Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночь будет спокойной - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Р. Г. Мы же общаемся.

Ф. Б. Под одеялом?

Р. Г. Мы общались. К концу войны каждый французский летчик говорил по-английски в соответствии с его возможностями.

Ф. Б. Какого рода возможностями?

Р. Г. Мы были молоды, а иностранный язык дается очень легко, когда ты молод… Видишь ли, в Англии у нас среди ординарцев были и девушки. В Биггин-Хилле, например, в самой знаменитой эскадрилье истребителей — где, кстати, служил Джонни Джонсон, сбивший тридцать шесть самолетов противника, — женский персонал, на который приходилось тридцать процентов всего состава, выбирали из самых красивых девушек Англии. У бомбардировщиков их тоже было немало. Спроси у Мендес-Франса.

Ф. Б. ???

Р. Г. В Бистере у нас с ним была одна девушка-ординарец. Рыжеволосая. Вспоминается мне еще один случай, но поскольку в нашей эскадрилье было полно будущих государственных деятелей, имен я называть не буду: сегодня ведь в ходу блядская мораль, которая пытается порвать с чисто французской традицией наслаждения радостями жизни, чтобы избежать «американского господства», вот как… Я не хочу здесь бросить тень ни на Мендес-Франса, ни на кого-либо другого, все грехи я беру на себя и признаю, что мои свободные и откровенные отношения с сексуальной моралью объясняются моим иностранным происхождением. Какое-то время я жил в бунгало вместе с одним будущим выдающимся государственным деятелем, которого очень уважаю. И там тоже у нас была одна общая девушка-ординарец, и тоже — рыжеволосая красотка. …В то время в моей эскадрилье было какое-то невероятное количество французских государственных деятелей и рыжих красоток… Бывают такие моменты в истории… Хотя умиляться я не собираюсь. Эта была удивительно сочная девица, длинноногая, казалось, солнце встает в уголках ее рта с каждой улыбкой, а уж когда она в шесть часов утра приносила поднос с завтраком… Ах, старина! Бывают в жизни такие дивные пробуждения, которые в корне меняют твое отношение к зарождающемуся дню… И вот однажды утром она предлагает мне хлеб-соль, а потом уходит. Какое-то время еще я лежу в постели, в состоянии полного блаженства, словно индийский йог, буддист, воспаривший над собственным телом, как вдруг слышу слоновый топот за стенкой, в комнате, где ночевал один из наших выдающихся политических умов… Бегу туда — она ведь, в конце концов, была и моим ординарцем. Толкаю дверь и вижу, как наш государственный деятель, облаченный в пижаму, весело скачет вокруг стола, гоняясь за ординарцем. Он хотел забрать у нее поднос с завтраком, как ты понимаешь. Не знаю, было ли это в его привычках, возможно, он нуждался в легкой утренней пробежке. Если это неправда, государственный деятель может доказать обратное. Если он докажет, я отрекусь от сказанного и принесу ему свои извинения. Скажу, что видел эротический сон с… с одним государственным мужем, вот.

Ф. Б. Должно быть, ты все-таки изрядно помучился, когда писал романы по-английски…

Р. Г. Я не считаю это мучением. В 1945 году я женился на англичанке и повысил свое мастерство… Не вижу тут ничего смешного.

Ф. Б. Какое впечатление на тебя произвела Организация Объединенных Наций?

Р. Г. Это корпус замечательных международных функционеров, символом которого был Генеральный секретарь Даг Хаммаршельд, умерший в Конго. Что касается политического содержания, то это — постоянное насилие над великой мечтой человечества. Организацию Объединенных Наций пожирал националистический рак. Национализм, особенно когда он юн, свеж и напыщен, это прежде всего право безнаказанно распоряжаться народом — посредством внутренней тирании, — спекулируя на праве народа распоряжаться самим собой. Ты можешь уничтожить, миллион человек внутри границ своей страны — и заседать в Организации Объединенных Наций в Комиссии по правам человека, подниматься на трибуну Генеральной Ассамблеи и произносить речи о свободе, равенстве и братстве, срывая аплодисменты, потому что внутренние дела государства — это святое. «Объединенные Нации» — эти слова уже сами по себе вызов языку, искажение смысла, насилие над языком. Организация Объединенных Наций — это то место, где руководящий орган, то есть Совет Безопасности, способен похоронить любой труп, проигнорировать истребление людей, рабство путем использования вето одной из сверхдержав — Франции, СССР, Соединенных Штатов, Великобритании, Китая, — и тем не менее ты слышишь, как министры иностранных дел то одной, то другой сверхдержавы требуют участия всей Организации Объединенных Наций в обсуждении того или иного вопроса. Как будто у этих сверхдержав нет права вето, позволяющего похоронить любую истину, любой труп… Но нужно вести пропаганду, ты же понимаешь, так что они стараются изо всех сил. Я когда-то попытался освободиться от этого в книге, которую опубликовал под псевдонимом Фоско Синибальди, «Человек с голубкой», но получилось слишком мягко, слишком беззубо. Я видел на трибуне Организации Объединенных Наций самых ужасных, самых кровавых поставщиков мертвечины в истории человечества, таких, как, например, Вышинский, который выступал обвинителем на всех крупных сталинских процессах и отправлял на расстрел самых выдающихся и самых честных ленинцев — отцов и творцов большевистской революции 1917 года. Я бы даже сказал, что самым показательным моментом Объединенных Наций, бесспорным моментом истины было, когда Вышинский поднимался на трибуну, чтобы высказаться о свободе народов, правах человека и заклеймить французский колониализм, а как раз в ту минуту, когда он выступал, его хозяин, Сталин, завершал депортацию татар или вел подсчет результатов истребления целых народностей, подтверждение чему ты найдешь у Солженицына в книге «Архипелаг ГУЛАГ». Мне вспоминается один из самых одиознокомичных моментов всей моей жизни. Сталина только что настигла смерть, до странности незаслуженная, поскольку он скончался внезапно, так сказать, не расплатившись. И все министры иностранных дел, все послы, представители всех наций встали в очередь, чтобы пожать руку Вышинскому и выразить ему свои соболезнования, сожаление и чувство симпатии… Это был момент братства — по версии Организации Объединенных Наций. А потом те же люди льют слезы над участью Солженицына… Посмотри, что случилось на Ближнем Востоке. Арабы и израильтяне вцепились друг другу в глотку, но Объединенные Нации не шевелятся; с общего согласия всех мачо, включая мачо израильских и мачо арабских, им дают повоевать, чтобы там произошли захваты территорий и стратегических объектов и появилось столько трупов, сколько нужно, чтобы «разрулить» ситуацию. И только после этого, после этих рек крови, — я не видел ни одной фотографии Киссинджера, где бы он не улыбался, — американцы и русские, согласно заранее достигнутой договоренности, вступают в игру и добиваются прекращения огня, что отвечает их взаимным интересам. Четыре или пять лет тому назад я написал послу Израиля в Париже, Эйтану, письмо, в котором я, зная ООН и ее хозяев, США и СССР, сообщил ему, как это произойдет, — и все произошло именно так, как я и предсказал… А Бурунди, ужас Бурунди? Два с половиной миллиона населения, меньшинство захватывает власть и уничтожает в сентябре 1973 года полтора миллиона мужчин, женщин и детей… И что Объединенные Нации? Да ничего. Генеральный секретарь Вальдхайм не стал поднимать крик, не швырнул на весы истории свою отставку… Груды трупов вдоль всех дорог… Поскольку они разрушили там всю свою фауну и охотиться стало больше не на кого, глава государства охотится на людей из вертолета… поставленного Францией… ну, в общем, техническое сотрудничество. А потом говорят, что я не стесняюсь в выражениях… Эх, старик, старик… За три года работы в ООН я истерзал всю свою душу, тщетно надеясь на установление дружбы между народами. ООН — это то место, где санкционируют акты насилия в Гватемале, Сан-Доминго, Вьетнаме, Плайя-Хирон, Будапеште, Праге и все прочие акции, продолжая разглагольствовать о братстве, свободе, священном праве народов на самоопределение…

Ф. Б. Одним словом, ООН — это виртуозное предприятие?

Р. Г. Ну, скажем, человек — это недостижимое искушение, и подведем черту… Но ты поймешь, что он на самом деле не был «виновен» в том, что «защищал» Францию, в подобном контексте…

Ф. Б. Как это происходило, когда ты применял на практике свою… виртуозность?

Р. Г. У меня почти постоянно перед носом маячил микрофон; телевидение, пресс-конференции — три месяца Генеральной Ассамблеи в этом смысле изнурительны. Изнурительны! Приходилось говорить с миллионами американцев, которые смотрели на Францию как на девку, находящуюся у них на содержании, но не позволяющую иметь себя столько, сколько им бы хотелось.

Ф. Б. От чего у тебя осталось наихудшее воспоминание?

Р. Г. От депутатов Четвертой республики. Хотя нет, будем справедливы: от некоторых депутатов Четвертой республики. Это были последние черные царьки: они сваливали правительства одно за другим, министры трепетали перед ними, а когда их делегация прилетала в Нью-Йорк, это было что-то… Разжиревшие, опьяневшие от своего жалкого могущества, они вели себя в отношении демократии и республики как девки на содержании. Они были примерно такими же представителями французского народа, как я — фирмы эскимо. Это было время, когда председателя Совета Безопасности, прибывшего просить у Вашингтона чуть побольше деньжат на войну в Индокитае, возили по вечерам на служебном «кадиллаке» в Балтимор смотреть особенно жесткие стриптизы, которые тогда устраивались прямо на стойках баров, да так, что практически можно было уткнуться в голую задницу носом. И это в тот момент, когда мы в Индокитае теряли одних только офицеров такое количество, что это равнялось двум полным выпускам Сен-Сира…[84] То было время, когда два французских депутата, приехавшие по делам, обратились к председателю местного отделения «Альянс франсез» с просьбой раздобыть для них девушек, но с одной оговоркой: они хотели черных. Парень все устроил, потому что хотел… заполучить орден Почетного легиона. Признаюсь, впервые с тех пор, как я с тобой говорю, у меня появилось желание назвать имена… Да, мне хочется назвать имена… Но я этого не сделаю, я не доносчик. Председатель «Альянс франсез», поставляющий черных шлюх двум французским депутатам, потому что он хочет заполучить орден Почетного легиона… Черт! Клянусь тебе…

Ф. Б. Так он заполучил орден Почетного легиона?

