлимар не платил аванса. Он опасался, он еще не знал, принесу ли я деньги, стану ли я рентабельным. Затем я устроился в гостиничном номере на улице Сен-Пер, где и написал «Большую вешалку», восседая на биде в ванной комнате. В Управлении по делам Европы моим начальником был зять Поля Клоделя[54] — Жак-Камиль Пари, восхитительный тип, который впоследствии погиб под колесами грузовика. Я отдавал ему свои служебные записки, и он их относил часто совсем тепленькими в кабинет министра.

Ф. Б. У тебя есть ощущение, что ты сыграл какую-то роль в Управлении по делам Европы?

Р. Г. Ты что, смеешься? Никакой. Во-первых, я был слишком мелкой сошкой, а во-вторых, никто в наши дни еще не видел, чтобы внешнюю политику делали дипломаты. Твои «размышления» играют роль, только если они идут в русле политики настоящего момента. Когда ты сочиняешь речь министру, ты отталкиваешься от его идей, а не от своих. Если у тебя есть оригинальные мысли, в твоем деле запишут: «Очень самобытный характер». На тебя навесят ярлык как на неудобного сотрудника: «Если хотите отстаивать свои идеи, занимайтесь политикой». Но было бы занятно разыскать эти бумаги. С Фабром и Майяром — ныне послом в ЮНЕСКО — я сделал первое из когда-либо сформулированных предложений о создании сообщества угля и стали[55]. И еще я разродился самой первой служебной запиской — mea culpa[56] — о создании «Европы». Она осталась незамеченной. В период блокады Берлина я видел, как приходили депеши, призывавшие к капитуляции и эвакуации из Берлина, чтобы избежать войны с СССР… и чтобы получше расчленить Германию. Это было настолько абсурдно, что я подал в отставку — это тоже, наверное, еще хранится в моем досье, — и именно Жак-Камиль Пари заставил меня передумать. Я не стал бы говорить здесь о том, какими громкими именами были подписаны эти бредовые пораженческие опусы, терпеть не могу пригвождать кого-то к позорному столбу. Попадались и люди с характером. Среди них Пьер де Лесс, который впоследствии подал в отставку с поста посла в Тунисе, когда Ги Молле[57] и Робер Лакост оказались виновными в первом в истории угоне самолета, похитив алжирского лидера Бен Беллу[58]. Они заставили его самолет DC-3 приземлиться в Алжире. Я думаю, не следует забывать, что именно тогдашнее французское правительство и господа Ги Молле и Робер Лакост, французские социалистические лидеры, открыли таким образом путь воздушному пиратству. Робер Шуман был в ту пору министром, Клапье у него директором кабинета, и они еще ни разу не обмолвились о том, чтобы «построить Европу». Я их бомбардировал служебными записками, получавшими одобрение Жак-Камиля Пари, в которых всячески изощрялся, доказывая, что эвакуировать Берлин, дабы ублажить Сталина, колоссальная глупость… что они конечно же знали. Меня премиленько назначили в Берн, чтобы я успокоился, а спокойнее Берна места не найти. Занятно, что с французской стороны все это было сплошной теорией, решали американцы…

Ф. Б. Что тебя больше всего поразило, когда ты обратился к политическим делам?

Р. Г. Что никто на самом деле не думает о будущем. Ни разу не было ни одного «сценария» будущего. Лишь в декабре 1973 года Жобер создал в Министерстве иностранных дел отдел долгосрочного прогнозирования, включающий главным образом технический персонал… Представляешь? В 1973-м… После нефтяного кризиса. Но думаю, это не так уж важно, судя по тому, куда идет мир… Вся эта политика, которая состоит в том, чтобы вопрошать, как превратить Францию и Европу в Америку, чтобы не стать американскими, — это все интересно только Красной Шапочке… Если Франция интересуется соусами, под которыми ей предлагается быть съеденной… ну что ж! значит, она далековато заходит в своей любви к хорошей кухне, но что, по-твоему, я могу тут поделать? В любом случае не думаю, что решать будут люди, стоящие у власти сегодня, или те, что окажутся у власти завтра утром. В данный момент нет ни одной политической речи, в которой не ощущалась бы растерянность и лукавство безруких. Возможно, Франция вновь вспомнит о своих руках, вновь поймет их цивилизационный смысл и применение…

Ф. Б. Берегись! Кончится тем, что руки станут для тебя предметом роскоши…

Р. Г. Так всегда говорят, когда свои руки становятся культями. Я не верю в вечные протезы. Если молодежь так много кричит об охране окружающей среды, так это не для того, чтобы позволять бесконечно себя дурачить идеологическими вибраторами типа «независимая Европа — третий мир, чтобы избежать американского господства» и чтобы «Франция оставалась Францией». Это полная чушь, эквивалент славного старого «универсализма» в стиле ООН, этакий пропагандистский фильм по «обработке мозгов» в системе всемирного телевидения, который не сделает сборов. Идеи нужно взять в руки, потрогать, пощупать, чтобы убедиться, живое это, теплое или бутафория. Чтобы не ставить телегу впереди лошади, я, прежде чем познакомиться с идеями, всегда смотрю на руки. Гений Монтеня, Паскаля не в абстракциях, а в здравом смысле…

Ф. Б. Я ошибаюсь или это правда, что ты впервые приехал во Францию в возрасте тринадцати лет?

Р. Г. А ведь это именно то, что я подразумеваю под «французскими руками»: в моем случае это руки преподавателя французского в лицее в Ницце — Луи Ориоля. Он вылепил меня своими руками. Инвалид войны четырнадцатого года, парализованный, которого надо было поднимать с кресла, чтобы водружать на кафедру. Никогда не забуду. Никогда. Людей делают не спермой, людей создают руками.

Ф. Б. Ты не думаешь, что в твоей приверженности «некоему образу Франции» есть нечто отличное от отношений с цивилизацией, здесь ощущается воздействие эмоционального эха войны, братского духа эскадрильи, людей, проживших четыре года в самой тесном единении…

Р. Г. Я человек из плоти и крови, и я не отстраняюсь от какого бы то ни было страдания и какой бы то ни было любви, чтобы хладнокровно поразмышлять. Послушай, в одной из радиопередач «Маска и перо» некий доброжелатель сказал мне строго: «Нужно отрешиться от себя, когда делаешь политический выбор». Очень смешно. Потому что у этого парня, понимаешь, нет подсознания. Он полностью в курсе того, что в нем происходит. И когда он делает политический выбор, он сначала сдает свое подсознание на вешалку. Это правда, я испытываю трудности, когда надо сделать политический выбор, но причина этого, по-моему, очевидна. Мы живем в конце цивилизации. И тут что совместная программа левых сил, что программа ЮДР — это отказ от перемен, едва отличающиеся друг от друга способы обустроить кресла и кушетки в экспрессе, но без малейшей попытки перенести рельсы, изменить направление. Это всегда одна и та же перестановка мебели. В любой программе есть исходный вопрос — это человек, люди. Программы разбиваются о головы людей и разбивают голову людям…

Ф. Б. Но есть все же политики, которых ты уважаешь?

Р. Г. Лично — да. Мне очень нравится Савари[59], я бы голосовал за него, но он поражен интеллектуальной честностью, в нынешнем контексте у него нет никаких шансов.

Ф. Б. Но… он, кажется, кавалер ордена Освобождения?

Р. Г. Да, ну и что?? Это недостаток?

Ф. Б. Я подчеркиваю совпадение… или верность, вот и все. Миттеран?

Р. Г. Он для меня — литературное открытие. Я иногда читаю передовицы, которые он публикует в своей газете, они замечательно сработаны. Продолжал бы лучше как писатель.

Ф. Б. А в плане политической деятельности?

