Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ночь будет спокойной - Ромен Гари на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Р. Г. Спасибо. В общем, понимаешь, когда тот, другой мальчик, о котором идет речь, Заремба — ему, наверное, было лет пятьдесят семь, — увидел, какой любовью окружала меня мать, он тут же сказал себе: ага, здесь есть мама, хорошо бы к ней прибиться, места хватит и для двоих. Моей матери тогда было, наверное, года пятьдесят три — пятьдесят четыре. И этот Заремба принялся ухаживать за ней на томный польский лад, викторианский и страдальческий, казалось, еще один вздох — и он умрет. Он весь день играл на пианино в гостиной восьмого этажа, и это всегда был Шопен, с туберкулезом. Бывало, мать отодвигала его, садилась за инструмент и изображала «Венгерскую рапсодию» Листа с такими ужимками, что хоть стой хоть падай, это единственное произведение, которое я когда-либо слышал в ее исполнении, и она сокрушала Зарембу этим, плюс презрительные взгляды. Господин Станислас — мы звали его Стасом — снял рядом мастерскую, где и писал. Он пользовался успехом, был известен в Америке, и мать боялась, что он дурно на меня влияет, потому что мне еще иногда хотелось заниматься живописью, а для нее это означало нищету, сифилис и алкоголизм. Однажды она потащила меня на выставку Пикассо, чтобы напугать, и на выходе сообщила, удовлетворенно шмыгнув носом: «Видишь, чем все они кончают». Она абсолютно ничего не понимала в современной живописи. У нас был один знакомый, русский художник Малявин — не Малевич, а Малявин, фольклорист, — она приглашала его на обед со зловещими намеками в мой адрес: «Художников надо кормить». Итак, наш маленький мальчик Заремба, видя эту материнскую любовь, попытался пристроиться. Ну а мне только это и нужно было. Для матери это означало спокойный, обеспеченный остаток дней. И потом, честно скажу, я отлично видел себя за рулем тачки, подкатывающей к «Гранд Блё» на Английской набережной. И мне уже тогда хотелось научиться управлять самолетом, а стоило это дорого. Так что я был за. У нас состоялась волнующая встреча. Недаром Заремба был поляком. Он заботился о формальной стороне. Поэтому пришел просить у меня руки моей матери. Официально. Он поведал мне о своем материальном положении, о своих высоких моральных принципах, показал газетные вырезки. Я сказал, что подумаю. Сказал, что ничего ему не обещаю и не могу принять решение вот так просто. Он мне сказал, что понимает. Он был готов ждать, только попросил меня отметить, что он не требовательный, что он прекрасно удовольствуется и приставным местом. Уморительно было наблюдать за ним, за его печальными усами, когда мать приносила мне корзинку с фруктами или что-то в этом роде. Он чувствовал себя сиротой, он чувствовал себя так, словно его снова отослали в сиротский дом, он смотрел, как я ем, и однажды взбунтовался: взял стул, сел напротив меня и принялся отщипывать от грозди мой виноград. Я и сейчас помню его взгляд, когда он таскал мой виноград, так выглядит вызов на лицах слабых людей, такой же вид бывает у добрых псов, не понимающих, за что их наказывают: непонимание всегда вопрошает. Я ничего не сказал, но занял у него пятьдесят франков. Нужно все же сказать, что я не спешил, и признаюсь, твердо рассчитывал на этого лорда Джима[10] в том, что касается оплаты первых уроков пилотажа. Все свободное время я проводил, бродя вокруг самолетов; там, где сейчас находится аэропорт Ниццы, была небольшая посадочная полоса. В конце концов я отыскал мать и сказал ей, что так-то и так-то, Заремба хочет на тебе жениться, он тебя любит, думаю, тебе бы следовало принять его предложение. Сначала она опешила, растерялась. Она давно уже перестала смотреть на себя как на женщину, а затем, поразмыслив, заявила с глубокой убежденностью: «Раз он хочет на мне жениться, значит, он педераст». Я взвыл. Бедняга Заремба, какой же он педераст, он вообще не понимает, что тут к чему. Я разорался, ляпнул глупость. Сказал, что она загубила свою жизнь из-за меня. Она словно окаменела, а потом сказала: «Я ее не загубила, моя жизнь удалась. Она полностью удалась: мне очень все удалось». Понимаешь, это я был ее удачей. Она заплакала. Она никогда не плакала. Я попытался сказать, что этот Заремба что надо, что она сможет поехать в Венецию… Ей всегда хотелось поехать в Венецию, в отель «Луна», не знаю, почему Венеция и почему отель «Луна». Воспоминания, наверное. Я про это ничего не знаю. Я получил ее очень поздно: ей было тридцать шесть, когда я родился. Я сказал, что ей следует подумать, что, мол, то и се… Тогда она меня сразила. Чтобы я с ней никогда больше об этом не заговаривал. Она мне тихо сказала — и клянусь тебе, что это было сыграно, причем сыграно плохо, уж актриса она была не из лучших! — она бросила мне фразу: «Ты хочешь от меня избавиться…» Что ж, все, с этим было покончено. Я сказал это Зарембе, который свернул свой сиротский приют на одну персону и вернулся в Польшу.

Ф. Б. Что с ним стало?

Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.

Ф. Б. Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая-то другая женщина потом приняла эстафету.

Р. Г. Ты все валишь в кучу…

Ф. Б. Илона?

Р. Г. Мне кажется, эта стрелка-указатель — мать-жена, — которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая-то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…

Ф. Б. И «мадонну с фресок, и принцессу из легенды», конечно, тоже. Но когда в «Пляске Чингиз-Хаима» ты описываешь человечество как женщину — Лили женщина ненасытная, — то это все-таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?

Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком-то смысле.

Ф. Б. В «Обещании на рассвете» ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: «С тех пор прошло всего двадцать лет…» Теперь уже тридцать три года.

Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.

Ф. Б. Ты пишешь: «Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война — еще одно поражение, вот и все…» Вот и все?

Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960-м — этой темы я не хотел бы касаться.

Ф. Б. Послушай, Ромен, это же составляет основу «Европы»… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.

Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле «Мермон», и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо — благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это-то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в «Обещании на рассвете», она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она знала… потому что я уверен, что она это знала и скрывала от меня… Ладно. Во время войны я все перепробовал, чтобы связаться с ней, — Красный Крест, посольства… Ничего. Воспоминание о серых глазах и порой ощущение, что я ей изменяю с другой. Вне всяких сомнений, эту женщину я больше всего любил в своей жизни, она была создана для того, чтобы жить со мной до конца дней, по крайней мере моих. Жизнь любит предавать все забвению, но со мной у нее этот фокус не вышел. Я таскал это с собой в течение многих лет вместе с фотографией, которую у меня украли во время войны. А потом, двадцать четыре года спустя, — как удар грома. Я был генеральным консулом в Лос-Анджелесе, и мне стукнуло уже сорок шесть, как вдруг я получаю открытку от Илоны. Несколько слов. Нет, мне было сорок пять лет, сорок пять.