Р. Г. Он у него уже был! Он хотел теперь заполучить офицерскую розетку. Эти люди вели себя так, словно чувствовали приближение конца света и боялись, что не успеют сделать перед смертью еще один выстрел. Кстати, в Токио тогда появились первые секс-шопы, их там называли pink-shops. Так вот, можно было наблюдать, как трое выдающихся представителей Четвертой республики — все бывшие министры — примеряли перед остолбеневшими японцами «годмише», искусственные фаллосы. Я знаю, ты мне веришь, но если кто-нибудь подвергает мои слова сомнению, пусть спросит у Жьюглариса, французского журналиста, специалиста по Японии, который все еще находится в Токио…

Ф. Б. В тебе есть какое-то противоречие. С одной стороны, ты встаешь на дыбы, когда нравственность начинает измеряться «на уровне задницы», как ты говоришь, с другой — возмущаешься тем, что министры или депутаты дают волю своему либидо…

Р. Г. Здесь нет никакого противоречия. Это обычный вопрос лояльности. Если бы я захотел нацепить «годмише» и вышел бы в таком виде на Елисейские Поля, чтобы продемонстрировать свою мужественность, это касалось бы только меня. Но если я — Генеральный консул Франции, посол Франции, председатель Совета безопасности, министр, бывший министр, сенатор или депутат, если я нахожусь в какой-то стране официально, избранный либо уполномоченный пятьюдесятью миллионами французов, то самое элементарное понятие лояльности вынуждает меня соответствовать в своем поведении и одежде некоему стереотипу, принятому большинством французов, которых я представляю за рубежом. Если же я за рубежом неофициально или же во Франции, где уже никого не представляю, где я — обычный гражданин, без привилегированного дипломатического паспорта, где я представляю только себя самого, то имею полное право средь бела дня отправиться на бульвар де Капюсин и выбрать на панели ту, что мне покажется наиболее романтичной. Это никого не касается. Но французские политики, представляющие за рубежом французский народ, оплативший им их поездку, и ведущие себя вышеупомянутым образом, изменяют своим представительским обязанностям. Я, разумеется, не обобщаю, были среди них люди достойные и галантные, люди безупречные, но ты не можешь представить, как же меня раздражали те, другие. Вдобавок эти депутаты ненавидели все, что относилось к Министерству иностранных дел. Во-первых, мы работали на постоянной основе, им же вечно грозило быть выдворенными на следующих выборах, а во-вторых, потому что они зачастую бывали крайне невежественны, совершенно терялись, им казалось, что каждый их шаг оценивается, они отличались болезненной мнительностью, в каждом нашем поступке им виделось уж не знаю какое превосходство: эти толстопузые все были сыновьями народа — представляешь! — тогда как мы, «дипломаты», считались «аристократами». Надо еще сказать, что мне доставалось больше всех. Они меня ненавидели всей душой, потому что именно я всегда выступал на телевидении, на радио и перед журналистами, и они просто умирали от зависти. У них была такая жажда саморекламы, что они преследовали меня с утра до вечера в коридорах ООН и в помещении представительства, требуя, чтобы я уступил микрофон, организовал им пресс-конференцию, дал им покрасоваться на телевидении. Они не знали ни слова по-английски, эти рогоносцы, но они объясняли мне, что с помощью переводчика… Вообрази: французский депутат с переводчиком на американском телевидении… Только вообрази… Представляешь, какой громадный интерес это может вызывать у частных телевизионных каналов, с какой радостью рекламисты выложат по тридцать тысяч долларов за три минуты ради того, чтобы полюбоваться рожей французского депутата… Три минуты выступления, три минуты перевода — бред, полный бред! Добиться этого было совершенно невозможно. Сотрудники американских телеканалов хохотали во все горло. Ну и какой же они из этого сделали вывод, наши депутаты? Они решили, что Министерство иностранных дел специально поручило мне затыкать им рты, что это зловещая политическая интрига. Они потратили массу времени, чтобы добиться моей отставки. Я вынужден был защищаться, а поскольку министры и госсекретари, возглавлявшие делегацию, без конца напоминали мне, что депутаты не должны выступать вместо меня, но сами боялись и слово сказать этим царькам, то я по-своему исполнил их указания. Иначе говоря, я принялся устраивать для этих господ — любителей злоупотребить полномочиями — липовые пресс-конференции и липовые радио-и телезаписи. Что касается пресс-конференций, я обходил знакомых журналистов, умоляя их заглянуть в мой конференц-зал и послушать страстные речи изголодавшегося по почестям депутата, который сообщал им последние статистические данные по выращиванию свеклы в своем округе. Я был в хороших отношениях с журналистами, так как никогда не лгал им, и они никогда меня не выдавали, если я снабжал их какой-нибудь информацией, с просьбой не предавать ее огласке. Они заходили на десять минут и, ничего не понимая, слушали депутата, который говорил по-французски и был вне себя от радости. Он испытывал оргазм. С телевидением было еще проще. Депутата ставили перед телекамерой, в которой не было ни кассеты, ни пленки, техники же делали вид, что снимают; ослепленный лучами прожекторов депутат исполнял свой номер перед объективами мертвых камер либо перед отключенными микрофонами…

Ф. Б. А как же… лояльность?

Р. Г. Этот вопрос следовало бы задать тем депутатам. Являясь членами французской делегации, возглавляемой в ходе сессий либо министром иностранных дел, либо госсекретарем, депутаты не имели полномочий обращаться вместо них к американскому народу, равно как и выступать с трибуны ООН. Они находились там в качестве наблюдателей либо выполняли конкретные представительские функции в Совете по опеке или где-нибудь еще. Но не тут-то было! Они царили. Правительству, чтобы выжить, нужны были их голоса или голоса их парламентской группы, а на правила игры им было наплевать… Так что было невозможно — я повторяю, невозможно — позволить, чтобы какой-нибудь французский парламентарий, заседавший в Совете по опеке, прибывший с особой миссией либо в качестве наблюдателя, принялся объяснять, например, представителям мировой прессы и американскому общественному мнению, что тунисцы и марокканцы ни за что не согласятся на независимость или что нужно использовать американскую атомную бомбу в Индокитае, который — я цитирую — «был, есть и останется французским». Это они вышли за рамки демократии, а не я: они превышали свои полномочия и глумились над разделением полномочий между законодательной и исполнительской властью. Герен де Бомон, госсекретарь в Министерстве иностранных дел, не раз просил меня: «Попридержите их, не позволяйте им говорить глупости», — однако сам не говорил ничего: голоса, вечно эти голоса… Посол Опно поучал меня: «Выпутывайтесь как знаете, но чтобы ущерб был минимален…» Однако им он не делал ни малейшего замечания. Морис Шуман: «Они не должны выходить за рамки своих полномочий… Пусть говорят исключительно о внутренней политике…» И мне, мелкому советнику посольства, надлежало осуществить это чудо: помешать депутату выступить… Едва завидев микрофон, они тут же набрасывались на него… Шутка ли, мировая аудитория! И тогда я делал единственное, что можно было сделать, — отключал микрофон… Я оставляю за французами право судить меня и решить, кто служил им более преданно в данных обстоятельствах, я или депутат, который хотел объяснить американцам, что тунисцы сами убивают своих «мятежных» борцов за независимость, чтобы затем возложить вину за это преступление на французских землевладельцев… Я всегда буду готов отключить этот микрофон… Так что я устраивал липовые пресс-конференции, мне пришлось сделать это как минимум шесть или семь раз, из которых три или четыре перед неработающими камерами, испытывая при этом чувство гордости за то, что я оградил свою страну от нескольких тонн презрения, стыда и насмешек… Были среди членов делегации — об этом тоже надо сказать — обворожительно опасные эксгибиционисты, такие как принц Дуала Манга Белл из Камеруна, который буквально кидался на камеры. Облаченный в свою пелерину с золотой застежкой, маленький, прямой, как прусский кавалерист, с «африканской» шевелюрой, он странным образом напоминал великого русского поэта Пушкина, дед которого был выходцем из Абиссинии. У него была привычка звонить самому себе по телефону, установленному в большом холле для делегатов, единственно затем, чтобы услышать свое имя по громкоговорителю, гордо прошагать через холл перед восхищенными взорами присутствующих… Он делал это по пять-шесть раз в день. Обученный в Пруссии, в военной академии, когда Камерун еще был немецким, он обладал выправкой улана, но с кожей цвета черного дерева, и во время заседаний передавал послу Опно записки с комментариями или советами, составленными на греческом или латинском языках… Он убил своего сына за то, что тот переспал с одной из его жен. На одном весьма изысканном ужине в Манхэттене какая-то дура спросила его прямо в лоб: «Принц, вы правда убили своего сына?» — «Да, мадам, — с царственным презрением бросил ей Дуала, — а потом я его съел, потому как мне в высшей степени присуще чувство семейственности…» Я был там. Он был по-своему гениален, но когда речь заходила о Вьетнаме… он ратовал за истребление в чистом виде, и все пресс-конференции, которые я ему устроил, были липовыми. По истечении получаса «съемки» в лучах прожекторов, когда у моих славных сообщников-операторов кончалось терпение, я подходил к нему и говорил: «Принц, пора закругляться…» И он закруглялся, рекомендуя «суровость в отношениях с малокультурными народностями»… Камера сверлила его пустым глазом. Позднее, снимая один из своих фильмов, я вспомнил об этой уловке. На мне висело совместное производство четырех стран: Германии, Франции, Испании и Италии, и существовавшая разумная практика обязывала меня привлекать актеров и техперсонал всех этих национальностей. Мне, в частности, надо было снять одного итальянского актера — он занимал ключевую позицию в той части, что касалась вклада в производство итальянской стороны, и требовал взамен роль. Ну, я его вызвал и образовал вторую съемочную группу, она три дня снимала его в идиотских сценах, которых не было в сценарии, камерой, в которой не было пленки, и он уехал довольный; мы долго пожимали руки, честно глядя друг другу в глаза, при полном взаимном удовлетворении и уважении. Когда он посмотрел фильм, ему объяснили, что эти кадры исчезли при монтаже, потому что и так все было слишком затянуто. Как видишь, сейчас без честности никуда. Однако что касается всех этих господ из Четвертой республики, даже с такой методикой мне не удалось полностью избежать неприятностей, поскольку я не смог помешать одному депутату сказать в кулуарах Тэду Шульцу, корреспонденту газеты «Нью-Йорк таймс» в ООН, что Америка должна дать Франции атомную бомбу, чтобы та швырнула ее в рожу вьетнамцам. Но по крайней мере, это не было сказано напрямую миллионам телезрителей… Правда, попадались и образцовые парламентарии, иногда непростые в обращении, как Жюль Мок, но наделенные высочайшим чувством ответственности…

Ф. Б. Одному депутату ты все-таки дал по морде, как мне сказали?