Р. Г. Честно тебе признаюсь, он привел меня в ужас своей эмблемой. На последних выборах иду в свой избирательный участок — я специально вернулся с Майорки, где у меня дом, — и что я вижу на стенах? Миттерановский плакат, ну, ты знаешь, роза в кулаке. Остолбенел и остановился. Я стоял там, не веря своим глазам: эта рука, сжимающая стебель розы, нисколечко не заботясь о шипах, впившихся в ладонь… Там, в ладони, наверняка кровищи черт-те сколько… Это, бесспорно, самый мазо-политический плакат, который я когда-либо видел… В итоге я вообще не стал голосовать.

Ф. Б. Вечно эти руки…

Р. Г. Да. Вечно и прежде всего.

Ф. Б. Мендес-Франс?[60]

Р. Г. Я питаю большое уважение к его интеллектуальной честности и восхищаюсь его верностью самому себе. Но это сочетается в нем с излишней верой в диаграммы и абстрактные построения. У меня был такой случай… В конце войны Мендес попал в мою эскадрилью. Он был непревзойденным «в классе», в навигационных упражнениях на бумаге. Но однажды он оказался в моем самолете во время тренировочного полета. Несмотря на все свои расчеты, он заблудился, не мог сказать, где мы, и пришел с просьбой разрешить ему посмотреть мои навигационные расчеты. Я их не сделал: я знал «треугольник» наизусть, я был командиром боевой машины, стояла прекрасная погода, я летел по наземным ориентирам. Что я ему и сказал. Тут он прямо взбесился, кричал, что я-де отказываюсь показать ему свои расчеты… по-моему, он принял меня за какого-то «анти» и устроил небольшую психологическую бурю. Он мне даже заявил — я цитирую: «Я вам это попомню». Впрочем, когда он мог бы это сделать? Годы спустя, прибыв в Нью-Йорк в качестве премьер-министра, в ООН, где я был мелкой сошкой, он был со мной крайне любезен. Короче говоря, я не мешаю ему бушевать, показываю на местность, над которой мы пролетаем, говорю, что это Букингем и что ему нужно исходить из этого. Он смотрит в свои расчеты и говорит: «Это Одихем». Я ему говорю: «Букингем», показывая на две знакомые зеленые цистерны на земле. Он мне сует в нос свои бумаги и повторяет: «Одихем». Я запрашиваю пеленг у земли и показываю ему местоположение, опираясь на материальное доказательство: «Вы же видите, что это Букингем». Мендес смотрит еще раз в свои расчеты, улыбается, повторяет: «Одихем»… и уходит… Что ж, он человек не без юмора, но с излишней верой в абстрактные расчеты…

Ф. Б. Шабан-Дельмас?[61]

Р. Г. Очень симпатичный. Помнишь нападки на него из-за налоговой бумажки, которую он заполнил в соответствии с законом, что было большой ошибкой? Против него развернули кампанию ненависти, и ему пришлось уйти из власти, потому что он не жульничал и, следовательно, был нерепрезентативен…

Ф. Б. Но не отказываешься же ты совсем от политического выбора?

Р. Г. Политическая истина состоит из встреч с истиной исторической, это линия, которая проходит зигзагами через все партии, и я стараюсь следовать этой линии и идти за теми партиями, которые она в данный момент пересекает. Но есть и другое. Единственная священная обязанность, которую я возлагаю на искусство или литературу, это поиски истинных ценностей. Я считаю, что нет ничего более важного для писателя. Между тем только непочтительное отношение, ирония, насмешка, даже провокация могут проверить ценности, очистить их от грязи и выделить те, которые заслуживают того, чтобы их уважать. Подобная позиция — и это, возможно, самое восхитительное, что есть в истории литературы, — для меня несовместима ни с какой полноправной политической ангажированностью. Истинным ценностям нечего бояться испытаний сарказмом и пародией, вызовом и язвительностью, и любой политический деятель, значимый и подлинный, выходит невредимым из этих испытаний. Истинной морали не страшна порнография — так же как и политическим деятелям, не являющимся фальшивомонетчиками, незачем бояться «Шарли Эбдо», «Канар Аншене»[62], Домье[63] или Жана Янна[64]. Совсем наоборот: если они настоящие, то испытание кислотой всегда идет им на пользу. Достоинство не накладывает запрет на непочтительность: напротив, оно нуждается в этой кислоте, чтобы показать свою подлинность.

Ф. Б. Ты ведь присутствовал на съезде ЮДР в Ницце в 1963-м и выступал на нем?

Р. Г. Да, и сыграл там роль кислоты. Это был период, когда голлистский антиамериканизм достиг апогея. Я выступал первым и объявил название своего доклада: «Любовь к Америке». Наступила мертвая, ледяная тишина, от которой у меня должна была дрожь пройти по спине, будь я склонен к избитым фразам. Я стал с симпатией говорить об Америке и о Кеннеди, с которым был немного знаком, а поскольку моя аудитория становилась все холоднее и холоднее, превращаясь в лед, то мои похвалы делались все горячее. Когда я закончил, одна двенадцатилетняя девочка в конце зала попыталась захлопать, но ее папочка тут же ее одернул. В ту же самую секунду Жак Бомель, бывший тогда генеральным секретарем ЮДР, — ну, знаешь, тот, кого Помпиду всегда называл Красавчиком Браммелом[65], — вылетает, как пушечное ядро, на сцену, выхватывает у меня микрофон и заявляет: «Считаю необходимым уточнить, что Ромен Гари высказал сугубо личное мнение». И тут же ретируется, не сказав больше ни слова. Между тем, дружище, оказалось, что пока я восхвалял Кеннеди, в того стреляли в Далласе, и эта новость достигла отеля «Рюль», где проходило заседание, ровно через десять минут после моего выступления. И тогда произошло нечто действительно комичное и даже довольно мерзкое. Меня окружила толпа членов ЮДР, преисполненных симпатии, в глазах — слезы, и эти дамы и господа давай дефилировать передо мной и пожимать мне руку, бормоча: «Вы спасли нашу честь». На банкете меня усадили на почетное место. Одна выдающаяся личность из верхов подошла и заключила меня в объятия перед телекамерами. Если у тебя есть хоть малейшие сомнения в моих словах, загляни в «Канар Аншене» за тот период. Там про это написано.

Ф. Б. В 1967 году ты согласился войти в кабинет Торса, министра информации.

Р. Г. Любой может ошибиться, говорил ежик, слезая со щетки. Мне хотелось сломать хребет Комиссии по цензуре, которая тогда свирепствовала самым бессовестным образом… Я выдвинул в качестве своего условия разрешение выхода в прокат «Монахини», фильма по Дидро, который предыдущий министр запретил. Горс получил согласие де Голля. Я был «советником без жалованья», свободным. Я снимаю «Птицы прилетают умирать в Перу», и тут же Комиссия по цензуре мой фильм запрещает. У меня на столе лежал отчет об их совещании: с перевесом в один голос — это был голос психиатра… А Комиссия мотивировала запрет тем, что поскольку мой фильм трактует женскую фригидность в трагическом плане, вплоть до попытки самоубийства, и учитывая, что шесть из десяти женских неврозов вызваны фригидностью, есть угроза, что мой фильм подтолкнет к самоубийству женщин, страдающих фригидностью… Горс дает мне разрешение на прокат. Тут я получаю от Мальро и Горса согласие на совместное с Центром кинематографии и ORTF[66] производство фильмов. Совещание в верхах с «директорами»: Аллод — от Центра, Жак Дюпон — от ORTF. Оба пытаются доказать нам, что проект неосуществим. После совещания, в дверях, Горс обнимает меня и говорит: «Ах, мой дорогой Ромен, это был прекрасный сон». Министр склонялся перед чиновниками. Я ушел.

Ф. Б. Другие воспоминания об этом времени?