«Дорогой Ромен, — писала она, — я приняла постриг в 1945 году, после отъезда из Венгрии, я монахиня в одном из монастырей в Бельгии. Спасибо, что вспомнил обо мне в „Обещании на рассвете“. Будь счастлив». Земля ушла у меня из-под ног. На обороте я прочел адрес бельгийского монастыря, рядом с Антверпеном. Посылаю телеграмму, пишу, ничего. Молчание. А затем получаю другое письмо. С теми же словами, что и в первом. Мне тут же приходит в голову, что она написала два письма одно за другим, что ей не передали моего ответа, обет, религия, не знаю уж, что там. Тогда я пишу Риаллану, нашему генеральному консулу в Антверпене. Прошу его навести справки, съездить в монастырь, поговорить с ними, объяснить. Я знал Риаллана по Болгарии, когда он был инспектором дипломатической почты. Он едет туда. И пишет мне. Я узнаю, что Илона не в монастыре, а в психиатрической клинике, что у нее шизофрения уже двадцать пять лет и ей все хуже и хуже, она неизлечима… Я не вижу, какой смысл… Это такие вещи… как сказал… Гимар…[11] вещи, которые случаются в жизни. Не понимаю, зачем это…

Ф. Б. Люди нуждаются в дружбе… Это повторяет Морель в «Корнях неба». И из этого вырастают слоны и книга.

Р. Г. И Гонкуровская премия… Такая вещь, как потребность в дружбе, хорошо продается, писатель, достойный этого звания, не должен был бы печатать такое никогда, не понимаю я, как вы это делаете…

Ф. Б. Что делаем?

Р. Г. Дышите… Непонятно, как еще людям удается дышать…

Ф. Б. И ты освободился от этой боли с помощью осмеяния, в «Европе».

Р. Г. Освободился, говоришь…

Ф. Б. В романе из этой подлинной раны ты сотворил жульничество. Почему?

Р. Г. Я не мог принять этого, не мог говорить об этом прямо. Я не хотел использовать это в «литературных целях». Но меня это мучило, не давало покоя с 1966-го до 1972 года. Приказ шел изнутри, и я подчинился, я написал, но все шиворот-навыворот. И замышляет всю аферу этакая ведьма, Мальвина фон Лейден… В общем, жизнь. Мальвина фон Лейден — на жалованье у жизни. И у меня, как и у всех, бывают моменты отчаяния…

Ф. Б. Хочешь, мы прервемся?

Р. Г. Я все понял, но как же поздно! В Ницце Илона чувствовала приближение приступов… Когда она чувствовала, что «это» приближается, она укладывалась в постель, отдыхала, а если «это» усиливалось, уезжала в Швейцарию, в клинику Сант-Аньезе, в Лугано. Как видишь, я никогда не забываю нужных адресов. Я ничего не замечал. Год прожил с шизофреничкой, ни о чем не догадываясь, — слава богу, потому что иначе не знаю, что бы я сделал. Илона избавила меня от этого.

Ф. Б. Что ты сделал?

Р. Г. Сел на самолет. Но в Брюсселе дал задний ход и вернулся в Лос-Анджелес. Мне сказали, что у нее бывает просветление только на полчаса в день… Но дело даже не в этом. Все разом перегорело внутри. Я там был уже, так сказать, посмертно. Все-таки настоящее должно быть съедобно. Я не имел права так с ней поступить. Нет, не имел. Она на тридцать лет постарела и в психическом плане — полная развалина… Я не имел права так с ней поступить… Она даже не могла защитить себя, сказать «нет»… Это было бы насилием над нашим прошлым. Через тридцать лет понимаешь, что я хочу сказать. Наверняка для нее было важно остаться красивой. Я не поехал к ней. Она осталась красивой. Самой красивой.

Ф. Б. И ты попытался от этого освободиться в «Европе». Чтобы растоптать судьбу…

Р. Г. Судьбы нет. Нет господина по имени Судьба, в перчатках, с тростью и цилиндром. Есть мужчины и женщины, которые страдают в неразберихе, вперемешку, в беспорядке, кому как повезет. Но если в «Европе» я обратил подлинность в обман, то потому, что мне нужно было прижечь эту рану, защититься. Ответ «Чингиз-Хаима» ужасу — это смех сквозь зубы. Это пляска. Такая пляска, такая народная джига — единственный способ достичь легкости и вынести непомерное бремя. Я написал, не помню уже где, что если Атлас, державший на своих плечах небо, не был раздавлен его тяжестью, то лишь потому, что он был плясуном… Когда Рабле говорит, что смех есть свойство человека, он говорит о страдании…

Ф. Б. Жульничество, самозванство, шарлатанство играют важную роль в твоем творчестве. Тюльпан объявляет голодовку, но тайком ест, чтобы иметь силы для продолжения голодовки, чтобы, его протест длился бесконечно. Его протест — недовольство существующим порядком, как сказали бы сейчас, — превращается в надувательство, злоупотребление доверием…

Р. Г. Да, злоупотребление доверием, потому что в конце войны он видит, что со всех сторон его окружают высокие идеалистические слова, которые тоже суть злоупотребление доверием. Это пустой жест, пародирующий пустые жесты. Я выслушал много упреков из-за фразы по поводу Ганди, которую произносит Тюльпан: «Ганди всю жизнь провел в голодовке, но в конце его пришлось застрелить из револьвера». Господин Жильбер Сесброн[12] прислал мне возмущенное письмо. Хотел бы я, чтобы мне назвали хоть одного объявившего голодовку, который пошел бы в своей святости до конца… У Тюльпана — и конечно же у меня — цинизм — это идеалистическое отчаяние. Он отчаянно пытается освободиться от идеализма, но ему это не удается: кончается тем, что он и в самом деле устраивает голодовку, чтобы выразить протест против состояния нашего мира по окончании войны, и ты должен признать, что создание в 1945-м крошечной боевой группы под названием «Молитва за победителей» все-таки получило повсеместное подтверждение с той поры…

Ф. Б. Мы вновь обнаруживаем интеллектуальное мошенничество и надувательство в «Повинной голове», где Матье эксплуатирует комплекс вины таитян по отношению к своему великому «проклятому» художнику — Гогену. Поэтому он изображает из себя нового Гогена, и все носятся с ним из страха ошибиться еще раз… В «Европе» Мальвина фон Лейден — продувная бестия и авантюристка высокого полета, женщина hochstapler[13]занимается надувательством в широком масштабе… Клан Дзага в «Чародеях» — это клан шарлатанов… Ты просто одержим идеей интеллектуального мошенничества и одурачивания.