Р. Г. Нет, не по морде, я лишь слегка толкнул его в присутствии Жака Эденже, представителя «Франс Пресс» в ООН, — и там не было иностранных репортеров. Он обозвал меня гнилым отщепенцем и отъявленным голлистом, потому что в день убийства профсоюзного тунисского лидера Фархата Хашеда — не знаю, как он правильно пишется, — я должен был дать пресс-конференцию и осудить это преступление, которое тогда в ООН приписывали французским колонистам. Важно было квалифицировать это преступление как подлое убийство, каковым оно и являлось, что я и сделал. Но этот деятель рвался занять мое место на пресс-конференции, желая объяснить американскому обществу, что это сами тунисцы убили своего профсоюзного лидера, а потом возложили ответственность на французов. Я его оттолкнул, а он заявил, что добьется моей высылки в двадцать четыре часа; я ответил, что если он только пукнет, я немедленно, тут же, подам в отставку, что в моем распоряжении все средства массовой информации и я выложу все начистоту, с начала до конца, выступлю по всем радио- и телеканалам, и буду только рад. Больше я о нем не слышал.

Ф. Б. Ты не сломался?

Р. Г. Сломался, конечно, но только это было потом; мною двигало поистине благородное, отчаянное, злобное стремление драться с теми, которые «были правы во всем» и разглагольствовали о «морали», тогда как у них у самих руки были по локоть в крови, как у Вышинского, или же собирались «преподать нам урок» в Индокитае, как американцы. Но это было очень тяжело. Вспомни. Вспомни рассуждения Четвертой республики в то время: мы вот-вот должны выиграть войну в Индокитае, где уже несколько лет шли последние минуты, так? И то, о чем уже никто, конечно, сегодня не помнит: собирались создать европейскую армию, объединенные вооруженные силы, покончив тем самым с армиями национальными. И совершенно гениально объясняли невозможность предоставления независимости Тунису и Марокко — об Алжире тогда еще даже не говорили, — тем, что Северная Африка нужна для построения Европы. «Еврафрика», знаешь ли, то же самое, что пытаются нам навязать и сейчас, только в иной форме… Такая политика регулярно получала одобрение шестидесяти трех процентов избирателей и поддержку всех демократических партий, от Миттерана до Ги Молле, от Робера и Мориса Шумана до Эдгара Фора. Именно этой политикой я пичкал американское общество, ссылаясь на смягчающие обстоятельства, такие, как «холодная война», объясняя, что невозможно в разгар «холодной войны» — и один бог знает, как она свирепствовала в тот момент, — перекраивать карту планеты, что было единственной частицей правды во всем этом, так как мы переживали тогда период опасного противостояния сверхдержав, раздела мира на блоки, когда Китай еще ходил в вассалах у СССР… И вот вскоре к власти приходит Мендес-Франс и, не определив свою позицию — дабы не смущать парламент, как он сам объяснил, — предоставляет каждому голосовать по его убеждениям, а поскольку у него были известные проблемы с Ги Молле, он не оказывает влияния ни на одну из сторон — и парламент голосует против европейской армии. После того как я, проинструктированный правительством, месяцами объяснял, что за европейскую армию проголосуют, что вопрос уже решен и это будет рождением новой Европы, меня приглашают оправдать диаметрально противоположную политику — и я получаю самый категорический отказ, когда прошу освободить меня от моих обязанностей. И тогда, по всем каналам телевидения и радио, перед представителями всей мировой прессы, я начинаю объяснять — нередко в течение нескольких часов ежедневно, — что голосование против европейской армии, похороны европейской армии — это благо и для Франции, и для всего мира. С интервалом в два дня одному и тому же человеку новое правительство поручало представлять диаметрально противоположную точку зрения, а когда я поинтересовался у Бори и у Мендес-Франса, почему они не сменили официального представителя, Мендес, добродушно улыбаясь, ответил: «Мне говорили, что вы великолепно с этим справляетесь». А ты спрашиваешь, не сломался ли я… Разумеется, сломался. Только нервная депрессия у меня протекает не совсем обычно. Когда я впадаю в депрессию, я начинаю паясничать, разыгрывать из себя шута, — я бы назвал это бегством в буффонаду с целью психической гигиены, разрядки. Но не отдавая в этом себе отчета, постепенно, — так, что я не контролирую этот процесс и сам не осознаю, что со мной происходит. Арлекинада, шутовство в истории народного страдания всегда были последним прибежищем разума перед тем, как взяться за нож. Со мной как раз и произошло нечто подобное в Нью-Йорке в 1954 году. На телевидении у меня брал интервью Ларри Лезюер, репортер Си-би-эс. Возможно, ты помнишь, что наибольшее давление на нас тогда оказывал Эйзенхауэр, призывая голосовать за европейскую армию. Он был крайне разочарован результатами французского голосования, так что мы перешли к разговору на эту тему. Эйзенхауэр к тому же был страстным игроком в гольф, и Америка пристально следила за его достижениями. «Что думают во Франции о президенте Эйзенхауэре?» — спрашивает меня Ларри. Я приготовился ответить какой-то банальностью, как полагается, а вечером Опно меня спрашивает: «Скажите, Ромен, что случилось? Вы добрых десять секунд оставались на телеэкране с разинутым ртом, не говоря ни слова. Вас будто парализовало. Можно было практически разглядеть ваши миндалины. Вы, похоже, были необычайно удивлены, а потом снова обрели дар речи». Только тогда я вспомнил, что именно произошло. Я собирался ответить: «Во Франции считают, что генерал Эйзенхауэр самый великий президент в истории гольфа». К счастью, на середине фразы со мной случилось нечто вроде паралича. Я сказал себе тогда: это временный приступ, вызванный переутомлением, и успокоился. Однако на следующий день произошла настоящая катастрофа. Я говорил перед несколькими миллионами телезрителей, объясняя, почему европейская армия — это не очень хорошая идея и почему досадно было бы начинать строительство Европы с армии, — не лучше ли прийти к этой самой армии через другие образования, через экономический и политический союзы. Закончив фразу, я принял непринужденный вид, скрестил ноги, взглянул на великое множество невидимых, но присутствующих американцев и громким, четким голосом произнес: «Если бы твое имя было Вар Батиньоль и ты играл в шары, я бы сказал тебе: ты играешь на бульваре Батиньоль»[85]. И разразился грубым хохотом, хлопая себя по бедрам, словно это была самая лучшая шутка в мире. И ничего ровным счетом не произошло: американские телезрители решили, что я привел цитату на французском, удачно вписывающуюся в исторический контекст и взятую из культурного наследия прошлых веков… Было лишь несколько телефонных звонков от обалдевших французов, которые не поверили своим ушам. Лишь час спустя я осознал, что произошло. Я понял, что у меня острая депрессия, вызванная целым рядом противоестественных поступков, и попросил, чтобы меня отозвали. Несколько месяцев спустя мой преемник впал в такую депрессию, что его унесли на носилках.

Ф. Б. Неужели ты не испытывал совсем никакого удовольствия, защищая труднозащитимые позиции? С точки зрения «виртуозности»?

Р. Г. Ключевая фраза тут принадлежит Камю. Он сказал: «Я против всех и каждого, кто считает, что он абсолютно прав». Ну а в ООН громче всех о свободе народов кричали представители Советского Союза, миллион раз продемонстрировавшие, что они под этим подразумевают; мы это видели на примерах Литвы, Эстонии, Латвии, не говоря уже о Будапеште и Чехословакии. Не молчали и американцы, проводившие политику беспощадного политико-экономического империализма в Южной Америке, высаживавшие морскую пехоту в Сан-Доминго и в Ливане, готовившиеся принять от нас эстафету в Индокитае. Или же это были страны с диктаторскими режимами: их моральное оправдание называлось «национальный суверенитет», что позволяло истреблять целые народности и подвергать людей изощренным пыткам, о чем в ООН, до пыток в Алжире, ни разу не прозвучало ни слова. Все эти подонки поливали Францию грязью, строя из себя возмущенную добродетель, саму чистоту, благоухающую невинность; оказавшись на трибуне, они гарцевали на белом коне прав человека, в их голосах отражалось все благородство защитников бедных и слабых, самая благочестивая добропорядочность. В этих условиях я считал своим прямым долгом вывалять их в дерьме и плюнуть в их рожи со всей диалектикой, убежденностью и виртуозностью, на какие был способен, ибо в таком контексте улюлюканье над Францией, по причине одного лишь цинизма, было недопустимо, ей требовался защитник, и я не мог увильнуть. Добавлю, что в Америке тогда свирепствовал маккартизм, велась охота на ведьм, и эта страна, опустившаяся до нижнего предела подлости в обличении всех и вся, имела примерно те же основания преподавать нам уроки нравственности, что и Советский Союз… Таким образом, я ежедневно вступал в схватку с американской общественностью и зачастую, поскольку выбора оружия не было, вынужден был отвечать на подлые удары подлыми ударами… Одна из моих последних пресс-конференций оставила у меня довольно мерзкое воспоминание… Но именно режим сенатора Маккарти разбивал тогда судьбы двумя главными пунктами обвинения: коммунизм и гомосексуализм. Охота на ведьм, чистки, черные списки… Помнишь? Ладно. Однажды я в дверях пресс-центра ждал своей очереди выступать. К микрофону только что поднялся Кришна Менон. Этот делегат от Индии, будущий министр обороны, был интеллектуалом, отличавшимся хрупкой нервной системой, что было отлично известно в ООН. Среди журналистов находился корреспондент уже не помню какой газеты — газеты Херста, если не ошибаюсь, — который был неистовым маккартистом. Кришна Менон уже открывает рот, как вдруг провокатор поднимается с места и бросает ему: «Господин министр, перед тем как выслушать вас, я хотел бы, чтобы вы ответили на один вопрос. Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Менон, который был левым либералом, «гуманным» социалистом в духе Неру, начинает брызгать слюной, топать ногами, вопить — и покидает трибуну. Подошла моя очередь выступать, и я знал, во что это может вылиться. Я подхожу к микрофону, и в тот же миг провокатор вскакивает с места: «Сэр, перед тем, как вы выступите, я сначала хотел бы задать вам один вопрос… Правда ли, что вы — отъявленный коммунист?» Это транслировалось по радио, и что бы я ни ответил, ты же понимаешь, вопрос был задан, тебя пометили в глазах американской общественности, в этом и состоял метод маккартистской клеветы. Я делаю вид, что усиленно размышляю, признаться или нет, а затем говорю ему: «Послушайте, я охотно отвечу на ваш вопрос, но с условием, что вы сначала ответите на мой…» — «Хорошо, — говорит он, без страха и упрека. — Shoot, стреляйте». Я наклоняюсь к нему: «Месье, правда ли то, о чем все говорят в кулуарах, что вы — отъявленный гомосексуалист?» Парень, отец семейства с лучезарноневинными детишками, который никогда не обмакивал свой рогалик ни во что другое, кроме кофе своей жены, краснеет, как помидор, начинает бормотать, задыхается… Отрицать что-либо уже поздно, это слышали миллионы людей, это непоправимо… Так что и я тоже прибегал к маккартизму, ведь иногда приходится стрелять из чего попало. Я дал пресс-конференцию, и он ни разу не перебил меня, думаю, он помнит это до сих пор, судя по тому, что мне рассказывали… Бывают минуты, когда ты не можешь позволить себе удалиться в горные выси и подавлять противника своим нравственным величием, — драться так уж драться.