Р. Г. Никаких. Полная амнезия. Ах да… телефонный звонок де Голля. Это было в момент забастовки «Родиасета». По телевизору показывают интервью, которое некий журналист берет у рабочего. Звонок де Голля, он в бешенстве: «Что это еще за манера? По какому праву журналист тикает этому рабочему? Они что, вместе в школе учились?» И тут же повесил трубку…

Ф. Б. Ну а твои отношения с де Голлем? Ты когда-нибудь подвергал его проверке иронией? Ты ведь не станешь отрицать, что боготворил его?

Р. Г. Стану. Не стану. Я не боготворю, я уважаю. И, с твоего позволения, я процитирую себя самого. Нет нужды напоминать тебе, как важно для него было знать, какое место он занимает в истории. Между тем в «Тюльпане», переизданном в семидесятом, — ты знаешь, речь идет о сказке, действие которой происходит в будущем, — ты найдешь следующее примечание: «Сопротивление (1940–1945) — противодействие немецкого народа захватчику в момент, когда Германию оккупировали французские армии под командованием одного племенного вождя по имени Шарль де Голль. Последний был в конце концов побежден в Сталинграде китайцами и покончил с собой вместе со своей любовницей Евой Браун на развалинах Парижа». Тут де Голль написал мне письмо, в котором интересовался, правда ли, что это я написал черную серию «Горилл» под псевдонимом Доминик Поншардье и собираюсь ли я и дальше всю жизнь колебаться между идеализмом и цинизмом. Старик очень хорошо воспринимал сатиру. Я вспоминаю, как на обеде в Елисейском дворце жена одного министра, желая, чтобы это услышал Король, громко возмущалась тем, как его пародировал один известный в ту пору шансонье. Де Голль ей заметил: «Но, мадам, он отлично это делает, впрочем, и я его тоже порой изображаю в свои неудачные моменты». Великий Шарль был вознесен на такой пьедестал, настолько боготворим, пересмотрен, исправлен, что даже жалко. И я меня страшно огорчает то, как толкуют сегодня его мысли и идеи. Я не выношу реликвии. Думаю, что любые реликвии, чьи бы они ни были, Маркса, Ленина, Фрейда, Шарля де Голля или Мао, всегда действуют пагубно. Несколько лет назад я купался в море в Монте-Карло, а сбоку от меня на одном из двух молов у входа в порт находилась группа местных мальчишек лет пятнадцати-семнадцати. Ты знаешь, какая грязь в Средиземном море, и вода была довольно мерзкой. Тогда в порту стояла большая яхта Онассиса «Кристина». Один мальчуган ныряет и всплывает посреди прекрасного собрания экскрементов отличной лепки. Он вопит, закрывает рот, ругается, возмущается. И один из его приятелей замечает ему голосом, преисполненным уважения: «Да ты только подумай, может, это от Онассиса!» Именно такое впечатление производят на меня любители и поклонники реликвий великих людей. Впрочем, что касается де Голля, то самый верный способ предать его наследие, исключительно французское, — это сделать из него политический продукт массового потребления. Когда я однажды сказал, выступая по телевизору, что мои отношения с де Голлем скорее замешены на метафизике, чем на идеологии, я заслужил усмешки прессы — «вертикальную улыбку»[67] дураков, которой впервые дал определение американский романист Ричард Кондон. То, что я находил притягательным в де Голле и что меня с ним связывало, это понимание того, что бессмертно, а что нет, старик верил в непреходящий характер некоторых гуманистических ценностей, которые сегодня объявлены мертвыми и которые мир рано или поздно заново для себя откроет, как открыла античное понятие гражданина Французская революция и как Возрождение вновь открыло Античность.

Ф. Б. Почему, по-твоему, так мало писателей и людей искусства примкнуло к де Голлю, когда он вернулся к власти в 1958-м?

Р. Г. Потому что в писателях и людях искусства заложен инстинкт неуважения и антипатии к руководителям, начальникам, хозяевам, великим государственным деятелям, людям, ниспосланным Провидением, спасителям отечества и всем остальным любителям пускать пыль в глаза. Если бы писатели и люди искусства все были за существующую власть, то впору было бы совсем отчаяться. И в любом случае в сфере идеологий «величие» — ну, в общем, когда произносится это слово, — сразу же приходит на ум могущество, вспоминается Гитлер и Сталин. Сегодня, из-за изобилия дерьма, царит невероятная путаница. У мира, похоже, больше нет выбора, разве что между обработкой мозгов или их промывкой. Прибавь к этому индивидуалистический характер, из-за которого француз, когда речь заходит о «великом человеке» в политике, чувствует лично себя приниженным, как если бы у него что-то украли. Я знаю одного очень благовоспитанного господина, который ни разу за всю жизнь не смог проголосовать, его приводила в ярость сама мысль о том, чтобы отдать свой голос кому-то другому. Это гораздо чаще встречается, чем кажется. Вспомни историю двадцатого века: несмотря на все отданные ему голоса, де Голль расплачивался и за кайзера Вильгельма, и за Гитлера, и за Муссолини, и за Сталина, и за Петена.

Ф. Б. Ты мне говорил в 1967 году, что де Голль поступил правильно, изменив французскую политику в отношении арабов в момент шестидневной войны.

Р. Г. Я тебе говорил не это. Я прекрасно помню: я написал тебе, что арабская политика Франции не выдерживает критики, потому что ее нельзя назвать иначе как политикой презрения. И добавил, что эмбарго на проданные израильтянам «миражи» было несправедливостью, внезапной переменой настроения школьного учителя, который бьет ученика линейкой по рукам. Де Голль правильно поступил, положив конец политике презрения в отношении арабов, потому что нельзя было без конца лгать о французской армии — Фуко[68], Лиоте[69] и все эти прекрасные истории, которые мы сами себе про себя же и понарассказывали. Впрочем, в де Голле совершенно явно проступало сходство с «великим белым вождем». Думаю, он бы охотно сыграл как защитника Израиля, так и защитника арабов, но этого не случилось, так как одна из сторон не выполнила того, чего он от нее ожидал. Думаю также, что он бы охотно использовал Израиль, чтобы завоевать популярность у американских евреев и обзавестись таким образом хорошим рычажком в Соединенных Штатах. Все могло бы решиться в легендарном и библейском духе между ним и Бен Гурионом, но когда Израиль не послушался великого белого вождя, доброго, справедливого и великодушного, старик не на шутку рассердился, как после генеральского путча в Алжире, когда ему отказались отдать Салана[70]. Его пронзительный голос был слышен далеко за стенами…

Ф. Б. Он не помышлял о нефти во время этой резкой смены альянсов?

Р. Г. Не думаю. Я думаю, что когда де Голль приходил в ярость, тут выступала на первый план своего рода bitchery[71], почти женский гнев, замешенный на раздражительности, злопамятстве и обиде, и вся сила его рассудительности, как только она к нему возвращалась, организовывалась тогда вокруг его обиды. Это был человек, который помимо всего прочего обладал и талантом злопамятства. Я ни на секунду не поверю, что де Голль бросил Израиль ради нефти или ради того, чтобы продавать оружие арабам. Был другой способ сблизиться с арабами, и сегодня, между прочим, совершенно очевидно, что Израиля нам скорее не хватает в наших отношениях с арабами: нам больше нечего сбросить. Страсти ослепляют умы. Говорят, например, что СССР хочет, чтобы Израиля не было. Абсурд! Если бы Израиль исчез, СССР утратил бы свои позиции на Ближнем Востоке, потому что стал бы абсолютно не нужен арабам, СССР смог проникнуть на Ближний Восток лишь благодаря Израилю. Повторюсь: о чем идет речь, когда говорят об «арабской политике Франции»? Об отсутствии выбора…

Ф. Б. Что такое для тебя голлизм?