Р. Г. Потому что я писатель хх века и никогда в истории интеллектуальная, идеологическая, моральная и духовная нечестность не была столь циничной, столь гнусной и столь кровавой. Commediante Муссолини и шарлатан Гитлер довели свой обман до тридцати миллионов погибших. Фашизм был не чем иным, как жестокой эксплуатацией тупоумия. В России Сталин истреблял целые народы во имя социальной справедливости и трудящихся масс, которые обратил в рабство… Сейчас мы присутствуем при самом низком, самом ожесточенном и самом глупом торговом состязании, устроенном во имя европейского единства… В прошлые века творили несправедливость во имя ложных истин «божественного права», но в которые твердо верили. Сегодня это царство самой бесстыдной лжи, постоянное злоупотребление надеждой, полнейшее презрение к правде. Скандал теперь вещь настолько привычная, настолько принятая, что, например, дело Дрейфуса сегодня было бы невозможно. Вообразить, что в 1974 году Франция расколется надвое из-за виновности или невиновности одного человека… Ты такое представляешь? Не представляешь. Идеологическое и интеллектуальное мошенничество — самая очевидная и самая омерзительная сторона этого века… А все мои книги вскормлены этим веком, до последней строчки. Вот почему Матье в «Повинной голове» изображает мошенничество и надувательство, примеряет их к себе, чтобы вырвать из своего сердца идеализм и надежду и обрести тот покой, который знаком всем, кому удается наконец отчаяться. Но ему не удается отчаяться, и он продолжает борьбу, продолжает поступать «так, как если бы»… как если бы идея Человека была возможным искушением. К этому, разумеется, примешиваются личные соображения. Жизнь несет вину перед моей матерью за отвратительный подлог. Она была отменно облапошена жизнью, вконец разбита. Илона — разумеется, тут сказывается и идеализация, на которую толкает воспоминание, — самая красивая женщина, которую я когда-либо видел и которую я любил, как любят, когда любят один раз в жизни, и вдобавок если у вас к этому есть талант, — так вот, она стала жертвой преступного умысла: шизофрении. Я видел, как гибнут рядом со мной молодые люди, созданные для счастья и любви, которые верили, что умирают за братский мир: они стали жертвами жестокого обмана. Конечно, что-то из этого поправимо. Общество может быть изменено, шизофрения может стать однажды излечима. Но есть и доля того, что исправить нельзя. Я представляю себе человека как акцию братского Сопротивления своему изначально заданному уделу. Так что, сам понимаешь, классовая борьба…

Ф. Б. Значит, твое решение не встречаться с Илоной тридцать лет спустя продиктовано желанием сохранить ее образ нетронутым?

Р. Г. Проведя довольно жуткую ночь в Брюсселе, я повернул назад, возвратился в Лос-Анджелес. Я еще чуть больше очерствел и стал еще чуть большей «скотиной», поскольку у меня, наверно, свинский характер. Однако не повезло: одна из двух сестер Илоны почувствовала потребность написать мне длинное письмо, тогда как я уже трахался вовсю, чтобы забыть, и мне, во всяком случае, удавалось не думать. Она, эта сестра, ощутила потребность поделиться со мной последними подробностями, а также очаровательную и милосердную потребность сообщить мне, что у Илоны бывают проблески сознания лишь на пятнадцать-двадцать минут в день и что в эти моменты она всегда с любовью говорит обо мне… Так что у меня случился рецидив, и я долго болел. У меня депрессия принимает физические формы. Огромная усталость. У меня все всегда заканчивается физическими проявлениями. Думаю, эта добрая душа хотела меня порадовать. У людей, старина, понимаешь, есть ноги, у них и правда есть ноги, и они ими топчут что попало. Мне ставят в упрек мой язык. Удивляются, когда «изысканный» человек говорит «вот дерьмо» или «что за бардак». Но каждый блюет по-своему. Я также заметил, что люди, которых шокирует мой язык, это большие специалисты по соглашательству. Я проболел шесть недель, мне дали отпуск, я отправился на Таити, где раздолье для тупого секса, где вновь учишься улыбаться. Затем все улеглось на многие годы, и надо же было, чтобы племянница Илоны в Париже, актриса бывшего ТНП[14], Катрин Рети ощутила потребность нанести мне визит, чтобы поговорить об Илоне. Я ее мило принял, мы поболтали, я пригласил ее в ресторан пообедать, мы поболтали о том о сем, затем я вернулся домой, и у меня снова случился рецидив. И вот только что, ты сам видел, когда я заговорил о ней, у меня опять чуть было не случился рецидив, но я сумел этого не допустить, хватило пороху. Так что не стоит меня ругать, когда я порой говорю «вот дерьмо». Это идет от сердца.

Ф. Б. «Европа» заканчивается шизофренией…

Р. Г. Точнее, тем, что по-английски называется split personality. Раздвоение личности. Психика Дантеса, французского посла в Риме, человека, как принято говорить, «огромной культуры»: в книгах я всегда ставлю слова «человек огромной культуры» в кавычки. Он эстет, все нравственные и интеллектуальные ориентиры которого в прошлом; он мечтает о Европе, как мечтают о каком-нибудь художественном произведении. Все его ориентиры «благородны» — под знаком Римской премии[15], Mitteleuropa[16], Рильке, Гофмансталя, Лу Саломе, — в общем, последний «зеленый луч» заката крупной просвещенной буржуазии конца XIX века, замыкает этот ряд, вероятно, Томас Манн. Но Дантес был человеком слишком тонким, чтобы не разрываться, а в конечном счете не быть морально уничтоженным, оказавшись зажатым между своей культурной мечтой, мечтой европейской, и уродливыми реалиями — социальными, нравственными и интеллектуальными — того мира, в котором он живет, в котором живем мы. Дихотомия культура — реальность раскалывает его надвое, и он погружается в отсутствие, как Гёльдерлин…[17] Я старался, как мог, передать воплощенное в живых персонажах понятие Mitteleuropa, столь чуждое Франции, потому что на протяжении трех-четырех веков Франция была Европой, на протяжении трех-четырех веков Европа была Францией, и вот почему Франции так трудно «мыслить по-европейски»: она убеждена, что для этого достаточно мыслить по-французски. На протяжении трех-четырех веков как для немцев, так и для русских мыслить по-европейски означало мыслить по-французски, так чего же ты хочешь? Европа, о которой мечтает Дантес, стала невозможной, потому что культура разминулась с жизнью. Она осталась внешним фактором по отношению к социальным реалиям. Никакая политика невозможна, если прежде не произошло культурного оплодотворения. Это не коммунистам не дается коммунизм: он не дался культуре. Вот почему «создавать Европу» сегодня означает опускаться до самой низкой степени торгашества, конкурентной возни и интеллектуального мошенничества… Культура не имеет абсолютно никакого смысла, если она не является абсолютным стремлением изменить жизнь людей. Она ничего не означает. Это дорогая шлюха. Мне плевать, что слепым запрещают Рембрандта, безграмотным — Достоевского, а глухим — Баха… И представляешь, критика написала, будто Дантес — это я? Я — эстет, это ж надо… Ладно, поговорим о чем-нибудь другом.

Ф. Б. Нет, не обессудь, продолжим все-таки наш разговор о Европе. Ты начал свою литературную карьеру в 1945-м романом «Европейское воспитание» — название горькое и ироничное, — который через оккупацию Европы и Сопротивление показывает пропасть, в которую рухнула цивилизация. Год спустя ты продолжаешь громогласно сокрушаться об участи Европы в «Тюльпане»… И через двадцать пять лет, в 1972 году, ставишь вроде как на этом финальную точку романом «Европа»… Но в недавних дебатах, нынешних дебатах, когда налицо кризис и все суетятся в поисках решений, ты хранишь молчание… Почему? Чтобы не смущать своих друзей-политиков?

Р. Г. У меня нет «друзей-политиков».

Ф. Б. Тогда почему?