Ф. Б. И что, ни одного светлого пятна во всем этом унынии, этом шуме и ярости, в период с 1952 по 1955 год?

Р. Г. Ну как же!

Ф. Б. Что же это было?

Р. Г. Моя дружба с Тейяром де Шарденом[86]. Он жил в Соединенных Штатах, по сути, как в эмиграции, он был на очень плохом счету у иезуитов и особенно у Ватикана, и ему было запрещено публиковать свои произведения. Мы часто с ним виделись, и я был тронут до глубины души, узнав, после его смерти, что он хорошо обо мне отзывался в своих письмах. Я любил этого высокого капитана с профилем морского разбойника и сейчас иногда вижу его во сне: он стоит у штурвала и вглядывается в горизонт с палубы метафорического корабля, и корпус которого, и компас, и… — пусть он меня простит! — пункт назначения придуманы и выстроены им самим. Он излучал обаяние, свет, улыбку, спокойствие… Мне его не хватает. Я у него позаимствовал — я ему говорил, и это его очень забавляло — внешность сурового морского волка, а также несколько идей, которые я сильно приукрасил, для создания образа иезуита Tacсена в романе «Корни неба», над которым я тогда работал…

Ф. Б. В каких вы с ним были отношениях?

Р. Г. Тейяр из деликатности и почтительности всегда избегал глубины в разговорах, боясь поставить собеседника в неловкое положение. Он был полной противоположностью Мальро: тот с ходу приглашает вас окунуться вместе с ним в самую суть вещей, и тоже делает это из любезности, давая вам понять, что ничуть не сомневается, будто вы способны следить за его мыслью. Беседа Мальро заключается в том, чтобы поставить вас рядом с собой на пусковой установке, сразу подпрыгнуть раз в двадцать выше себя, три раза перекувырнувшись в воздухе, плавно пролететь над диалектической структурой речи, затем подождать вас на другом конце эллипса с замечательной формулой-заключением, подкрепленной сообщническим взглядом, который запрещает вам не понимать или спрашивать у него, как он тут очутился. С Тейяром это напоминало приятное плавание — тихие воды и неограниченная видимость, с Мальро — сплошные брызги, парение, резкие погружения и теряющиеся подводные лодки. Самое опасное, когда плаваешь с ним, это молчание. По правилам игры на выходе нужно оказаться в одной точке пути, достигнув полного взаимопонимания, подобно дельфинам, мчащимся, словно по американским горкам, под водой и над водой. Однажды мы говорили об истории, литературе, о Джин Сиберг, а потом вдруг Мальро изображает дельфина и исчезает где-то в безмолвии глубин. Долгая медитация бок о бок… В конце погружения он наклоняется ко мне, с таинственным видом поднимает указательный палец, нежно улыбается и произносит: «И все-таки она прекрасна!» Я подхватываю на лету — я тоже парень не промах — и отвечаю: «Да, но уязвима, уязвима… И последний фильм, в котором она снялась в Голливуде вместе с Ли Марвином и Клинтом Иствудом, только усугубил…» Физиономия Мальро тут же становится семафором: тики начинают посылать мне тревожные сигналы… Это его манера деликатно показать собеседнику, что тот потерял контакт и оказался не там, где нужно… Видишь ли, когда он бросил мне с восхищенной улыбкой: «И все-таки она прекрасна!» — я все еще думал о Джин Сиберг, а он уже говорил о литературе… Тейяр тоже ловчил, но так, чтобы не вводить вас в смущение, подобно человеку мыслящему, который не торгует своими запасами кислорода. Он никогда не говорил со мной о Боге, никогда. Он был полной противоположностью философу Джулиану Хаксли, который перебил однажды в моем присутствии кого-то, заладившего «Бог то, Бог се», сказав: «Послушайте, я знаю Бога лучше вас, я написал книгу на эту тему». Мы вели с Тейяром легкие беседы, это была дружба, не бессмертие. Мы ходили обедать во французские ресторанчики, а иногда он приходил ко мне на Ист-Ривер. Одно из моих самых удивительных воспоминаний о Нью-Йорке — это обед у меня дома с Тейяром де Шарденом, Мальро и сэром Глэдвином Джеббом — будущим лордом Глэдвином Глэдвином — бывший посол Великобритании в ООН и кошмар советского представителя Малика, он тогда был только что назначен послом в Париже. Тейяр был сама улыбчивость, спокойствие и вежливое нежелание скрещивать с Мальро сверкающие рапиры; Мальро — сплошной фейерверк и приплясывание, а лорд Глэдвин, Глэдвин был… ну, тебе ведь известно, что в Англии художники, писатели и мыслители не допускаются в палату лордов. Одно исключение — романист Сноу, который был выдвинут лейбористами с целью профанации. Но Тейяр и Мальро… Да, это было что-то. Строго говоря, им было нечего сказать друг другу. Точнее, Мальро приглашал Тейяра прыгнуть вместе с трамплина, но иезуит уклонялся с изысканнейшей вежливостью. Думаю, он опасался Мальро из-за того, что могло у них оказаться общего: ибо, в конце концов, можно задаться вопросом, не является ли теология, метафизика Тейяра лишь поэзией, бельканто, высоким искусством, и не казалось ли ему не совсем деликатным ввязываться в дискуссию с человеком, который открыто — и трагически — делал из искусства метафизику, то есть тоже заканчивал в искусстве!.. Мальро, сколько я его знаю, неистово сражался за то, чтобы выпрыгнуть из литературы и добраться до Смысла, до трансцендентального, но всегда возвращался к искусству, к литературному гению, так же как мысли Тейяра неизменно грозит ужасное для науки поражение — оказаться поэзией… Критики Тейяра де Шардена всегда пытались заключить его научное мышление в рамки поэтического… Между тем искусство как потусторонний мир — это шаманство… Тейяр и Мальро, лицом к лицу, как два воображаемых музея: один — с Богом, другой — с идолами… Мальро два часа склонял Тейяра к диалогу и высшему пилотажу, иезуит же увиливал с самой улыбчивой непринужденностью. Андре бросал ему вызов, вертикально взмывая на неслыханные высоты, но неизменно падал прямо к своим собственным стопам, в исходную точку, не сумев взлететь выше потолка: это то, что называется обращение к вселенной… И находившийся между ними посол Великобритании все больше и больше становился похож… ну, похож на Глэдвина Глэдвина. Тот день, когда я начну «Чародеев», был еще далек, но я уже тогда чувствовал, что не хватает Калиостро и Пикассо, и, разумеется, я позабыл пригласить Фауста. В итоге, сделав несколько новых сальто, удивительных по высоте, красоте и легкости, но оставшись на месте, Мальро произнес слово «Бог», и в первый раз иезуит показался мне смущенным, как если бы Андре не умел вести себя за столом. Затем надолго воцаряется тишина, я пускаю по кругу шоколадный торт, а Глэдвин Глэдвин поворачивается ко мне и недовольно произносит: «Bloody nonsense[87], я не понял ни слова». Я замечаю ему, что он процитировал мне только что «Алису в Стране чудес». Глэдвин был — и есть — самый высокомерный англичанин из всех, кого я знаю, и в этом отношении Париж должен был быть единодушен. Тут наконец Мальро отворачивается от улыбающейся Китайской стены, которая не отвечала на его атаки, и яростно набрасывается на Глэдвина Глэдвина по поводу Индии. Уходя, он обронил безжалостную реплику в адрес иезуита. Заглядывает мне прямо в глаза, как он умел это делать, чтобы создалось впечатление, будто вам по-братски дозволено разделить с ним тайное знание, поднимает указательный палец и доверительным тоном, с видом человека, стирающего другого в порошок, сообщает: «Он доминиканец».

Ф. Б. Ты сказал об этом Тейяру?

Р. Г. Да. Он долго смеялся. У меня дома состоялась его встреча с Массиньоном, возможно, самым великим французским специалистом по исламу в нашем столетии… И внешностью, и умом он был полной противоположностью Тейяру — страстная душа, всегда как на углях, в тысячу световых лет от внутреннего покоя… Стальная нить, раскаленная добела, вибрирующая, в любой момент готовая лопнуть, всепоглощающая христианская вера, окрашенная исламистским мистицизмом и теми отблесками ада, какие порождает заблудившаяся сексуальность. Это создавало редкую, восхитительную арабо-иудео-христианскую музыку, прекрасный художественный вклад… У него было хрупкое телосложение состарившегося подростка, этакий полупрозрачный седой ворон с тем черным, жгучим взглядом, что прожигает дырки на вашем пиджаке… Что-то от танцовщицы, кружащейся на месте за неимением крыльев. Тоненьким, изможденным, но трепетным, как у вечного умирающего, голосом он принялся рассказывать нам о святых Магриба… Руку он постоянно держал в правом кармане пиджака, и мне почему-то представлялось, что там у него хлебные крошки для птиц. Но после обеда мы отправились в Центральный парк, и я увидел, что там были орешки — он бросал их белкам… Улыбаясь, Тейяр сказал мне: «Он очень похож на Мориака…» По-моему, Тейяр не придавал слишком большого значения аду…

Ф. Б. А что после Нью-Йорка?