Р. Г. Воспоминание. Был момент в истории, встреча, какие порой бывают в истории всех стран, дуновение, которое коснулось французского края. Теперь все кончено, и это очень хорошо. Будут другие моменты, другие люди, другие встречи, другие дуновения. Это не в последний раз. Это было что-то живое и не может быть сохранено, забальзамировано, это не было дано раз и навсегда. Он вовремя пришел и вовремя ушел. Я счастлив, что такое было в моей жизни. Сегодня восемьдесят процентов молодых французов, которым меньше тридцати, не знают, что значит кавалер ордена Освобождения, и это тоже очень хорошо. Если де Голль чего-то и требует, так это признания его оригинальности, а это конец ковчега с культовыми реликвиями. Стоит извлечь урок из того, как он отказался от организации преемственности своей власти, разве нет? Он не хотел, чтобы его продолжали. Он всегда говорил об обновлении, а это вовсе не означает, что нужно пятиться в будущее, не сводя глаз с иконы. В СССР забальзамировали Ленина, выставили его под стеклянным колпаком, и посмотри, что это дало: чучело, мумию, этакую восковую фигуру, сделанную раз и навсегда, исключающую любые перемены…

Ф. Б. Мне помнится, был момент, когда де Голль советовал тебе заняться политикой?

Р. Г. Дважды. С иронией и пренебрежением, как бы говоря тем самым, что большего я не стою. Ну, он мне не сказал, чтобы я отправлялся к шлюхам, он так не разговаривал, но в его совете была масса пренебрежения. В первый раз это было в начале того длительного периода, когда он был не у власти, до моего отъезда в Берн, и потом на улице Сольферино, в момент подъема РПФ[72], когда вокруг него били копытами от нетерпения будущие молодые маршалы. И всякий раз он делал это с ироничной улыбкой типа «и вы тоже!». Перед тем как оставить Управление по делам Европы и отправиться в Швейцарию, я чуть было вообще не распрощался с МИДом и не занялся новым литературно-сатирическим еженедельником, который так никогда и не вышел, к счастью, и я направился на улицу Лаперуза повидаться с де Голлем, не столько для того, чтобы спросить у него совета, а просто так, постучать по дереву. Не дав мне никакого совета, он в течение четверти часа расспрашивал меня… о Мальро![73] Мальро его необычайно занимал — мадам де Голль говорила о нем: «Дьявол…»

Ф. Б. В конце концов ты занял пост в посольстве в Берне и провел там полтора года. Будь осторожен в своих высказываниях, ведь я швейцарец…

Р. Г. Не беспокойся, у меня не сохранилось об этом никаких воспоминаний… Пробел в памяти длиной в полтора года. Я смутно припоминаю уличные часы с человечками, которые отбивают время или что-то в этом роде. Похоже, я наделал глупостей. Я залез, говорят, в ров с медведями в Беренграбене, быть может, в надежде на то, что наконец-то что-нибудь произойдет. Не произошло ровным счетом ничего, медведи не шелохнулись, это были бернские медведи. Через два часа подъехали пожарные-спасатели и вытащили меня оттуда. На днях я нашел у себя письмо с бернским штемпелем, датированное 1950 годом, от одной особы, которой я не помню, письмо, где она говорит, что никогда мне не простит — это подчеркнуто трижды — то, что я ей сделал, или же то, чего я не сделал, мне абсолютно неведомо, о чем идет речь, и я ужасно мучаюсь угрызениями совести, возможно, это было что-то по-настоящему гнусное, то, чего я ей не сделал. И к тому же по-английски. Она написала мне по-английски, и не знаю почему, но от этого я чувствую себя еще более виноватым — из-за слова gentleman. Если она прочтет эти строки, пусть соблаговолит взять на себя труд изложить мне свою историю. Я ничего не помню. Ах да, я обедал с Черчиллем в посольстве, в узком кругу, и он один выпил полбутылки виски до обеда, бутылку шампанского за обедом и треть бутылки коньяку за кофе. Во время войны я влюбился в его дочь Мэри в купе поезда, следовавшего с вокзала Ватерлоо в Кэмберли, мы провели в пути час, но не обменялись ни словом, потому что находились в купе одни, а мне хотелось показать, что у меня хорошие английские манеры. Час выразительного молчания с моей стороны, а малышка неотрывно смотрела в окно, ни разу не взглянув на меня, иначе бы ей было не устоять. Это было очень красиво, очень возвышенно. Вот только на выходе она посмотрела мне прямо в глаза и сказала: «А я было подумала, что вы говорите по-французски». Вот так, прямо в морду. И ушла. Мне было так паршиво, что я даже забыл сойти с поезда. Я был просто уничтожен. Но то, что случилось потом, было еще ужаснее: в 1972 году в посольстве Великобритании Мэри Черчилль, ставшая миссис Сомс, женой посла Великобритании в Париже, приглашает меня на прием. Я был потрясен: час молчания, а она все еще помнит обо мне, тридцать лет спустя. Я ей напомнил о нашей встрече и… нет, ты ни за что не поверишь: она ничего не помнила! Это был полный облом. Так вот, я рассказал Черчиллю, как чуть было не женился на его дочери в 1943-м, он задумался, посмотрел мне в глаза и сказал: «Да, разумеется, с де Голлем так всегда и было!» Это меня добило, я уже просто совсем не врубался. Берн все-таки странно действует на людей. Это, вне всякого сомнения, самое таинственное место в мире, своего рода Атлантида, которую остается найти. Знаешь, одно из тех мест, где не происходит ничего вообще. Кончилось тем, что я отправил Бидо личную телеграмму, суперзашифрованную, первоочередной важности: «Имею честь сообщить Вашему Превосходительству, что с тринадцати часов над Берном двадцать минут шел снег. Следует отметить, что швейцарская метеослужба не оповестила об этом снегопаде, и я предоставляю Вашему Превосходительству самому сделать выводы, которые напрашиваются». Бидо сделал выводы немедленно. Он сказал Буске, занимавшемуся кадрами: «Отправьте его в психушку». Вот как я был назначен в Организацию Объединенных Наций, в Нью-Йорк, в качестве официального представителя. А до того я получил несколько недель отпуска из-за переутомления — переутомления в Берне! — которые провел в «Отель де Театр» на авеню Монтень, куда наведывались в ту пору самые красивые манекенщицы в мире: Дориан Ли, Ася, Максин де ла Фалез, конечно же Беттина, и среди прочих — Нина де Войт и Сьюзи Паркер. В отеле был крошечный лифт, и когда тебе выпадал шанс ехать на нем с одной из этих богинь, ты возносился в рай. К сожалению, там был знаменитый маркиз де Портаго, позднее погибший на ралли «24 часа в Ле-Мане», у него были машины, громыхавшие как гром небесный, а у меня что, у меня был только лифт. «Отель де Театр» в тот момент был одним из тех мест, что еще хранили следы хемингуэевского «Праздника, который всегда с тобой». Там царили Капа, знаменитый фотограф из «Лайфа», который снимал высадку союзников в Нормандии и которому впоследствии было суждено подорваться на мине в Индокитае, Ирвин Шоу, Питер Виртел[74], Али Хан[75], и в номерах происходили чудесные вещи, которые я с трудом осмеливаюсь вообразить из-за нравственных принципов и за неимением опыта. Мне доставались лишь взгляды, когда порой одно из этих неземных созданий ошибалось дверью. Дверь открывалась, девушка возникала, нужно было действовать быстро, причем только носом, вдохнуть в себя несколько райских дуновений, затем дверь вновь закрывалась. Это были видения, «меня посещали видения», в мистическом значении этого слова.