Р. Г. Потому что вопрос, как сделать из Европы Америку и при этом не стать американцами, меня не интересует. Правда о том, что называют «строительством Европы», бросается в глаза. Такие люди, как Жобер[18] вчера, как Сованьярг[19] сегодня, не нуждаются в думающих советниках. Они знают. Брандт отлично знал, и, впрочем, он единственный, кто попытался в своей Ostpolitik[20] помериться силами с правдой, с реальностью. Кеннеди знал: он мне сказал это за три месяца до своей смерти на обеде в Белом доме в присутствии Дика Гудвина. Он мне сказал: «Европа — это также Соединенные Штаты и СССР». Тогда я у него спросил: «А Китай?» Он улыбнулся и ничего не ответил, из этого я заключил, что Китай его скорее устраивает как подтверждение его слов… Правда о Европе доступна всем думающим людям, но когда растерянность и фрустрация сталкиваются с оборотистостью, то нам пытаются внушить любой ценой, что дважды два — пять, и тогда миллионы безработных или сама демократия платят цену за дважды два — четыре… Послушай, я буду только рад, если я не прав. Но пусть мне это докажут. Мне все больше и больше нравится заблуждаться в том, что касается «общепринятых фактов», потому что мне хочется доверять другим… Одному Богу известно, как мне это необходимо. Но возьми наиболее откровенно выраженное умозаключение, самое «прямое», которое сделала французская социалистическая партия, по крайней мере в том виде, в каком оно было пространно изложено Гастоном Деффером в январе этого года и с которым, впрочем, совпадают высказывания, сделанные господином Мессмером[21] две недели спустя. Господин Деффер говорит, что Европе, для того чтобы избежать «американского господства», следует повернуться лицом к развивающимся странам и поставлять им оборудование в обмен на сырье. Чтобы сохранить нашу независимость, мы должны обеспечить себе посредством торговых соглашений, посредством взаимных услуг доступ к природным ресурсам третьего мира. Следовательно, с самого начала налицо очевидный изъян, врожденный физический недостаток: такая Европа будет даже не «колоссом на глиняных ногах», она будет колоссом, ноги и жизненные ресурсы которого будут принадлежать не ему, они будут находиться в других местах, у других людей, в третьем мире, в геологических ресурсах третьего мира, с перспективами столь же многообещающими и столь же очевидными — пусть и не ближайшими, — как дело с арабской нефтью. И это независимость Европы? Но есть и то, что видно уже сейчас, — и это бросается в глаза, разве нет? Политика, которую нам таким образом предлагают, уже обанкротилась: это — политика «экономической франкофонии», это в точности та политика, которую Франция пыталась проводить, связывая столько прекрасных надежд со своими бывшими заморскими территориями, это Алжир, который нас национализирует — по праву — и который диктует нам свои законы, Марокко, которое — и это совершенно нормально — сейчас экспрориирует нас, это Мадагаскар, который спроваживает нас и заменяет американцами, это бывшее Конго, Мавритания… Вся «зона франка», которая начинает нам диктовать — и это справедливо, как заметил господин Леопольд Сенгор[22], — свои цены и свои условия. Все это развалилось за неполные двенадцать лет, начиная с Эвианских соглашений…[23] Несколько лет назад «картьеризмом» называли порожденный досадой мстительный нигилизм, предлагавший оставить Африку один на один с ее нищетой, потом эта теория уступила место «фоккартизму» — теории проникновения, «экономической франкофонии». Сегодня нам предлагают такой же провал в европейском масштабе, узаконивая при этом конкурентную возню и панику каждого из партнеров, приумножая хитроумные уловки и манипуляции, говоря одновременно и о священном союзе, и о свободной конкуренции… Поэтому я и утверждаю, что Франция послужила подопытным кроликом для такой вот Европы, для такой вот политики и необходимо сделать из этого выводы как для Сообщества, которое пытаются создать, так и для Франции: вслед за ножом, который приставили нам к горлу нефтедобывающие страны, неизбежно — и столь же законно — появится нож собственников всего сырья вообще. И пусть нам не приводят других «ловких» аргументов, что третий мир многолик, что он разобщен, раздираем антагонизмами и что, следовательно, там существует возможность для множества «игр», маневров, манипуляций, разговоров с глазу на глаз: каким бы разобщенным и многообразным он ни был, этот третий мир, он всегда придет к согласию относительно цен, максимума возможной прибыли, как это только что проделали арабы, такие же «разобщенные», такие же «многообразные», ведь так?.. И все, конец «ловкости». Я видел, как наши коммивояжеры возвращались с Ближнего Востока в первые часы великой иллюзии, они аж трепетали от радости, потому что «арабская политика» Франции оказывалась «доходной» — и какой доходной, — но только те державы сыграли определяющую роль на Ближнем Востоке, которые не зависят от нефти и прочего сырья, потому что обладают геологической независимостью. Позволительно ли спросить наших нынешних и будущих государственных мужей, господина Жискара, господина Миттерана, что они подразумевают под столь громогласно провозглашенной «национальной независимостью», в то время как восемьдесят процентов всей нашей национальной жизни зависит от природных ресурсов, находящихся в чужих руках? Может быть, им угодно говорить о «независимости во взаимозависимости», придуманной Эдгаром Фором в момент «деколонизации» Марокко, которая затем так хорошо смотрелась к концу алжирской войны? В любом случае подчинять жизнь и рост страны экспорту, как это сейчас делается, обрекать себя на то, чтобы экспортировать любой ценой, чтобы жить и иметь возможность оплачивать сырье, импортируемое… и необходимое для нашего выживания… и делать это благодаря экспорту!.. это даже не лозунг Легиона[24] «маршируй или подыхай», это значит — мало-помалу выпустить из рук судьбу страны, и выпустить безвозвратно. Единственный вопрос, который ставит подобная политика, это вопрос об отсрочке. Это хорошо известно Японии, которая не может больше иметь собственной внешней политики, выбора, альтернативы… Независимость, зависящая от ресурсов, намерений, причуд и платежных средств клиентуры, — это независимость мадам Клод[25]. Строить и развивать промышленный, экономический и социальный каркас Франции в полной зависимости от богатств и нужд Африки или Азии — это капитализм в бреду. Перефразируя Валери, эта «всегдашняя грядущая пустота», наступление которой хотят отсрочить, не будет грядущей вечно. Мы увидим, как французская экономическая реальность плавает в вакууме, пустоте, образовавшейся из-за растущего расхождения между