Р. Г. Мне предоставили трехмесячный отпуск для поправки здоровья, и я провел его в доме, который был у меня тогда в Рокбрюне, работая над «Корнями неба». Я начал этот роман в Нью-Йорке, в 1952 году, писал между полуднем и двумя часами дня, а также ранним утром, — я не мог писать по вечерам, я рано ложусь. Мне нужно девять часов сна. Я продолжил в Лондоне, куда был назначен к Массильи, но сменился посол, и Шовель отказался от моих услуг. Поэтому я еще месяц провел на юге Франции, продолжая писать. Поговаривали, что «Корни неба» — это первый роман об экологии, защите окружающей среды, но я хотел главным образом выступить в защиту среды обитания человека в широком смысле, что включает уважение к самому себе, свободу, земные пространства и великодушие.

Ф. Б. В какой степени слоны из романа аллегоричны?

Р. Г. Они совсем не аллегоричны. Просто в них самый большой, какой есть еще на земле, заряд жизни, а значит, страдания и счастья. Разумеется, это последние из могикан, но они настоящие, со всей их неуклюжестью, свободой и потребностью в пространстве, без которых они не могут выжить, так что они являются последними из могикан не аллегорически. Книга появилась восемнадцать лет назад, когда никто еще не осознавал, что такое «окружающая среда». Сегодня уже вся молодежь поняла: то, что представляет угрозу для флоры и фауны, в той же мере опасно и для человека. В то время само слово «экология» было практически никому не известно. Я попал на обед к Пьеру Лазарефф, и из двадцати присутствующих только двое знали, что оно значит. Выражение «окружающая среда» было не в ходу. Сегодня такой человек, как Ральф Нейдер[88], — это в какой-то степени Морель из «Корней неба», и когда он начал борьбу с загрязнением во всех его видах, от рекламной лжи до химически измененных продуктов, он был один, как Морель. Не успела выйти книга, как я начал получать из Африки письма на десяти-пятнадцати страницах от одного егеря по имени Матта. Он идентифицировал себя с персонажем романа, Морелем, и принялся защищать слонов от браконьеров, добывавших слоновую кость. Несколько месяцев спустя «Пари-матч» прислал ко мне журналиста и жену Матта, и я узнал, что он погиб от пули браконьера с оружием в руках, защищая слонов. С тех пор говорят, что Матта вдохновил меня на написание «Корней неба», но достаточно взглянуть на хронологию событий, чтобы понять, что это не так.

Ф. Б. Ты был разочарован, когда новый посол отменил твое назначение в Лондон?

Р. Г. Да. Но заметь, я его понимаю. Мне было бы сложно служить под началом юного поэта. Посол Жан Шовель был выдающимся послом, но он также был молодым поэтом, который только что опубликовал свои первые сборники, а поскольку мои книги были уже переведены во многих странах, и в Англии в том числе, то, разумеется, меня бы несколько тяготило его присутствие в моем окружении…

Ф. Б. Однажды, обедая у одного писателя на площади Пантеона, я слышал, как один французский посол сказал о тебе: «Согласитесь, что Ромен Гари не обладает внешностью французского дипломата».

Р. Г. Хотел бы я знать, что это такое, «внешность французского дипломата», ну да ладно, его реакция понятна. Пожилой господин, о котором ты говоришь, и тот, другой, отклонивший мое назначение в свое посольство в Афинах, — что тут же положило конец его карьере, — защищали свое представление о самих себе. Тот, кого ты цитируешь, к примеру, написал одному из своих бывших сотрудников, просившему о какой-то протекции: «Знайте же, владыка, возможно, и есть, но фаворитов нет», — тогда как фаворитов, возможно, и не было, но вот владыки-то уж не было точно. Он был буржуа, которому принадлежность к «касте» Орсе — во времена «большого конкурса» — позволяла питать аристократические иллюзии. В 1945-м — это год моего появления на набережной Орсе — я входил в группу «свободных французов» и участников Сопротивления, — Жорж Бидо и Жильбер, директор по персоналу, набрали ее, чтобы освежить воздух в министерстве, сам его дух, определявшийся понятиями «большой конкурс» и «от отца к сыну», но были и другие причины… Жильбер сказал, вызвав меня к себе: «Главное, оставайтесь таким, какой вы есть. Не пытайтесь походить на них… Нам нужны ветераны и нужны новички». «Ветераны», которым было труднее всего смириться с нашим допуском в члены этого «жокей-клуба», были не «принцами» — аристократы привыкли к революциям, — а буржуа, которые, напуская на себя вид людей, «ущемленных» нашим вторжением, обеспечивали себе таким образом психологическое подтверждение своей «аристократичности». Их отношение к нам напоминало Саломона Гольденберга, новоиспеченного британского гражданина, который велит лучшему портному с Сэвил-Роу одеть его как истинного английского джентльмена. Когда все безукоризненно и у нашего «принца» есть и складной зонт, и derby-hat[89], портной, окинув взглядом свое творение, с ужасом замечает слезу, скатывающуюся по щеке Саломона Гольденберга, эсквайра. «Мистер Гольденберг, сэр! — восклицает он. — Почему вы плачете?» И Гольденберг отвечает сквозь слезы: «Мы потеряли империю…»

Сокрушаясь по поводу нашего прихода в министерство — нас называли «дополнительные кадры», — уважаемый буржуа-посол, которого ты мне цитируешь, без каких-либо усилий запасался подтверждением того, что принадлежит к принцам и что аристократии угрожают «выскочки». Истинные никогда не ощущали никакой угрозы, и я не могу назвать здесь — они были бы возмущены — всех великих, в смысле ценности, сеньоров Дипломатической Карьеры, которые проявили в отношении нас самую неподдельную объективность. Но как же я веселился первое время, когда, оказываясь в кабинете у того или иного «начальника», щадившего то, что он считал моим «комплексом неполноценности» — которого, по его убеждению, у меня не могло не быть, — я старался приободрить его, ибо, желая вести себя со мной естественно, он принимал смущенный, принужденный и почти виноватый вид… Сладостное чувство! Я вошел в Министерство иностранных дел с улыбкой и вышел из него улыбаясь. Я их всех люблю. И здесь надо сделать замечание общего характера. Каждый человек имеет право на свой внутренний мир. У каждого из нас есть свои предрассудки. У каждого есть тайные фобии, маленькие психические отклонения. Это никого не касается, при непременном условии, что мы не извлекаем из этого никакой практической выгоды в общественной жизни или в том, как мы исполняем обязанности, возложенные на нас Республикой. Это больше, чем правило демократии: это правило цивилизации. Что касается меня — знаю, это может показаться претенциозным, но все же я надеюсь, что будет понятно, что именно я имею в виду, говоря, что Министерство иностранных дел с кристальной честностью выдерживало испытание Роменом Гари в течение пятнадцати лет.

Ф. Б. После инцидента в Лондоне ты попросился на другую должность?

Р. Г. Я никогда не просил должности, я ждал, пока меня куда-нибудь назначат. Несовместимость между двумя столь разными по рангу писателями в Лондоне сыграла мне на руку. Послом в Вашингтоне тогда был Кув де Мюрвиль, и по совету своего первого советника Шарля Люсе, сегодня нашего посла в Риме, он сделал так, что мне предложили Лос-Анджелес. Это было благословение свыше, поскольку Генеральное консульство в Лос-Анджелесе — это не только Калифорния, это также Аризона и Нью-Мехико. Я прибыл на место в феврале 1956 года, с почти завершенной рукописью «Корней неба». Консульство находилось в Голливуде, оно размещалось в восхитительном здании, построенном, как там говорят, в «испанском» стиле, с рабочими кабинетами на втором этаже и квартирами дипломатов на первом; все было пропитано запахом жасмина и со всех сторон окружено той полутропической растительностью, что в Калифорнии мгновенно вступает в свои права, стоит найтись незастроенному клочку земли. Впрочем, большая часть деревьев там тоже иммигранты, например эвкалипты и пальмы, и они адаптировались там так же хорошо, как и другие иммигранты — русские или итальянцы. Секретарши, тщательно отобранные моим предшественником, были восхитительны. Предыдущий вице-консул уехал вместе с кассой, его пришлось вылавливать в Мексике, и после недолгой отсидки в тюрьме он стал крупье в Монте-Карло. Я удостоился торжественного приема, устроенного французской колонией, председательствовал на нем некий маркиз де Лафайет, командор ордена Почетного легиона, адъютант Петена во время Первой мировой войны, — и все это была полная липа. Выслушав его речь и выступив с ответной, я пригласил его к себе в кабинет и дал ему две недели на то, чтобы подать в отставку и исчезнуть, что он охотно и сделал, сказав: «Что вы хотите, это было слишком прекрасно». У этого типа была сумасшедшая выправка, и ему не один год все сходило с рук. Мне стоило немалых трудов установить контакт с французской колонией, и только телефонистка объяснила мне в конце концов, что происходит. Один из моих ближайших сотрудников придумал забавную штуку, чтобы отрезать меня от колонии и занять мое место во французской диаспоре. Всякий раз, когда кто-нибудь из них хотел увидеться со мной или поговорить по телефону, он объяснял им: «Господина генерального консула нельзя беспокоить, он пишет роман». Понимаешь, какое это производило впечатление? В конце концов все уладилось. Два моих первых официальных визита были связаны с христианством и с еврейским юмором: кардинал Макинтайр[90] и Граучо Маркс[91].

Ф. Б. Я хотел бы прервать тебя и подробнее остановиться на проблеме христианства. Иначе в этом словесном галопе мы рискуем потерять все точки опоры… Ты католик?