Ф. Б. Ну и ну. Поэзия, да и только…

Р. Г. Я порой возвращаюсь в «Театральный бар» и думаю о том, какой могла бы быть моя жизнь, прояви я тогда инициативу…

Ф. Б. Что ж, после этого приступа самоуничижения, если ты уже снова в норме, отправимся в Нью-Йорк. Это был твой первый контакт с Америкой.

Р. Г. Вообще-то первый контакт с Америкой невозможен. Наверное, это единственная страна, которая и в самом деле такая, какой ее знают до того, как туда приезжают. Первое, что понимаешь по приезде, это что американское кино самое правдивое в мире. Самый скверный американский фильм всегда достоверен, он всегда верно передает Соединенные Штаты. Это делает открытие Америки весьма затруднительным. Ты получаешь лишь длинную вереницу подтверждений. Возьми американский фильм, каждый кусочек пленки пропитан достоверностью, каким бы бессодержательным и неправдоподобным ни было все в целом. Америка — это фильм. Это страна, которая и есть кино. Это означает нечто большее, чем соотношение реальность — кино. Это означает, что американская реальность столь мощна, что пожирает все, поэтому все художественные способы выражения там специфически американские — кино, театр, живопись, музыка. Отсюда много чего следует. Вот уже тридцать лет Франция живет американской цивилизацией, как и весь западный мир. И разумеется, стопроцентная подлинность такого образа жизни достигается только в Америке. Так что нам тут грозит лишь участь подражателей. Франция ассимилировала все в XVIII и XIX веках, но французская жизнь требует сегодня американской витальности. Сегодня есть молодое французское кино, которое пытается защищаться и почти что возвращается к «почвенничеству» в его нынешнем виде. Иначе говоря, к Паньолю[76], последнему из писателей, кто имел с Францией, с Провансом те же отношения, что и Америка со своим кино. Мне думается, что Европа сможет вновь обрести свои реалии, свою жизненную силу, лишь вернувшись к своим великим, своим настоящим корням — итальянским городам, французским провинциям, немецким княжествам. Эта наднациональность создается лишь благодаря корням. Иначе Европа всегда будет лишь никудышной Америкой. Мне думается, что никогда прежде в мировой истории не было народной формы выражения, более показательной для цивилизации и находящейся с ней в большем единстве, чем американское кино. Малейшее психологическое, политическое, этическое, этническое волнение американской нации немедленно отражается на пленке. Несмотря на все преграды, возводимые деньгами и кассовым успехом, жизненная сила американца, во всей ее неистовости, во всем ее цинизме или ярости, находит дорогу к фильму. Так что когда я приехал в Нью-Йорк, я испытал лишь ощущение déjà vu. Каждый силуэт, каждый перекресток, каждый жизненный эпизод напоминали не использованные при монтаже куски пленки, что валяются на полу. Прежде чем приступить к своим обязанностям, я объехал Соединенные Штаты, пользуясь исключительно местными автобусами. Я стремился, как делаю это всякий раз, когда попадаю в новую страну, перемещаться по ней, не отрываясь от земли. В Мемфисе меня поколотил начальник станции автобусов «Грейхаунд», обозвав меня «мексиканской собакой»; а когда я зашел в аптеку, чтобы мне наложили повязку, меня размалевали йодом: «На вас это будет не так заметно, как свинцовая примочка…» Там больше узнаешь со смуглым лицом, чем с бледным. В Лос-Анджелесе женщина нотариус — нотариальные конторы там такие же лавочки, как у нас табачные, — заявила мне: «Мне нравится то, что вы делаете на телевидении. Но почему вас всегда заставляют играть предателей?» Не знаю, за кого она меня приняла. В Новом Орлеане я остановился в каком-то жалком мотеле и очень удивился, увидев на стойке у входа фотографию де Голля с его автографом. Расспрашиваю. Хозяином оказался Готье, водитель грузовика из «Свободной Франции», которого я знавал в Банги, в Экваториальной Африке. Я прошу передать ему записку. Я должен был уехать на следующий день, а задержался там на десять. Готье, который при нашей первой встрече в Африке весил семьдесят кило, тянул уже на сто двадцать и был одет как вылитый техасец: от сапог до gallon hat[77]. Его мотель был центром профессионального покера в Новом Орлеане, и я со всеми ними перезнакомился: с Тони Джеком, у которого из-под огромного сомбреро выглядывала физиономия взрослого младенца и который вот уже тридцать лет играл по восемнадцать часов в сутки, со Щеголем Мавро, не вылезавшим из своего невероятного костюма в серебряную полоску, из-под которого выступала белая рубашка, словно сотканная из взбитых сливок, — он был очень худой и похож на египетского писца: бритый череп и мертвая улыбка, которую, должно быть, забыли убрать с его губ лет двадцать назад, — я даже имел честь встретиться там с Ником Греком, возможно, самым знаменитым профессиональным игроком в покер, удостаивавшим порой этот дом своим присутствием для поднятия его престижа. Слава Ника была такова, что даже просто появление его среди игроков щедро оплачивалось. Сам он не играл, а только улыбаясь смотрел, снисходительный, не имеющий возраста, у него был тот тип лица, что уже на протяжении тысячелетий являются общим для греков, армян и иранцев, и он стоял там, чуть томный, но с живым взглядом, и следил за ставками — я так и не понял, кто был подлинным владельцем этого заведения?.. Простаки с удовольствием приходили сюда, чтобы дать себя обобрать, считая за честь помериться силами с гигантами: как классические персонажи вестернов, что хотят «пострелять», сразившись с легендарными «пистолерос». Никто не жульничал: престиж чемпиона был так высок, что люди, принимавшие участие в игре, теряли все свои средства, были не в состоянии думать и уходили разгромленные. Они приходили сюда выразить почтение, принести себя в жертву на алтаре своего восхищения. Они были конформистами. Когда у них уже больше ничего не оставалось, они вставали и шли жать руку supremón[78], повторяя: «Это удовольствие и честь, Джек, да, удовольствие и честь». Впрочем, там играли в уж не знаю сколько видов покера: с тремя открытыми картами, в покер «наоборот», когда победитель — тот, кто не бьет, в «обманный» покер и так далее, и «мастера» быстро переходили в игре от одних правил к другим, совершенно запутывая любителей, которые просто тонули во всем этом. Сегодня это продолжается в Лас-Вегасе. Там были бедолаги, которые в течение года откладывали деньги, чтобы приехать потереться вокруг «грандов». Самый сильный американский миф, самый укоренившийся, — это деление людей на победителей и проигравших, на winners и loosers, это и есть основа для мачизма, американская мечта об «успехе», которая производит в американской психике страшные разрушения, губит Джека Лондона, Фицджеральда, толкает на самоубийство Хемингуэя. Это единственное, что остается в Америке неизменным. И я твержу это своим друзьям Джимми Джонсу[79], Ирвину Шоу и своему бывшему другу Норману Мейлеру, все они заживо снедаемы этой навязчивой идеей. Для них существуют парни, уходящие проигравшими, и парни, уходящие победителями, и недостаточно быть просто победителем, нужно быть сильнее, чем все остальные победители. Успех, мачизм… Психологический гной, самое активное, самое действенное и самое разрушительное гниение американской психики и американской истории. Это было очень посемейному, в игровом зале, без шлюх, между мужиками, настоящими мужиками. В точности то, чего я на дух не переношу: яйца в чистом виде, только яйца, и ничего больше. Менталитет комикса, если можно так выразиться. Я слонялся по городу. Джаз переживал тогда пустой унылый вялый период бибопа, в поисках дикси и рега я заглядывал в негритянские заведения, но там этого было мало. У меня завязалась дружба с одним старым негром, Суини, который болтался всюду, ему было лет семьдесят, он работал на букмекеров. Незадолго до этого он ударился в наивную живопись, полную ангелов и райских кущ. У него был голос, как у человека, который проорал всю жизнь, но, по-моему, это наследственное. Негры, они уже не одно поколение орут в душе, так что есть такие, кто рождается без голоса. У него была племянница такой красоты, что я до сих пор не могу прийти в себя. Наше с ней знакомство длилось несколько дней, ее звали Пеппер, перец, я вновь встретился с ней через четырнадцать лет в Лос-Анджелесе, она стала call-girl, а потом я ее уже больше не видел. У меня на Майорке до сих пор висит одна картина Суини. Кончилось тем, что я заболел, тут всполошили Генерального консула Франции в Новом Орлеане, который застал меня лежащим в постели Суини, и я никогда не видел более удивленного Генерального консула Франции. Я, еще очень слабый, снова сел в автобус. Проехав на нем две тысячи километров, добрался до Биг-Сюра — это около сотни километров призрачной красоты, такой красоты, что вы в своем пиджаке ощущаете себя каким-то загрязнителем среды, место, где великий призрак океана встречается с призраком земли в туманной, насыщенной испарениями атмосфере, где лают тюлени и вам хочется покаяться просто потому, что вы не вода, небо и воздух. Но самым большим потрясением стал Сан-Франциско, который остался для меня самым красивым городом в мире: кажется, что его изгнали из Азии и он хранит ее свет и тоскует по ней. У меня было письмо к Джеку Керуаку, который еще не был известен, но которого, к счастью, там не оказалось. Я говорю — к счастью, потому что не пью, так что все равно не было бы никакого толку. Керуак был пророком. Он первый и единственный еще за пятнадцать лет предсказал Америку хиппи, Америку буддизма, дзен, Америку отчаянных духовных исканий, которые уже начинались тогда в марихуане, чтобы завершиться в героине. В конечном счете вот уже скоро семьдесят пять лет, как Америка только и делает, что колеблется — в плане «кто я?» — между капитаном Ахавом[80] с его белым китом, потерянным раем Уолта Уитмена и «богемными буржуа» Джека Лондона, который был первым хиппи в начале пути. В Сан-Франциско я получил аванс от своего американского издателя за «Цвета дня» и поселился в пятизвездочном отеле с видом на залив, я смотрел на Золотые Ворота: у подножия этого гигантского моста, переброшенного через залив, есть место, куда приходят фотографы и поджидают кандидатов в самоубийцы, которые собираются совершить смертельный прыжок. Когда я был там в прошлом году, их насчитывалось уже пятьсот человек, тех, что прыгнули. Сан-Франциско принадлежит рекорд по самоубийствам и алкоголизму в Соединенных Штатах. Почему? Думаю, оттого что ритм жизни там куда медленнее, чем в других местах Америки: у людей есть время поразмыслить… и заключить. Я наблюдал и другую историю с фотографами, устроившимися в подобной же засаде, но уже в Сингапуре. Сингапур — остров, и там очень мало свободной земли. Так что китайцы стали строить в высоту, небоскребы разом покончили с насчитывающей пять тысячелетий традиционно горизонтальной китайской жизнью и попытались заставить китайцев жить по вертикали. Что это дало? Десятикратное увеличение числа самоубийств. Я посетил эти вертикальные ульи, и то, что я там обнаружил, довольно необычно. Китайцы всегда жили группками вокруг небольших рынков, каждый перед своей лавкой с фруктами и овощами. Когда их заставили жить высоко, они тут же воссоздали маленькие рынки на каждом этаже, в коридорах многоэтажки, разложили свой скромный товар перед входной дверью. Что смогли, то и сделали. Но эта жизнь вдали от земли сводит их с ума. Вот они и стали выбрасываться из окон. И ты видишь в Сингапуре туристов, которые в поисках местного колорита идут со своими камерами в кварталы Тоа-Тайо и ждут в надежде, что найдется несчастный китаец, который прыгнет. Что касается Золотых Ворот, то я видел в Сан-Франциско почтовую открытку, на которой был залив, мост, а между ними человек, ставящий точку. Я объездил там разные кварталы на лодке ловца креветок, затем вернулся к себе в отель и провел там чудесную неделю, хотя меня и обокрали при обстоятельствах, не зависящих от моей воли. Бывают обстоятельства, когда у моей воли случается затмение. Океан там ледяной, а сей мерзавец не выносит морских купаний. Рыбацкие суда принимают тебя на борт на ночь, и ты плывешь с парнями, которые совсем на тебя не похожи, мне это нравится — парни, совсем не похожие на меня. Американская внешность настолько отличается от моей, что я наконец-то чувствую, что я не дома, что я и вправду в другом месте, это очень приятно. Но не нужно слишком много с ними разговаривать, с этими столь отличными от тебя парнями, потому что тогда они начинают чертовски походить на тебя, и это в очередной раз все то же дерьмо, ты вновь оказываешься в своей привычной обстановке. Я всегда пытался подружиться с людьми, не имеющими со мной ничего общего, это хорошо для иллюзий, хорошо для моей веры в человечество…