специфически французской ситуацией и социально-промышленной структурой, построенной согласно африканским, азиатским и прочим ситуациям и находящейся в их власти. Разумеется, еще есть несколько лет для возможных манипуляций: контрактов, продажи оружия, ухищрений, — политики маневров и компромиссов во избежание худшего, в стиле Лаваля[26] за вычетом предательства… Я говорю с тобой о «Европе». Ибо, помимо вопроса о помощи и взаимодействии, что является священной человеческой обязанностью для бывших эксплуататоров и спекулянтов, единственная реалистичная и прозорливая политика в отношении третьего мира — это политика, которая осуществлялась бы на основе поддержки двумя геологически привилегированными столпами, коими являются СССР и Соединенные Штаты. Поэтому я говорю, что единственная возможная независимость для Франции и Европы — это «цивилизационная независимость», а она располагается и обсуждается там, где находится, то есть внутри одной и той же стяжательской материалистической цивилизации, которая уравновешивается Соединенными Штатами и Советской Россией как системой противовесов. А политика «Франция — третий мир» или «Европа — третий мир» — это мечта отрубленной головы, которая «вспоминает и оплакивает»… которая вспоминает об империи, о наших «заморских территориях», мечта сокровенная, она еще жива… Повторяю, господин Жискар д’Эстен не нуждается в мыслящих советниках, и из этого я делаю вывод, что правда об операции «Франция — третий мир» или «Европа — третий мир» заключается в том, что он видит ее элементом переговоров с Соединенными Штатами, а не с третьим миром. И он не в состоянии себе представить, что единственный урок, который можно извлечь из истории с нефтью, — это попросить еще… то же самое с ураном, медью, марганцем, со всем сырьем, питающим индустриальное общество. Это как винтовка, нацеленная на нашу «независимость»… Но все продолжают рассуждать, успокаивать себя, поздравлять себя и вести себя так, «как если бы»… Как если бы Франция пользовалась привилегированным, преимущественным правом у развивающихся стран — может быть, такова благодарность бывших эксплуатируемых и униженных? — и как если бы у этих стран не было другого выбора, других альтернатив, как если бы не существовало Соединенных Штатов, СССР, Германии, Японии, Великобритании… Вероятно, именно из-за этого в самый разгар нашей «арабской политики» строительство нефтепровода Суэц — Средиземноморье было доверено американской фирме, в то время как наши банкиры утверждали, что «он у нас в кармане»… Когда вы ввязываетесь в политику, в которой орудуют ножами, то существует угроза, что вы натолкнетесь на ножи подлиннее вашего… Третий мир отсылает Францию к Франции, Францию к Европе, а Европу — к ее двухполюсному миру… Можно спросить у «голлистов», где они за последние два-три года сумели схоронить формулировку «от Атлантики до Урала»?[27] Де Голль был прав, и нужно быть слепцом, чтобы не видеть, с кем он так говорил, к кому обращался по ту сторону и из каких переговоров рассчитывал не быть исключенным… Даже Египет получил Америку, обратившись к СССР, а думать, что Соединенные Штаты и СССР договорятся между собой «за спиной Европы», чтобы ее «нейтрализовать», — это бред, это то же самое, что сказать, будто СССР и Соединенные Штаты одновременно ощущают угрозу своему существованию, исходящую от Западной Европы. «Нейтрализация Европы» могла бы стать, в конце концов, во времена «холодной войны», блокады Берлина той отчаянной ценой, которую какой-нибудь мюнхенский[28] президент Соединенных Штатов замыслил бы заплатить, чтобы избежать ядерного конфликта, но сегодня это предполагало бы, по меньшей мере, наличие энергетически сильной Европы, способной составить конкуренцию Соединенным Штатам и заставить их дрожать так, что Америка была бы готова пожертвовать своими альянсами, базами и своей старшей дочерью, Германией, из страха перед нашей торговой конкуренцией… Это полная чепуха. Но до чего же восхитительна эта политическая птица высокого полета, этот двухглавый орел, одна голова которого упивается простором и мечтой о могуществе наравне с «колоссами», а другая заклинает призраков небытия, паралича и «нейтрализации», несмотря на ядерное оружие, нацеленное во все стороны, от которого «соперник» — или надо говорить «враг»? — никогда не заставлял нас отказаться, когда оно еще находилось на стадии разработки!.. Бедная птица, летучая мышь, которая расправляет одно крыло во всю широту «великих предназначений» и «ударной силы», но другое ее крыло лишь обрубок ущемленности, фобий и неуверенности. В таком кортеже фантазмов греза о независимости «Европа — третий мир» лишь одна из многих… Если бы за нами последовали, то это было бы даже не «девять персонажей в поисках автора»[29], а девять персонажей в поисках комедии… Нужно ли напоминать, что двадцать лет назад, когда мы отказывались покидать Индокитай, вернуть независимость Тунису и Марокко и дать ее Алжиру, мы убеждали наших союзников в том, что для «построения Европы» мы должны преподнести ей в приданое все богатства наших колоний? К этой же хитрости мы и прибегаем сегодня, как если бы территории, которые мы потеряли, которые отвоевали или сумели сохранить свободу, подписали нам пустой бланк, который Франция и «Европа» были бы вольны заполнять, как им заблагорассудится. Эти заморские страны, от которых мы бы таким образом все больше и больше зависели по мере того, как их потребности и ресурсы обуславливали бы нашу жизнь и рост, но которые тем не менее позволяли бы Франции и Европе «держать в своих руках их судьбу», — церебральные выверты, типичные для тех, кто отказывается смотреть в лицо реальности. Ты только послушай того, кого по аналогии, если таковая имеется, с Верховным судом Соединенных Штатов я назову одним из наиболее высоконравственных авторитетов страны — председателя Конституционного совета господина Гастона Палевски. Отмечая идентичность взглядов на европейское строительство у господина Деффера и ЮДР[30], он нам напоминает, что Америка уважает только «сильных». Таким образом, Европа, прочно усевшись на заморских недрах, сможет наконец, объясняет он нам, разговаривать с Америкой на равных… Ни единого слова о СССР в этом видении Европы и мира, ни единого слова у этого приверженца достопамятной «Европы от Атлантики до Урала»… Нет, нужно сопротивляться Америке благодаря единой Европе, «сильной» геологическими богатствами Африки и Азии, которые она неизвестно как себе гарантирует… И господин Палевски называет это «великим предназначением». Просто наваждение какое-то, люди грезят наяву… Европа невозможна без СССР, потому что нет Европы без Соединенных Штатов…