Р. Г. Стал случайно. Я католик по техническим причинам. В глазах моей матери это была частица Франции, французского удостоверения личности. Хоть она и не выражалась таким образом, это было культурным крещением. И ты правильно сделал, что прервал меня. Я охотно дам разъяснения, потому что это касается моего рождения, корней, моего выбора… Давай.

Ф. Б. Твоя мать была русской еврейкой, она ходила к попу, когда стремилась найти утешение в церкви. Твой отец принадлежал к греческой православной церкви, и я хочу прямо спросить тебя, действительно ли твоим отцом был Иван Мозжухин — без сомнения, величайшая звезда европейского немого кино двадцатых годов, до прихода звука, европейский Рудольфо Валентино.

Р. Г. Ладно. Еще до моего рождения мать вышла замуж за русского еврея по имени Леонид Касев, который подал на развод вскоре после моего появления на свет. Моя мать была скромной актрисой, она не обладала, как мне говорили, большим талантом, но была страстно влюблена в театр. Когда мне было шесть лет, я видел ее на сцене в Москве, практически в массовке: она играла очень пожилую женщину, которую эвакуировали из охваченной пожаром деревни. Двое мужчин поддерживали ее, пока она с трудом пересекала сцену. Впоследствии один из этих актеров, эмигрировавший в Ниццу, объяснил мне, что не было никакой возможности заставить мою мать пересечь сцену, она цеплялась за что попало, стремясь продлить свою роль, ее приходилось подталкивать, чтобы заставить расстаться с огнями рампы. Мозжухин, с которым она познакомилась до моего рождения, несомненно, был большой любовью ее жизни. Что же касается нашего родства, все очень просто. После смерти матери, в Ницце, одна русская дама забрала всю переписку между моей матерью и Мозжухиным, хранившуюся в семейном сундуке, в пансионе «Мермон». Эта дама — ее звали мадам Виноградофф — построила когда-то дом, где и находился наш отель-пансион, но затем разорилась и в последние годы жизни работала там консьержкой. Она показала письма всей русской диаспоре Ниццы, попам, в русском бистро на бульваре Гамбетта, моей кузине, всем, кого она знала. С той поры слухи о том, что я — сын Мозжухина, из русской колонии в Ницце пошли гулять по всему свету. Но эти письма были священной собственностью моей матери. Никто не имел права совать в них нос. Мать никогда мне не говорила, что Мозжухин мой отец, и тем не менее я часто видел этого человека у нас в отеле. Он появлялся в «Мермоне» всякий раз, когда снимался на Лазурном Берегу.

Ф. Б. Твоя мать знала, что скоро умрет. И тем не менее она не уничтожила эту переписку. Насколько я ее знал, это наверняка что-то значило. Не должен ли ты заключить, что она хотела, чтобы ты нашел эти письма?

Р. Г. Допустим. Разумеется, я думал об этом. Я сотни раз размышлял над смыслом этого «целомудренного» послания, полученного, когда я уже не мог увидеть, как она «краснеет». Но за двадцать пять лет моей жизни она мне ничего не сказала. А ведь она мне всегда все рассказывала. И Мозжухин часто бывал у нас дома. Но нет, ничего… ни слова. Так что, к черту! Это я по поводу этого гребаного вопроса. Что касается религии, то я — неверующий католик. Хотя правда и то, что я питаю — и всегда питал — большую слабость к Иисусу. Впервые в истории Запада луч женственности озарил мир, но все попало в мужские лапы, и начались крестовые походы, истребление неверных, обращение насильно в другую веру, ересь, ну и все такое. Христианство — это женственность, жалость, нежность, прощение, терпимость, материнство, уважение к слабым, Иисус — это слабость. Я тебе уже говорил, что во мне есть что-то собачье, некий инстинкт, определяющий весь мой характер, и если бы я встретил Иисуса, я тут же завилял бы хвостом и дал ему лапу. На мой взгляд, речь здесь идет о человечестве, а не о потустороннем мире, о человеческом, а не о божественном. Однако посмотри, чем это стало в руках мачо. Иисус, Возрождение сделало из него высокую моду, а дешевое церковное искусство — готовое платье. После чего буржуазия сделала из него фиговый листок. Он был человеком. Я всегда хотел пожать ему руку. Конечно, он больше не попадается на глаза, поскольку демография все запутывает, но он по-прежнему подыхает где-то среди нас. Есть потерявшиеся Иисусы, клянусь тебе. В первом году нашей эры первый луч материнской нежности одарил эту землю, появился зародыш цивилизации, но пока будут душить, подавлять, высмеивать женственность, никакой цивилизации не будет.

Церковь опростоволосилась с христианством, христианство опростоволосилось с братством и стало использовать его в громких целях на всех углах. Братство теперь только и делает, что шумит. Материализм сгодился лишь на то, чтобы подготовить конец материализма. Он стал самоцелью, так что цивилизация ставит перед нами лишь одну проблему — проблему сырьевых ресурсов…

Ф. Б. В «Повинной голове», как и в «Тюльпане», стремление к чистоте и почти к святости пресекается буффонадой и гротеском всякий раз, когда героя начинают мучить сомнения и жажда абсолюта… В романе один Иисус всегда выходит невредимым из испытаний, которым ты подвергаешь все ценности, растворяя их кислотой цинизма и любви…

Р. Г. Был человек. Его тут же сослали в иной мир. Но для меня он не инопланетянин. Он был человеком, одним из наших. Что же до остального, ко всему, что было сделано и что не было сделано именем Христа, наш герой отношения не имеет. Произошло совращение совершеннолетнего с пути истинного. Если ты интересуешься мифом о человеке, этой частичкой поэзии, которая, единственная, отличает нас от рептилии, ты проходишь через Иисуса. С той минуты, как ты уничтожаешь в человеке его поэтическую часть, его воображение, не остается ничего, кроме тухлятины. Ты хоть понимаешь, что с Иисусом мы получили все, что нужно, чтобы построить цивилизацию, и даже Церковь? И во что это вылилось? Во что вылилось? В полемику о божественности спермы, о противозачаточных таблетках, вот где будут искать…

Ф. Б. Зачем же так орать, уже поздно, соседей разбудишь!

Р. Г. Ты разбудишь их телевизором, а не Христом. Те, кто пытается использовать мое творчество в религиозных и клерикальных целях, ничего в нем не поняли. Я люблю этого человека. Впервые мужчина заговорил в женском роде — с жалостью, нежностью и любовью. Это был первый лепет женственности, первый протест против господства жестокости, первая проба нежности и слабости. И во что это превратили мачо? В реки крови. Впервые в истории Запада мужчина осмелился говорить, как если бы существовало материнство. Впервые что-то, кроме полового члена, встало на Западе. Голос Христа был женским голосом. В нем не было жестокости, мачистского акцента…

Ф. Б. Как получилось, что во всех твоих книгах каждая страница проникнута обостренной чувствительностью, в то время как в жизни ты производишь впечатление стального человека?

Р. Г. Стальные люди — это денежные люди. Золотые мешки. Читатели «Обещания на рассвете», и особенно читательницы, после встреч со мной всегда бывают разочарованы тем, что не обнаружили во мне маменькиного сынка. Взгляни на это письмо, единственное, что я вставил в рамку, последнее, написанное за несколько часов до ее смерти: Я благословляю тебя… Будь мужественным, будь сильным. Нет, первое слово не «мужественный», оно было сказано по-русски, и оно непереводимо: сильный и крепкий… синонимы, обозначающие несгибаемый. Добавь к этому, что я вовсе не красавец, у меня левосторонний парез лица, а нос нужно постоянно вправлять после авиакатастрофы, в которую я попал во время войны, — именно это и придает мне выражение мужественности и сдержанности, безучастности. Я говорю это, потому что на сей счет до сих пор ходят разные толки.

Ф. Б. Ты в своей шкуре чувствуешь себя комфортно?

Р. Г. Думаю, я не заслуживаю такого вопроса. Человек, которому «комфортно», либо безумец, либо подлец. Никто не может быть в своей шкуре, не находясь также в чьей-нибудь еще, а это должно порождать кое-какие проблемы, так? Много лет назад Артур Кестлер спросил меня: «Почему вы всегда рассказываете истории против самого себя?» Кестлер — один из умнейших людей нашего времени, и заданный им вопрос меня ошеломил. Я рассказываю истории не против себя, а против «я», против нашего маленького царства «я». Я уже распространялся на эту тему и не хочу к ней возвращаться, но «я» всегда в высшей степени комично и имеет слишком явную тенденцию об этом забывать. Конечно, это «я» иногда дает замечательные плоды, но приходится регулярно срезать ветви, как у всех растении. Юмор с этим очень хорошо справляется. Во Франции, правда, с юмором сложно, у нас индивидуалистическая страна, и это означает, что «я» имеет право на все знаки почтения. «Шутовство» во французском языке имеет уничижительный оттенок. Но если ты вернешься в прошлые века, к истокам любой народной борьбы, то обнаружишь буффонаду, шутовство: это был единственный способ держать удар и одновременно нападать для тех — знание тогда являлось привилегией избранных, — кто не имел в своем распоряжении ни одного из элементов структурированной речи…

Ф. Б. В этой мозаике твоей личности, составленной из разнородных элементов — русско-азиатского, еврейского, католического, французского, — какой компонент тебе, автору, пишущему романы на французском и на английском, говорящему по-русски и по-польски, представляется главным?

Р. Г. Тот, что ты не упомянул в своих перечислениях: «Свободная Франция». Это единственное реальное человеческое сообщество, которому я принадлежал целиком. Я тебе уже говорил, что не верю в «людей на все времена», вот почему мне, например, казалось невозможным перейти от этого голлизма — «Свободной Франции» и Сопротивления, — который был моим эпизодом истории, к голлизму политическому, который мне всегда был безразличен.

Ф. Б. Все-таки в тебе било то, чему ты оставался верен всю жизнь…

Р. Г. Это было не во мне, это было в де Голле. Он нас ни разу не предал, в том смысле, что всегда оставался тем, в кого мы поверили в 1940 году.

Ф. Б. Не мечтал ли ты о сообществе за рамками политики, об идее, родившейся из Сопротивления, как Камю в 1944-м?

Р. Г. Я действительно мечтал об этом, как и многие другие, во времена большой беды, в годы войны 1940-1944-го, но сегодня…

Ф. Б. Сегодня?..