Ф. Б. Что же тебе так не нравится в себе самом?

Р. Г. Страдальческая жилка.

Ф. Б. ?

Р. Г. Да. Вечно я маюсь. В конечном счете какое мне дело до этих черных, к примеру? Да никакого. Мне до них нет никакого дела, в них нет ничего особенного. Но из-за этой страдальческой жилки у меня все нутро из-за них болит. Во мне есть нечто от полного слабака. Я всегда болею за других, ну, нечто от педераста, я говорю это не в уничижительном смысле, педерастов я уважаю. Но во мне есть нечто — скорее женоподобное, чем женственное, ну, знаешь, типа «еще пятьдесят тысяч человек умерли с голоду в Эфиопии». Слюни. Нет никакого оправдания тому, чтобы мужику, награжденному за свою военную доблесть, до такой степени не хватает душевного здоровья. Итак, короче. Я выходил по ночам на рыбацких судах с простаками и придурками, у них были плечи настоящих мачо и головы настоящих кретинов, пышущих душевным здоровьем, но как только они начали со мной откровенничать, то вдруг переставали быть кретинами, ничему уже больше нельзя верить. Когда перед тобой этакий великан, который начинает открывать тебе свое сердце, а оно внутри такое нежное, это деморализует, как мало что. Мне попался там один капитан — они все капитаны, — у которого рожа была как у моего приятеля Стерлинга Хейдена, и он принялся мне говорить, в три часа ночи, в открытом океане, о духовных ценностях. Просто в голове не укладывается. Я дошел до того, что порой спрашиваю себя, не являются ли женщины в действительности мужчинами, скрывающими это. Но воздух был необычайно чист, как будто ничто еще не прогнило и не могло прогнить, а на суше, в двенадцати километрах от Золотых Ворот, растут redwoods, красные деревья сто пятьдесят метров высотой, которым по три тысячи лет, три тысячи, а они все еще здесь, как будто для того, чтобы доказать тебе, что такое возможно, что необязательно все разрушать. Я садился, прислонялся спиной к коре какого-нибудь redwood и пытался взять что-нибудь от него, украсть у него что-нибудь, потихоньку, как бы между прочим, вороватым прикосновением стянуть у него на два гроша твердости, невозмутимости, безразличия, этакого «плевать мне на всех на вас». Никогда не получалось. Есть еще камни, но у них тоже ничего не взять. Каждый остается при своем. Именно так я придумал персонаж Сен-Дени в «Корнях неба», Сен-Дени, сидящего у подножия секвойи из Северной Калифорнии. Калифорнийские секвойи — это последние американцы. Ты сейчас, наверное, снова станешь говорить о моих поисках Отца, но уверяю тебя, когда стоишь под деревом высотой в сто пятьдесят метров, окружностью — в тридцать, возраст которого три тысячи лет и которое пережило все и продолжает жить, ты начинаешь чувствовать себя лучше, у тебя появляется ощущение, что это возможно, что это может выжить и быть спасено, несмотря ни на что.