Ф. Б. Однако ты совсем недавно дал интервью в Америке, в котором в весьма… резких выражениях одобрил позицию, занятую господином Жобером на Вашингтонской конференции?[31]

Р. Г. Конечно. Потому что речь шла не об энергии, не о Европе, просто господин Киссинджер хотел показать, кто хозяин. Это была манипуляция, классический «дипломатический маневр» в духе XIX века. Киссинджер добился того, что называется «дипломатической победой». На здоровье. Еще несколько таких побед — и ему ничего не останется, как пустить ко дну французский флот в Мерс-эль-Кебире[32]. Киссинджеру удалось самым неопровержимым образом доказать, что де Голль был прав и нельзя строить Европу без СССР…

Ф. Б. Все же есть Сообщество, которое существует и способствует процветанию своих членов, ведь так?

Р. Г. Да, есть клуб бонвиванов. Это даже лучше, чем Ганзейский союз в Средние века. Налицо бесспорный материальный успех, и он открывает новые перспективы для обогащения, для прибыли и превосходных деловых операций с Соединенными Штатами, СССР и третьим миром. Это нужно только поощрять в общем контексте организации рынков. Но как только заходит разговор о «европейской независимости», все словно забывают, что понятие под названием «Европа» было введено в обиход в 1947–1949 годах как некая идеологическая ценность, способная составить конкуренцию идее коммунизма, некое «нам тоже есть что предложить». Тогда все были заняты поисками наглядной, показной динамики, и «строительство Европы» было поначалу новой диалектической фигурой на шахматной доске холодной войны. Это было задумано и осуществлено из-за «русской угрозы», и Куденхове-Калерги[33], еще один из многочисленных «отцов» Европы, не уставал это провозглашать вплоть до самой смерти, которая случилась два года назад. Эта «европейская идея» во многом была творением Сталина, после блокады Западного Берлина. Вначале она означала «европейскую армию», а обернулась «многонациональными обществами», поскольку экономическое процветание одержало верх над чувством незащищенности. Поначалу это было не желанием перемен, а желанием защититься, а затем — желанием экономической консолидации и укрепления. Это «строительство Европы» вначале опиралось на военный, промышленный и энергетический потенциал Соединенных Штатов, идея посадить его сегодня на природные ресурсы третьего мира, «дабы избежать американского господства» и создать таким образом новое государство, наднациональную державу, внутри которой Франция останется Францией, Германия Германией, Англия Англией, — это из области «куда бы приткнуться», бредовые метания бывших хозяев мира, отчаянная ложь… Есть одна-единственная западная материалистическая цивилизация, которая породила на одном своем конце американский капиталистический материализм, а на другом — материализм советского толка, сращение же их еще не произошло. Этой точкой сращения является Европа. Все остальное — из области душевного томления, «Вишневый сад» Чехова. Или же — вступать в борьбу с материализмом, пытаться дать рождение иной цивилизации, но стремятся, похоже, не к этому… Это самое малое, что можно сказать. Правда заключается в том, что нельзя построить ту Европу, которую пытаются, так сказать, построить, потому что тогда бы за счет колоний смогли построить Европу 1900 года, а та Европа прикрыла свою лавочку в 1914 году, оставила последние перья в Индокитае и в Суэцкой экспедиции 1956-го и испустила последний вздох в Алжире… Но Сообщество существует. Это брак по расчету с ограниченной общей собственностью, от него разит нотариусами XIX века, но это существует, возможны и другие материальные успехи, еще более тесная ассоциация и новый скачок вперед в области производства, распределения, потребления и обогащения… И ничто не помешает нам — в ожидании Китая — помочь третьему миру пойти в том же направлении. Но когда мы разглагольствуем о Европе-отчизне или Европе-державе, где каждая страна «сохраняет свою самобытность», а все в целом защищены от «американского господства» и «советской угрозы», мы погружаемся в постыдное и отчаянное вранье. Сначала мы врали себе, говоря о «европейской армии», из страха перед русскими, теперь врем, говоря «Еврарабия», «Еврафрика» и «Европа — третий мир», чтобы убежать от реальности и потому что больше никак не вывернуться… Марионеткам «независимой Европы» только и остается, что дергаться: они не творят Историю, они вляпываются в истории…

Ф. Б. Но суть проблемы?

Р. Г. Суть проблемы — это конец того, что Дьердь Лукач[34] называл «манипуляцией». Когда я встречался с ним несколько лет назад в Будапеште, он беспрерывно к этому возвращался, потому что, по его мнению, «этой болезнью, свойственной капитализму», были тем не менее поражены и марксистские демократии тоже. «Манипуляция» несовместима с любым реалистичным и объективным осознанием исторических ситуаций, а не только с марксистской диалектикой… «Массы реальности», геополитические, геологические силовые линии стали сегодня, благодаря информации и росту народного сознания, слишком зримыми, они слишком мощные, слишком определяющие, чтобы ими можно было манипулировать, чтобы сработали какие-то уловки, краткосрочные договоренности, изворотливость и упражнения в ловкости, возведенные в ранг большой политики. Я конечно же знаю, что еще какое-то время мы можем перебиваться, использовать ситуацию на местах, подписывать там-сям контракты, тянуть время, заменяя стратегию тактикой, заниматься манипулированием: плавающий франк, маленькие хитрости эксперт-бухгалтера… Мы рискуем дорого за это заплатить. В течение длительного времени История занималась географией с оружием в руках… Сегодня же география делает Историю. Франция, Европа, независимые благодаря природным ресурсам третьего мира, — не в обиду будет сказано господину Дефферу, господину Мессмеру, — это не политика: это церковные утешения… Мы связываем наши надежды на выживание с иным миром. Этот притворный оптимизм — заказной оптимизм. И порой в комедии, которую мы для себя разыгрываем, появляются и в самом деле восхитительные находки. Например, мы кричим об угрозе разделения мира на две зоны влияния между Соединенными Штатами и СССР при «нейтрализации» Европы. Малопонятно, с какой целью нейтрализовать Европу перед лицом Китая, но это не важно. Ведь самый прекрасный цветок в таком букете риторики — это что нас, для того чтобы парировать удар, одновременно призывают стать «сильными» и независимыми, опираясь как раз на тот самый мир, который и собираются поделить между собой два великана-людоеда… Но если бы они оказались способны на такие свершения, им бы тем более было по силам помешать нам построить европейское commonwealth[35], которое бы получало свои питательные соки и «независимость» из стран, над которыми Соединенные Штаты и СССР как раз намеревались бы установить господство? Где же интеллектуальная честность, добросовестность в подобных рассуждениях? Решительно, сестра Анна напрасно выглядывает из окна[36], она видит лишь мечущую гром и молнии Америку и пламенеющую Россию… И вот тогда-то возникает третий мир. Не пора ли наконец взглянуть в лицо истинной причине этого страха? В контексте цивилизации, которой мы сами себя вверили, которую мы сами, как могли, помогали возводить, от которой мы не можем освободиться без революции, тем более трудной, что это была бы прежде всего духовная революция… так вот! при таком состоянии вещей, перед лицом этого свершившегося факта, бояться сегодня Америки или СССР — это значит бояться самих себя. Вот она, истинная причина нашей тревоги, наших вывертов и нашего смутного сожаления и угрызений совести. Если Китай пугает нас меньше, то не оттого, что он слишком далеко, а оттого, что он слишком отличается от нас… Но еще несколько лет материальных успехов, «беспрецедентных в истории человечества», еще несколько лет «большой жратвы»[37], и наши муки совести успокоятся. Realpolitik[38] одержит верх и над нашими фантазмами, и над нашими «я вспоминаю былые дни и плачу». Мы перестанем воротить нос и осуществим сращение, которого требует наша цивилизация. А впрочем, о чем тут говорить, если СССР и Соединенные Штаты уже пытаются договориться о том, чтобы сообща использовать Сибирь? Если им это удастся — а я думаю, что да, — то именно вокруг богатств сибирских недр Европа найдет свои.

Ф. Б. Даже если сделать скидку на зубоскальство, ты, мне кажется, не придаешь никакого значения идеологиям…

Р. Г. Тебе отвечают Соединенные Штаты и СССР, когда договариваются о вложении американских капиталов в СССР… Есть западная материалистическая цивилизация, двумя полюсами которой являются Соединенные Штаты и СССР, а мы находимся посередине, мы — ее центр и колыбель, и не существует таких интеллектуальных выкрутасов, которые позволили бы нам выйти из нее, если только мы не создадим другую цивилизацию или не вернемся к той, которую потеряли, что требует жертвенного и мужественного духа, который появится еще не скоро…

Ф. Б. Разве дело Солженицына не вскрыло глубокое различие между ними, разделительную линию?