Р. Г. В политическом плане я стараюсь мечтать о реальных вещах…

Ф. Б. Ты — романтик?

Р. Г. По отношению к дерьму — да.

Ф. Б. Очевидно, эта мозаика временами создает тебе проблемы своими разнородными составляющими?

Р. Г. Была проблема, одна-единственная, в ноябре 1967-го. Я тогда был членом кабинета министра информации, а де Голль только что дал пресс-конференцию, где он обронил свою знаменитую фразу о «еврейском народе, народе отборном, властном и уверенном в себе». Это звучало очень лестно, поскольку вообще-то это Франция в течение тысячи лет своей истории была отборным народом, уверенным в себе и властным, и я, впрочем, говорил об этом по радио, не вызвав ни малейшего возмущения. Но когда старик произнес эту фразу, «разнородные составляющие», о которых ты говоришь, столкнулись лбами, и один из них, еврейский, потребовал уточнений. Я обратился к де Голлю от имени моих «разнородных составляющих». Я ему сказал: «Мой генерал, жил-был один хамелеон, его положили на зеленое, и он стал зеленым, его положили на синее, и он стал синим, его положили на шоколадное, и он стал шоколадным, а потом его положили на шотландский плед, и хамелеон лопнул. Так вот, могу ли я попросить вас уточнить, что вы подразумеваете под „еврейским народом“ и означает ли это, что французские евреи принадлежат к народу, отличному от нашего?» Он воздел руки к небу и сказал: «Но, Ромен Гари, когда говорят о „еврейском народе“, всегда имеют в виду библейский народ». Он был хитрым лисом. Примерно такой же ответ он дал Лео Амону, когда тот был у него на приеме.

Ф. Б. В 1934-м или 1935-м ты ездил в Варшавский университет из-за своего диплома по славянским языкам. Ты был французом и католиком. Известно, что в польских университетах поляки-католики сидели вместе, а для поляков-евреев были выделены специальные скамейки. Ты постоянно садился с поляками-евреями и постоянно получал по физиономии от поляков-христиан, потому что в твоем досье было отмечено, что ты католик, и они хотели запретить тебе сидеть с евреями.

Р. Г. Я высказался на эту тему в «Белой собаке». Я — прирожденный представитель меньшинства. В Варшавском университете я садился рядом с теми, кто был в меньшинстве. Я против тех, кто сильнее всех.

Ф. Б. Что это значит для тебя — быть евреем?

Р. Г. Чувствовать, что тебя все достают.

Ф. Б. А Израиль?

Р. Г. Увлекательно. Мне также очень нравится Италия. Думаю, Италию я предпочту любой другой стране.

Ф. Б. А если бы Израильскому государству пришлось исчезнуть, а его население было изгнано из страны, ты разве не почувствовал бы себя униженным?

Р. Г. Униженным — нет, выбитым из колеи — да. Но был бы я выбит из колеи по гуманным соображениям или же страдала бы моя еврейская составляющая? Я не ощущаю себя в состоянии ответить на твой вопрос и, надеюсь, никогда не окажусь в таком состоянии.

Ф. Б. Но ты наполовину еврей, ты можешь выбирать…

Р. Г. Давай-давай, умничай, с этой ухмылочкой… Наполовину еврей — я не знаю, что это значит. Наполовину еврей — это наполовину зонтик. Это понятие в ходу и у маньяков-расистов из Израиля. Вот сейчас я тебе докажу. Несколько лет назад я получил письмо из Тель-Авива — не помню уже, от какой организации, — в котором меня спрашивали, не хочу ли я попасть в ежегодный справочник «Кто есть кто в еврейском мире». Пораженный такой широтой мышления, я соглашаюсь, заполняю и отсылаю анкету. На что эти рогоносцы отвечают мне путаным письмом, из коего явствует, что я не обладаю данными, необходимыми для того, чтобы считаться евреем. Понимаешь, они даже более придирчивы, чем Розенберг и Гиммлер… Это они решают, кто имеет право на газовую камеру, а кто нет… Я в бешенстве напоминаю им, что моя мать была иудейкой, еврейкой, и что у нас ведь, кажется, мать считается главной, и заявляю, что если меня не включат в «Кто есть кто в еврейском мире», то я им устрою скандал на весь мир… Мертвая тишина, затем мне наносят очень вежливый, дипломатический, в прямом смысле этого слова, визит, в ходе которого меня целый час потчуют техническими, государственными и теологическими объяснениями, из которых следует, что там у них закон решает, кто имеет право на газовую камеру, а кто нет… У немцев в этом смысле были более широкие взгляды.

Ф. Б. Все же ты католик…

Р. Г. Свидетельствами о рождении страну не создают, будь то Израиль или любая другая страна. Есть же египтяне-копты… После Первой мировой войны пресловутый «генерал» Коэн, американский авантюрист на службе у Чан Кайши, очутился в Шанхае. В Китае тогда были — есть наверняка и сейчас — китайцы-иудеи со своей синагогой. Однажды в пятницу вечером Коэн идет туда молиться. Китайцы с любопытством смотрят на него, но ничего не говорят. Когда молебен закончился, китайский раввин подходит к Коэну и спрашивает: «Простите, что вы делаете среди нас?» — «Молюсь, — отвечает Коэн. — Я еврей». Тогда китайский раввин разглядывает Коэна и качает головой: «Вы совсем не похожи на еврея…» Израильтяне строят из себя китайских раввинов.

Ф. Б. Я прочитал в журнале «Пуэн» от и марта, что служба военной безопасности во Франции начала расследование на оружейных и авиационных заводах, где работают инженеры и техники еврейской национальности… В службе военной безопасности считают, что среди них, возможно, есть израильские шпионы.

Р. Г. Шеф службы военной безопасности сам еврей.

Ф. Б. Ты уверен?

Р. Г. Если то, что я говорю, ложь, он может подать на меня в суд за клевету… Франсуа, дружище, у меня есть свой метод, который я рекомендую и тебе. Когда Глупость вокруг нас становится слишком сильна, когда она тявкает, визжит и свистит, приляг, закрой глаза и представь, что ты на пляже, на берегу Атлантического океана… Когда самая мощная духовная сила всех времен — идиотизм — снова заявляет о себе, я всегда зову на помощь голос моего брата Океана… И тогда во мне поднимается, идущий из глубины нашей старой ночи, освобождающий гул, всемогущий голос, говорящий от нашего имени, ибо только мой брат Океан обладает вокальными данными, которые нужны, чтобы говорить от имени человека… Но что бы ни случилось, я никогда не подпишусь под высказыванием Валленрода: «Я бы хотел быть убитым людьми, дабы быть уверенным, что умираю на стороне правых…»

Ф. Б. Должен ли я придавать особое значение тому факту, что свой первый официальный визит, когда ты приступил к обязанностям Генерального консула в Лос-Анджелесе, ты нанес кардиналу Макинтайру?

Р. Г. Это был чисто профессиональный визит. Кардинал Макинтайр — в прошлом бизнесмен, ударившийся в религию банкир — стал самым искусным администратором католической церкви в Соединенных Штатах. Его банкирское прошлое, духовный авторитет и репутация законченного реакционера позволяли ему оказывать огромное влияние на представителей деловых кругов Калифорнии. А наш престиж в тот момент упал до самого низкого уровня, это сразу же бросалось в глаза на всех коммерческих переговорах. В 1956-м нас считали не только «больным человеком Европы», но еще и человеком в высшей степени заразным. Так что я пошел к Макинтайру, чтобы немножко ему польстить. И знаешь, о чем он меня тут же спросил? Он спросил, правда ли — уточнив, что эта информация у него от американских коммерсантов, — правда ли, что де Голль был агентом Москвы и генерал Кениг готовил коммунистический путч во Франции. Это, старик, историческая правда, именно так был сформулирован вопрос, который задал мне в 1956-м один из самых могущественных прелатов американской церкви, после чего я еще больше утвердился во мнении, что самая мощная духовная сила всех времен — Глупость. Эта «информация» от кардинала Макинтайра впоследствии проникла в крупнейший американский еженедельник «Лайф» и легла в основу американского бестселлера «Топаз» Леона Юриса, написанного по «документам», предоставленным бывшим сотрудником службы контрразведки в Вашингтоне. Поэтому ты не удивишься, что свой второй визит, после этой памятной встречи с князем Церкви, я нанес Граучо Марксу, которого я считаю, вместе с У.К. Филдсом, самым выдающимся комиком кино и американского бурлеска. Это был незабываемый визит, потому что Граучо, увидев, как я пришел, со шляпой в руке, блаженно улыбаясь от восхищения, постарался произвести на меня самое что ни на есть ужасное впечатление — растоптать мое восхищение. Я использовал этот прием в романе «Повинная голова» в характере Матье, человека, который проявляет неуважение ко всему, что уважает. У Граучо был задумчиво-злобный взгляд, ищущий, где у вас слабое место и куда лучше воткнуть бандерильи. Со мной он буквально превзошел себя в искусстве провокации. Он предлагает мне сесть, протягивает блюдце с оливками и говорит: «Возьмите оливку. Не мою жену Оливию, а одну из этих». Согласись, ничего особенно остроумного в этом нет, но я сделал «ха-ха-ха!» из жалости; он принял довольный вид, в то время как взглядом молча говорил мне: «Бедняга». «Вы дипломат?» Я кивнул. Я уже знал, что он сейчас выложит мне все самое жалкое в смысле «острот», чтобы пройтись по моей персоне. «А дипломатической почтой вы импортируете или экспортируете?» Я сделал «ха-ха-ха!», и он посмотрел на меня с удовлетворением, презрением и глубоким отвращением. Он развалился на диване, затем говорит мне: «Моя жена вышла. Вы напрасно беспокоились». Я, разумеется, давился от смеха. «Кажется, вы знакомы с моей свояченицей?» Его свояченица Ди была тогда женой Говарда Хокса, это она организовала мне встречу. Когда ты рядом с великим профессионалом смеха, тебя тянет смеяться все время, это по Павлову. Я громко расхохотался, безо всякой причины, при упоминании о его свояченице Ди, и он не мешал мне, ожидая, когда я увязну еще глубже. Клоуном, по его мнению, был я. Наконец, в паузе между судорожными смешками, мне удалось сказать ему, что да, «хо-хо-хо!», я знаком с Ди, женой, «хо-хо-хо!», Говарда Хокса. Он наблюдал за мной с каким-то гастрономическим, не лишенным отвращения любопытством, он не был уверен, что я съедобен. «Говард на сорок лет старше своей жены, а я на сорок лет старше своей. Интересно, как вы об этом узнали?» Впору было отчаяться: он обрушивал на меня свои шутки без всякой жалости и был чрезвычайно доволен — мой смех становился все более нервным, и из-за этого его презрение ко мне только росло. Он занимался этим целый час, с садизмом, и лишь после того, как подверг меня этому испытанию, стал простым и человечным. Я был Генеральным консулом Франции и выстоял перед кислотой неуважения. В тот вечер он пригласил меня на премьеру. Голливуд был еще на вершине славы, и тамошняя премьера означала пробки на улицах и огромные толпы людей. На входе какой-то тип бросает в сторону Граучо: «Граучо, ты забыл свою сигару?» Старик повернулся ко мне и сказал: «Не выношу этих мерзавцев, I hate their guts». Такой была реакция старика, который в течение пятидесяти лет смешил людей и которого его зрители считали не актером, а всего лишь шутом. Когда умирал У.К. Филдс, мэтр агрессивного бурлеска, в соседней комнате gagmen, профессионалы шуток и комических приемов, пытались написать для него смешные «предсмертные слова». В последний момент их позвал врач, они пришли и шепнули их Филдсу на ухо — эту joke перед уходом в вечность. Он так разозлился, что продержался еще целых три недели. У.К. Филдс, Чаплин, Граучо Маркс оказали на меня самое сильное литературное влияние. «Граучо» происходит от grouch — брюзга… Не существует демократии, никаких мыслимых ценностей без этого теста на неуважение, на пародию, без этой атаки насмешкой, которой слабость постоянно подвергает силу, чтобы убедиться, что последняя остается человечной. Как только сила перестает быть человечной, она прекращает этот тест огнем. Есть священные шуты, которые одни способны заставить нас почувствовать, что свято, а что обман… Я взываю к ним почти во всех моих книгах. Это «Тюльпан», это Бебдерн в «Цветах дня», Чингиз-Хаим в «Пляске Чингиз-Хаима», Матье в «Повинной голове», это я сам… Подлинные ценности выдерживают, ложные сохраняются благодаря цензуре, тюрьме, психбольницам.