Ф. Б. «Это»?

Р. Г. Да, Это. Наверняка там внутри затаилась слабость, которая, скрываясь и прячась, циркулировала, поднималась, защищала повсюду эту потрясающую твердость. Может, последнее слово будет за слабостью, не знаю. Я набирал с собой жратвы на целый день, и мне было хорошо. Порой я поднимал голову, и это возвышалось надо мной, величественное и царственное, непоколебимое. Да, их зовут секвойями. Я чувствовал себя не таким хлюпиком. Я уходил оттуда посвистывая, возродив в себе восьмилетнего ребенка, которого оставил где-то в России тридцатью годами раньше. А затем у меня случился второй приступ малярии в гостинице, и я ощутил такую потребность в женском присутствии, что чуть было не окочурился. Я еще не скоро стану секвойей. Затем я съездил в Орегон, где океан и леса сочетаются еще лучше, чем в любом другом месте, и где океан еще более ледяной, чем в Сан-Франциско, и я потерял сознание возле Сиэтла, едва успев, выйти из воды. Меня подобрали миссис и мистер Донован и приютили у себя, в деревянном доме среди сосен. У Донованов была пес, Питер, который ухаживал за мной. Собаки всегда оказывали мне внимание очень по-дружески. Миссис Донован была веселой женщиной, ее отношение к жизни было заразительно, это мне тоже помогло. Она была одной из тех американок, которые верят, что все просто, и порой так оно и оказывается, благодаря их святой убежденности. Когда они меня подобрали, то нашли у меня в пиджаке дипломатический паспорт, а я так мало походил на их представление о дипломатах, что однажды вечером Джон Донован пришел меня проведать, положил мне руку на плечо и предложил все ему рассказать, уверяя, что я могу ему довериться, он меня не выдаст. Он был уверен, что это подложный паспорт и что я какая-то важная персона, за которой гонится полиция. Им так хотелось мне помочь и они были такими милыми, что я им признался, что на самом деле я — русский, моя настоящая фамилия Касев и что я приговорен к смерти как дезертир во Франции в 1940–1941 годах, я им сообщил, что французский дипломатический паспорт на имя Ромена Гари мне выдал некий Жильбер в Министерстве иностранных дел в Париже в 1945-м, чтобы помочь сбежать. Как видишь, я им не солгал, и они успокоились. После этого они уже навещали меня несколько раз в Париже, и я их люблю. Я их очень люблю. Я глубоко люблю некоторую Америку, и моя вера в человека еще правит бал. Это вылилось двенадцатью годами позже в «Прощай, Гари Купер!», которого я написал на американском арго под названием Ski Bum и который, наряду с «Большой вешалкой» и «Пляской Чингиз-Хаима», стал моим самым большим успехом в Соединенных Штатах. Я покинул Донованов, чувствуя себя слегка виноватым, виноватым в том, что считаю, будто знаю побольше их, что лучше осведомлен обо всем этом, что французский XVIII век меня просветил и меня-де не проведешь, виноватым, что ощущаю себя чуть выше их. Я очень хочу сказать здесь Мэри Донован, что она и ее муж «знают» куда больше моего, что они гораздо ближе к истине, чем когда-либо был или буду я, что секвойи есть и останутся в Америке и все, что искатель, коим я являюсь, считает, будто знает, на самом деле на три четверти не стоит знания. Волосы Мэри теперь совсем седые, но она не постарела, и все, что отличает меня от Донованов, это и есть то, чего мне недостает. У меня не осталось ни цента, и я занял деньги у Луи де Гиренго, ныне нашего представителя при ООН, который был в ту пору Генеральным консулом в Сан-Франциско. Мне нужно было возвращаться в Нью-Йорк и приступать к своим обязанностям, но я сделал крюк и побывал в Мексике и Гватемале: я всегда мечтал о вулканах и тут же побежал посмотреть, не там ли я. Меня там не было, это врожденное.

Ф. Б. И это непоправимо?

Р. Г. Если ты говоришь о моем провале, о «возвращении Улисса» домой с пустыми руками и слишком поздно для того, чтобы воздать должное матери, то считаю необходимым сказать здесь раз и навсегда: моя жизнь не была и не является сейчас продолжением, которое господин Ромен Гари дал «Обещанию на рассвете». В 1945 году одна моя жизнь подошла к концу и началась другая, потом еще и еще одна, каждый раз, когда ты любишь, для тебя начинается новая жизнь, когда появляется на свет твой ребенок, начинается твоя новая жизнь, мы не умираем в прошлом. Я никогда не жил жизнью «бывших». Мне даже моего «я» не хватает для жизни, и именно это и сделало меня романистом: я пишу романы, чтобы пойти к другим. И если мое «я» зачастую для меня невыносимо, то это не из-за моих личных особенностей или изъянов, а из-за изъянов человеческого «я» вообще. Мы всегда в западне какого-нибудь «я».

Ф. Б. Я вот только интересуюсь, в какой мере тебе удалось освободиться от давления?

Р. Г. Такие чувства делают тебе честь. У меня тоже есть сомнения на этот счет. Но сомнения счастливые. Я подразумеваю, что «освободиться» от материнской любви или от любви к женщине — это не то, что я называю освобождением, это то, что я называю оскудением.

Ф. Б. Значит, ты вернулся в Нью-Йорк и приступил к обязанностям представителя по связям с общественностью при французской делегации в ООН. В чем это выражалось?

Р. Г. Представлять французскую точку зрения в прессе, на телевидении и на радио, представлять Четвертую республику в ее отношениях с миром, ее политику — главным образом в Европе, Индокитае и Северной Африке.