Р. Г. Вот уж нет! На счету Соединенных Штатов множество Солженицыных. Когда господин Киссинджер со слезами на глазах взволнованно говорит о Солженицыне от имени господина Никсона… ну, это ни в какие ворота не лезет! Разве забыли, что именно молодой политик Никсон, а затем вице-президент Никсон поддерживал, поощрял, подталкивал сенатора Маккарти, когда Соединенные Штаты бросали за решетку американских интеллектуалов, обвиненных в «антиамериканской деятельности», лишали их заработка, отбирали у них паспорта? Уже забыли — или же предпочитают не вспоминать, чтобы удобнее было предаваться самому оголтелому антисоветизму? Это обвинение в «антиамериканской деятельности», использованное против тысяч либералов, ничем не отличается от обвинения в «антисоветской деятельности», выдвинутого советской ортодоксальной буржуазией против Солженицына. Это с благословения Никсона американские власти изымали паспорт у великого черного певца Пола Робсона, толкали на самоубийство актеров и писателей, объявленных «неблагонадежными», не давали великому романисту Говарду Фасту эмигрировать и в то же время не печатали его, сажали других писателей и режиссеров в тюрьмы за инакомыслие или недоносительство… Когда их не удавалось превратить в доносчиков… Либеральные «добрые души», как Рестон из «Нью-Йорк таймс», как Севарид, которые сегодня наперебой солженицынствуют, остерегались поднять голос, когда их собрата, а моего друга и переводчика Джо Барнса прогнали из их газет и пригвоздили к позорному столбу за то, что он играл в теннис на кремлевском корте… Это слишком удобно — забыть, в самом деле слишком удобно… Это одна и та же цивилизация с различным выбором несправедливостей на своих двух полюсах. Мелкомарксистское советское общество гонится в точности за теми же «благами», что и наше. От Нью-Йорка до Москвы — одни и те же ценности, но вот глумятся над ними двумя различными способами. Мы находимся в центре, между обоими, и как бы ни то ни се, больше «раскачиваемся», поскольку более удалены от масс поляризации, и если наш «европейский дух» и существует, если он что-нибудь значит, то разместить его надо именно в центре, между советским материалистическим экстремизмом и американским материалистическим экстремизмом. Возможно, это означает «социализм с человеческим лицом», а возможно — ряд неудач, но важен не сам наконец-то полученный, наконец-то схваченный успех, а погоня, направление движения, и бывают неудачи, в кильватере которых удалось построить цивилизации. Нам не следовало бы отождествлять себя с римским гражданином, который якобы воскликнул, увидев Христа, умирающего на кресте: «Еще один неудачник!»

Ф. Б. А Франция во всем этом? Какая Франция? Мне кажется, больше всего тебя волнует именно это…

Р. Г. Когда господин Деффер или господин Палевски предостерегают нас от «американского господства», они нам морочат голову, потому что американское господство уже здесь, и пришло оно к нам не из Соединенных Штатов, а от принятия образа жизни, который требует создания все более и более искусственных потребностей, чтобы заставить вращаться социоиндустриальную машину все быстрее и быстрее и со все большим размахом. Результат — материалистический разгул, уничтожающий все, что было французского, начиная с Монтеня… Франция была ручной работы, со всех точек зрения, во всех областях, выполнявшейся терпеливо, уважительно к качеству и творчеству. Было некое уважение, честность в отношениях между руками и жизнью, некая интеллектуальная честность… Именно эта интеллектуальная честность начисто отсутствует в концепции «Европа-держава», придуманной сначала в противовес СССР, а теперь в противовес Соединенным Штатам. Руки, они, знаешь… Ладно, не буду пускать слезу, я слишком стар для этого… Но руки морщинистые, осторожные, у которых было настоящее отношение, честное отношение к тому, что они делают… Франция — это были человеческие руки, с настоящим чувством осязания, глубины и формы, и за ними стоял народ, а не только демография, «чтобы противостоять Китаю в двухтысячном году» — не так ли, господин Дебре, господин Фуайе?..[39] Мишель Дебре всегда меня удивляет, когда говорит о «нации» применительно к Франции… Время, которое Франция провела как «нация» на шахматной доске истории, ничто по сравнению с историей ее рук и их творений… Франция была образом жизни и мысли, она не была Европой-протезом… Я ретроград? Старик, они вызывают у меня смех. Самый большой прогресс, который когда-либо знало человечество, произошел, когда Средневековье открыло для себя прошлое: оно открыло Античность, Грецию, и именно так оно открыло себе путь в будущее… Вообразить, что за пять тысяч лет труда не был посажен ни один постоянный корень — редкостное скудоумие… Французские руки — это была целая настоящая цивилизация до тех пор, пока к ним не прибавились карманы. Теперь страна состоит из карманов, которые необходимо набивать и расширять, чтобы набивать и расширять еще больше и еще больше… Вот именно это, а не Пентагон, и есть «американское господство». Начиная с того момента, когда мы утратили свое творение, когда мы стали не способны воссоздать его и пойти на жертвы, чтобы попытаться создать другое, в том же человечном духе, начиная с того момента, когда душа стала непрерывно растущим карманом, нужно принять реальность цивилизации, чрезмерно, оскорбительно тоталитарной в своем материализме, к которой мы принадлежим, и открыто там расположиться, не дожидаясь, что нас освободит Танзания или вытащит король Фейсал… В высоких сферах мне ответили, что как раз это «единство цивилизации» и следует открыть внешнему миру, развивающимся странам, но поскольку все индустриальные страны, начиная с Соединенных Штатов и СССР, только это и делают, то как находка, как французское решение, европейское и с «великим предназначением», оно и вправду потрясает своей хитроумностью… Нужно также сказать, что ханжеская ложь о Европе, которой нас пичкают, — это часть давней дымовой традиции, которая должна была бы умереть в 1940 году вместе с заявлениями «дорога к железу окончательно перекрыта»[40] или «мы победим, потому что мы сильнее»[41], вместе с линией Мажино. Но Европа-держава стала последним прибежищем правящих классов — ямкой, куда страус прячет голову, последней попыткой дешевого религиозного искусства. Я не утверждаю, что господин Ширак или господин Деффер в это верят; я говорю, что они искренне считают, что налицо благочестивая ложь, которая не может причинить нам вреда. Она отлично смотрится. Это — церковное утешение для благонамеренных, пребывающих в поиске псевдоуспокаивающих средств, политическая методика, которая отлично зарекомендовала себя: она позволила режиму Виши заполучить чуть ли не всю буржуазию, спекулируя на ее привычке создавать видимость и на ее святых образах. Мы не строим Европу, и это известно, мы занимаемся заклинанием духов в надежде изгнать настоящих демонов. Европеизм без Америки против Америки, без России против России, Европа-держава, Европа без питательной европейской геологии — это последняя рассудочная позиция Камасутры для импотентов, и не забудь, дружище, что это еще и экономическая «независимость» — та, что живет полностью за счет перерабатывающей промышленности на службе у третьего мира… — «независимость» ядерная, военная «по всем направлениям», благодаря урану из Африки и арабской нефти… Ты осознаешь, что это за гарантированное снабжение, со стратегической точки зрения, «по всем направлениям»? Это же значит наплевать на Декарта, Монтеня, Лафонтена, на старые руки Франции, на все, что «разумно», такая вот логика! Прежде хотя бы можно было утешаться, крича: «Все продались!»; но это тоже ханжество и благоглупость: Гамелен[42] был скрупулезно честен… В любом случае сейчас слишком поздно строить прошлое: независимая Европа-держава — анахроничная операция, которая упустила своего Бисмарка. Желание — впрочем, отсутствующее — дать рождение этому новому колоссу — пассеистская затея. Мы не успеем, потому что проблема завтрашнего дня — это конец гигантизма. Грядущие поколения увидят исчезновение колоссов по причине их гигантизма. СССР, Соединенные Штаты, Китай вступили в исторический цикл, когда им очень скоро останется предложить миру только одно: свой распад… Я думаю, это произойдет изнутри и не причинит особого вреда. Тут я полагаюсь на постоянно обновляющуюся молодежь мира, вся моя надежда на нее. Капиталистическая и советская системы уже достигли той стадии, когда единственный вопрос, который они сегодня перед нами ставят, это вопрос о преемственности… Сейчас есть истинная Европа, которая себя ищет, и которая себя ищет там, где она находится, в своих корнях, в своих культурных особенностях, социальные и духовные сообщества, «единицы жизни» в масштабе группы и человека, по мерке рук человеческих; и этот бурлящий дух не будет бесконечно мириться с царством протезов, он не даст себя заключить в рамки бюрократии и концентрационного этатизма, в башни Монпарнас в национальном или европейском масштабе. Мы живем в век демографического и бюрократического расплющивания, когда каждый чувствует себя стертым в порошок, «анонимизированным» до потери личности, и когда человек — молодым французам, молодым европейцам, во всяком случае, это становится очевиднее с каждым днем — ощущает потребность вернуть себе изначальный статус… Только вновь обретая, оберегая национальные и другие особенности, мы сможем укреплять и развивать транснациональную сеть связей, ассоциаций, коммуникации и координации в технически необходимом масштабе для всего сообщества, однако бюрократия будет всегда стремиться к автономности и к политическим манипуляциям посредством своей внутренней технократии Мансхольтского[43] толка. Но организация, какой бы она ни была, никогда не будет Европой. История не дает примера гуманной отчизны, родившейся из концепции или органиграммы. И я закончу, сказав то, что представляется мне очевидным: если бы у нас существовали, как и на уровне наций, так и на уровне человека, психологические, моральные и духовные условия, чтобы «построить Европу», нам бы не нужно было строить Европу, так как это называлось бы братством.