Ф. Б. Что такое бил Голливуд в ту великую эпоху?

Р. Г. Это была уже не совсем великая эпоха, но они этого не знали. В 1947-м, то есть за девять лет до моего прибытия, когда началось победоносное шествие телевидения, цари Голливуда этого не заметили, и вместо того, чтобы захватить его, — а они могли это сделать, поскольку в их руках были студии, актеры, авторы и тысячи фильмов в их библиотеках, — они повели себя как все цари, когда возникает угроза революции: они в это не поверили. Все они были ликвидированы или проглочены за десять — двенадцать лет. Однако в 1956-м они еще могли пускать пыль в глаза. Крупные владельцы студий, все те, кого называли гигантами, считали себя суперсамцами, это были люди, которые так и не решили своих детских проблем. Результатом стало ненормальное раздувание мачизма в форме «могущества»: могущества сексуального, могущества денег, подавления слабейшего, презрения к слабости, потребительского отношения к женщине. Во главе студий стояли такие личности, как Кон, Занук, — люди, для которых не существовало слова «нет» со времени их восхождения на трон. Существовала беспощадная иерархия. «Великие» общались лишь с «великими», и в Голливуде я присутствовал лишь на «горизонтальных» обедах: я имею в виду, что они общались между собой иерархически, на одинаковом уровне богатства, успеха и могущества. Они никогда не общались «вертикально»: ты никогда не встретил бы у них дебютанта, новичка, начинающего актера, режиссера или продюсера, «подающее надежды» юное дарование. Это была пирамида, в которой каждый этаж был тщательно обозначен в смысле успеха, денег, удачи. Иначе говоря, ты постоянно видел одни и те же рожи, незамужнюю молодую женщину встретить было практически невозможно, потому что супруги этих господ пребывали в страхе, как бы какая-нибудь новенькая не проникла в их замкнутый круг и не отняла законного спонсора. Самый типичный случай — думаю, она мне простит за давностью лет — произошел с Патрицией Нил. Она приехала из Нью-Йорка, где работала в театре, и после одного или двух фильмов, казалось, должна была стать новой голливудской кинозвездой. К несчастью, она влюбилась в Гари Купера, а Гари, будучи женатым, влюбился в нее и начал поговаривать о разводе. Это было нечто ужасное. Все голливудские кумушки с вершины пирамиды объединились против Патриции, и большие начальники, осуществлявшие право первой ночи на диванах в своих студийных кабинетах, но ратовавшие за высокую нравственность, семью и религию, буквально вытолкали ее из Голливуда. Есть две-три любовные истории, которые устояли, — самой прекрасной из них, на мой взгляд, была история Кэтрин Хепберн и Спенсера Трейси, который тоже был женат. Я редко встречал в своей жизни женщин, которые были бы так преданы мужчине, как Кэтрин Хепберн Спенсеру Трейси. Это продолжалось двадцать лет, и весна была с ними до самого конца. Когда, уже будучи больным, Спенсер Трейси согласился сняться на Мартинике в фильме с Фрэнком Синатрой, Кэтрин Хепберн отправилась на Мартинику, чтобы организовать доставку для него диетических продуктов. Любовь имела очень мало шансов в кругах, где все строилось на конкуренции между мачо, на соперничестве в сексуальной мощи и на играх «кто кого». В этих случаях мерилом меры служат член и деньги, а любовь бродит где-то там, среди мелкоты. Мне вспоминается один агент, который после приема у Дэнни Кея дрожащим от волнения голосом сказал мне на выходе: «Вы хоть понимаете, что там было зрелище на тридцать миллионов долларов?» У каждого «великого» имелось свое маленькое королевство, где все чужое или непохожее было нежелательно, наводило страх, потому что это маленькое королевство «я» зиждилось на условностях ложных ценностей, которые в любой момент могли быть поставлены под сомнение проникновением некой подлинности извне. Вокруг всего этого крутились агенты, получавшие десять процентов с каждого контракта, они так взвинчивали цены, что провоцировали падения. После большого успеха агенты вдруг вознесли Джули Эндрюс на невероятную высоту: миллион долларов гонорара за фильм плюс десять процентов кассовых сборов, — и когда ее два следующих фильма провалились в прокате и деньги были потеряны, она рухнула как «ценность». Ведь самое драматичное в этих ситуациях было то, что если ты получал миллион долларов за фильм, ты уже не мог согласиться на восемьсот тысяч за следующий, поскольку это означало, что твоя котировка падает, что ты теряешь скорость. В Америке существует очень суровый закон, ограничивающий монополии, но только не монополии агентов. К примеру, в MCA были самые великие звезды, самые великие режиссеры, сценаристы, художники, и если тебе нужна была звезда, они навязывали тебе все остальное и диктовали цены, это то, что называлось package deal. Преклонение перед успехом было там ужасающим. Внешний мир не существовал, ценности иные, нежели кассовые сборы, ничего не значили. Как-то раз Фрэнк Синатра пригласил меня к себе провести вечер в узком кругу. Был там и знаменитый агент Ирвинг Лейзер, лицо которого очень напоминало колено, на которое надели очки. Я его недавно видел, и он не меняется с годами: по-прежнему его лицо напоминает колено, на которое надели очки. Когда я вошел, он остолбенело посмотрел на меня и сказал: «Как так получилось, что он вас пригласил?» Жалкого представителя Франции, понимаешь ли… Однажды Фрэнк Синатра заскочил на пять минут на прием, который я давал, и в тот же день мои ставки пошли вверх. Одно из самых ошеломляющих моих воспоминаний — это визит самого Сесила Б. де Милля, возможно, самого выдающегося производителя костюмных фильмов в истории Голливуда, ну ты знаешь, первый «Бен Гур», «Десять заповедей» и масса еще таких гигантских лент… Он был глубоко верующим человеком и принадлежал к тем голливудским деятелям, таким как Джон Форд и Джон Уэйн, которые вели безупречную семейную жизнь. Он был очень болен и хотел орден Почетного легиона. Но хотел он его не для сего мира. Он хотел надеть орден Почетного легиона, чтобы предстать перед Богом, — это вовсе не моя выдумка, так он мне сказал, слово в слово, это было правдой, было искренне. Я, разумеется, мог бы часами рассказывать тебе о Голливуде, потому что подобного в истории денег никто еще не видел, но я резюмирую тебе все это в одном-единственном эпизоде. Как-то раз вечером меня пригласили к Биллу Гецу, одному из крупнейших продюсеров того времени. У него было необыкновенное собрание импрессионистов, включая автопортрет Ван Гога, более сорока полотен Сезанна, Моне, Боннара, Мане, — одна из самых тщательно подобранных коллекций, полюбоваться которой приезжали знатоки со всего мира. После ужина все устраиваются в креслах; Сезанны, Моне и Ван Гоги поднимаются в потолок, опускается экран, из стены, в том месте, где только что находился автопортрет Ван Гога, высовывается проекционный аппарат, и начинается показ бездарнейшего фильма «Бунт Мэнни Стауэр» с Рональдом Рейганом, который считался тогда в Голливуде второсортным актером, а сегодня он — губернатор штата Калифорния и один из вероятных кандидатов от республиканцев на пост президента Соединенных Штатов на предстоящих выборах.

Ф. Б. Ты с ними со всеми был знаком?

Р. Г. Да. И несмотря на то, что я тут о них говорю, они меня завораживали — ведь я романист, и когда ты видишь, как у тебя перед глазами мельтешат священные чудовища, которые верят тому, что о них рассказывают их рекламные агенты, это слишком притягательно — и зачастую трагично. Прибавь к этому, что среди больших кинозвезд были и такие богини, которые едва умели читать и писать: наткнувшись на типа, который видел в них не только задницы и деньги, но и людей, они зачастую проявляли потрясающее смирение и благодарность.

Ф. Б. Ты был знаком с Мэрилин Монро?

Р. Г. Очень мало. Нас познакомили у Руперта Аллена и Фрэнка Маккарти.

Ф. Б. Какой она была, Мэрилин?



Поделиться книгой:

На главную
Назад