Ф. Б. Трудное дело, разве нет? Защита колониализма…

Р. Г. Во-первых, мне не нужно было защищать, мне нужно было объяснять. Это не я защищал эту политику в ООН, ее защищал Опно, который совсем в нее не верил, даже упорно противился ей, и в Париже это было отлично известно, так что я даже слышал, как один заезжий министр иностранных дел обозвал его «лицемером»… Вот что тогда происходило. ЦРУ устроило государственный переворот в Гватемале, направленный против «левого» режима Арбенса, тогдашнего Альенде. Это было в воскресенье. Русские срочно созвали Совет Безопасности. Опно воспользовался тем, что не успел получить инструкции из Парижа, и потребовал создания следственной комиссии ООН, которая должна была на месте разобраться, что произошло в Гватемале. Понятно, что все там было делом рук ЦРУ, и Фостеру Даллесу, американскому госсекретарю, это расследование нужно было как дырка в голове. Все случилось, как я тебе уже сказал, в воскресенье, и я был единственным советником, сидевшим рядом с Опно на скамье французской делегации. Он уже был послом в Берне и моим начальником, и вот мы в очередной раз оказались вместе в Нью-Йорке. Когда он мне сообщил, что потребовал создания комиссии, я исполнил свой долг — заявил, что Париж сотрет его в порошок. Но старый посол был просто в страшной ярости, он метал громы и молнии, его невозможно было удержать, он высокомерно повернулся в мою сторону и произнес — тут я цитирую: «Они ужасные мерзавцы». Не могу поклясться, что он имел в виду агентов ЦРУ в Гватемале… И вот он — без инструкций и вразрез со всей тогдашней французской политикой, находившейся в полном подчинении у американцев, — требует отправки в Гватемалу следственной комиссии. Это была одна из тех первосортных дипломатических бомб, на которых, как правило, подрывается тот, кто их бросает. Один из помощников Даллеса подошел ко мне и шепнул: That’s typically french, это типично по-французски. Он имел в виду предательство. Я ему в ответ: Go and fuck yourself да пошли вы… Вот как низко опустились в своем общении изысканные дипломаты. Американцы пустили в ход свое право вето, никакой следственной комиссии так и не создали, и несколько часов спустя Даллес уже требовал от французского правительства отзыва Опно. И тут нам неслыханно повезло: наш тогдашний министр иностранных дел не мог позволить так себя унизить, особенно если вспомнить, что посол Опно был аккредитован не при Вашингтоне, не при США, а при ООН. Так что Опно остался на своем месте, и я вместе с ним. Впрочем, это был один из тех совершенно безумных дней, когда во всей красе раскрывается дух международного согласия и сотрудничества. Воспользовавшись тем, что шел перевод какого-то выступления, потрясенный тем, что мой старый посол только что окончательно потерял всякий шанс продолжить свою карьеру, я встаю и иду писать. Я уже почти справился с волнением, пустив струю, как вдруг возникший ниоткуда советский псевдо-пресс-атташе, некто Титов — ну, это имя, под которым он работал в то время, — пристраивается писать сбоку от меня. Увидев, что я абсолютно растерян, и сочтя момент подходящим, он наклоняется ко мне через наши две струи и шепчет жарким шепотом по-русски: «Скажите-ка, дорогой коллега, сколько истребителей поставила Великобритания Федеративной Республике Германии?» Этот клоп, который был таким же пресс-атташе, как его бабушка, пытался меня завербовать, воображая, вероятно, что после этого первого шага мне уже будет не вырваться из его когтей. Я ему ответил тоже по-русски — тут я цитирую для знатоков этого прекрасного языка, в котором имеются, так сказать, безграничные возможности для нанесения оскорбления: Ubiraïsia k yebeneï materi na legkom katere. Это, разумеется, непереводимо, но тут задействованы его мама, некоторые интимные части ее тела и путешествие на борту легкой яхты, которое я предложил ему совершить с кое-чем не являющимся мачтой, воткнутым в совершенно другое место, нежели палуба судна. А что, прекрасный денек в ООН. Мне предстояли еще и не такие.

Ф. Б. Мне хочется прояснить один момент. Я сейчас коснулся того, что называю проблемой совести. Ты сказал, что ты не «защищал» внешнюю политику Франции в глазах американской и мировой общественности, а «объяснял». По-моему, это уклончивый ответ, смысл которого скорее в том, чтобы слукавить, чем убедить. Будучи представителем французской делегации в ООН с 1951 по 1953 год, ты должен был «объяснять» войну, которую французская армия вела в Индокитае, категорический отказ предоставить независимость Тунису и Марокко, как и другим африканским колониям, — а об Алжире тогда даже не заикались, поскольку он просто-напросто считался «французской вотчиной». И в то же самое время ты писал «Корни неба», роман, одна из главных тем которого — наряду с защитой природы — призыв к освобождению африканских народов. Поэтому я спрошу тебя вот о чем: всякий раз, когда ты, «объясняя» эту политику, выступал перед миллионами американцев, перед представителями мировой прессы — а это происходило едва ли не каждый день, — ты шел против собственных убеждений, а значит, и против совести, так?

Р. Г. Я отвечу тебе со всей точностью, на какую ты вправе рассчитывать. Здесь прежде всего встает вопрос демократии. Моя совесть — это не совесть французского народа. Французский народ демократическим способом избрал парламент, а последний назначил правительство, в рамках строжайшей республиканской законности. В это правительство входил министр иностранных дел, который прилетал в Нью-Йорк, господин Морис Шуман, такой же, как и сегодня или вчера, ну, более или менее; господин Эдгар Фор, такой же, как и сейчас, — ну, в той мере, в какой он может быть предсказуемым; господин Миттеран, такой же, как сейчас, — ну, в той степени, в какой сегодняшний напоминает того, вчерашнего. Так что Франция была представлена всем тем, что Четвертая республика могла предложить самого перспективного в плане свободы народов. Проводимая правительствами этой Четвертой республики внешняя политика была политикой Франции, если парламентская демократия хоть что-то значит. В целом эта политика регулярно, от выборов к выборам, получала одобрение электората, что привело к появлению господина Мессмера, господина Жобера, а завтра, возможно, приведет к еще более полному обновлению: господам Миттерану или Эдгару Фору. Вот эту политику французского народа я и «защищал» как мог — это точное слово, ибо я выступал в роли адвоката, как Моро-Жиафери, когда тот защищал Ландрю[81], или мэтр Но, когда тот защищал Лаваля[82]. Я выполнял работу адвоката со всей виртуозностью, на какую только был способен, со всей своей лояльностью.

Ф. Б. Где тот предел, до которого может дойти лояльность?

Р. Г. Конец демократии.

Ф. Б. Это тоже весьма виртуозно.

Р. Г. Тем лучше, спасибо. Но если хочешь, я для тебя расставлю все точки над «i» относительно моей «нравственности». Для этого возьмем, к примеру, адвоката левых взглядов, который публикует в газете «Монд» распрекрасные «левые» статьи, левая нравственность которого не подвергается сомнению, ну, хотя бы мэтра Бадентера. Так вот, мэтр Бадентер, из левых, является, между прочим, адвокатом огромнейшей французской печатной империи. Или вот мэтр Ролан Дюма, левый политический деятель, бесспорный носитель высокой морали. Так вот, он всеми возможными юридическими средствами защищал миллиарды Пикассо от кровных наследников Пикассо, детей, не признанных самим Пикассо, а значит, юридически не являвшихся наследниками Пикассо, ибо я вполне допускаю, что совесть левых — это прежде всего совесть юридическая и в моральном плане неотделима от буквы закона, вопреки всем иным мнениям, которые с некоторой натяжкой можно было бы счесть гуманными. Совершенно очевидно, что для мэтра Ролана Дюма большие деньги собственника — это именно те большие деньги собственника, которые должны передаваться согласно букве закона капитализма. Будучи адвокатом Франции, я поступал точно так же, как мэтр Ролан Дюма и мэтр Бадентер, когда они встают на защиту крупного капитала своих клиентов. Апу more questions?[83]

Ф. Б. Это, наверное, было нелегко?

Р. Г. Да, нелегко. Кстати, это единственное, чем мне было интересно там заниматься.

Ф. Б. Снова наслаждение виртуозностью…

Р. Г. Я действительно был на хорошем счету. После сессии ООН ко мне подошел господин Морис Шуман, пожал руку и сказал: «Отличная работа».

Ф. Б. Почему Министерство иностранных дел выбрало тебя?

Р. Г. Не знаю. Не имею понятия. Не думаю, что там кто-то обладает чувством юмора. Возможно, потому, что я владел «беглым» английским, говорил на нем, как коренной американец, несмотря на ярко выраженный русский акцент. Я и сейчас говорю по-английски с русским акцентом. Многие из моих коллег хорошо владели английским, но то был элитный английский, а с таким не повыступаешь ни на телевидении, ни в публичных дискуссиях, ни в средствах массовой информации. Я говорил на американском английском, как Мао, то есть я чувствовал себя в нем «как рыба в воде», а Мао настоятельно рекомендует именно это.

Ф. Б. Кое-что я все-таки не понимаю. Я помню, как ты сокрушался перед войной по поводу того, что ни слова не знаешь по-английски. До 1940 года ты совсем не говорил по-английски, а с 1940-го по 1945-й, минус два года войны в Африке и на Ближнем Востоке, то есть за три года, ты овладеваешь английским так, что пишешь на нем шесть высокохудожественных романов. Хотя ты служил во французской эскадрилье и был окружен своими товарищами-французами. Как такое возможно?

Р. Г. У меня были все условия.

Ф. Б. Как ты научился бегло говорить по-английски?



Поделиться книгой:

На главную
Назад