Ф. Б. Какова твоя позиция по отношению к буржуазии?

Р. Г. Она внутри. Я просто пытаюсь держать нос снаружи и принимаю ванны. Я отлично знаю себя в социологическом плане: я либеральный буржуа с гуманитарными устремлениями в стиле «Вандреди», еженедельника 30-х годов, я никогда не изменюсь; и когда ультраправые или ультралевые говорят о «блеющем идеализме» или «блеющем гуманизме», это всегда обо мне. Так что я принадлежу к тем, кого Горький называл «лирическими клоунами, выступающими со своими номерами терпимости и либерализма на арене капиталистического цирка»… Когда «лирические клоуны» выполняют этот номер на арене советского мелкомарксистского цирка, их помещают в психбольницу, ссылают в Сибирь или выгоняют из цирка. В политическом плане я стремлюсь к социализму «с человеческим лицом», тому, что аккумулировал все неудачи, но не перестал указывать единственное направление пути, которое, на мой взгляд, заслуживает того, чтобы по нему идти.

Ф. Б. А де Голль, где он во всем этом?

Р. Г. Де Голль был счастливой эксцентричной выходкой истории, которой Франция отлично сумела воспользоваться.

Ф. Б. Ты меня извини за то, что я не являюсь приверженцем этого культа, но это твое дело… А как получается, что, несмотря на твое стремление к социализму «с человеческим лицом», о котором ты только что поведал, ты всегда отказывался подписывать какие бы то ни было манифесты, петиции?..

Р. Г. Я не составляю петиций, не угрожаю, не марширую, потому что за моей спиной творчество, двадцать томов: оно протестует, участвует в манифестациях, подает петиции, взывает, кричит, показывает и вопит, и это — единственный стоящий вклад, который я могу внести. Мои книги существуют, они говорят, и лучше этого я ничего сделать не могу.

Ф. Б. Я знаю, что несколько дней назад ты вышвырнул за дверь несколько человек, которые пришли попросить тебя подписать протест против грубости полицейских…

Р. Г. Население, которое ежегодно оставляет на дорогах пятнадцать тысяч погибших, не вправе сетовать на грубые действия полицейских. Это тот же «мачизм», те же свиньи, не важно, в форме они или нет… И эти вот мерзавцы, перед тем как подняться ко мне, оставили свою тачку на тротуаре, перегородив вход… Типично. Я не стану затевать тут дискуссию и выяснять, что было сначала — яйцо или курица, но наших полицейских убедили. Им внушили. Когда ты начинаешь ненавидеть какую-то группу, то в конце концов она усваивает это и начинает делать все, чтобы заслужить ненависть, это известный исторический процесс. Об этом уже говорилось: Средневековье объясняло евреям, что они презренны, и в силу этого ему удалось создать евреев без чувства собственного достоинства…

Ф. Б. А коммунизм?

Р. Г. Тут все как надо, спасибо. Они поняли, что капитализм сейчас обеспечивает свое собственное исчезновение и делает это очень успешно. Поэтому они довольствуются тем, что извне подталкивают его в этом направлении при помощи профсоюзов, манипулируют капитализмом, и все идет в точности как они того хотят.

Ф. Б. Если бы они пришли к власти во Франции, что бы ты делал?

Р. Г. Это зависит от того, как бы они к ней пришли и с какой стороны были бы трупы.

Ф. Б. А как писатель?

Р. Г. Думаю, что если бы коммунисты пришли к власти во Франции, проблемы возникли бы главным образом у интеллектуалов-коммунистов… Ромен Гари? Да им было бы на него наплевать. Думаю даже, что они бы позволили мне писать и печататься, чтобы обласкать. Это будет не завтра… Но надо сказать, что буржуазия делает все, чтобы ускорить этот процесс… Послушай-ка вот это… Я занимался судьбой одного студента, негра. Он закончил учебу со всеми возможными дипломами. Я пытаюсь его пристроить, чтобы он мог заработать на кусок хлеба. Обращаюсь к людям, которых знаю, которые руководят очень крупной фирмой. Его берут на работу. Во время испытательного срока мне сообщают, что этот молодой негр — блестящий работник, его ждет прекрасное будущее, им очень довольны. А затем однажды вечером парень приходит ко мне, на нем лица нет. Его вышвырнули вон. Начальник отдела кадров вызвал его к себе и принял с самым высокомерным, ироничным видом, настоящий начальник. «Вот ваше досье, дорогой месье. В мае 68-го вы были на баррикадах… Вы активно работали в негритянских подрывных организациях… И как бы случайно вы живете на бульваре Сен-Мишель…[44] Чтобы быть в первых рядах, не так ли? До свидания, до свидания…» Так-то. Парень давно забыл, что это такое было, май 68-го года, но вот они не забыли… Эта буржуазия, эти хозяева, знаешь, что они такое? Это консервативное предприятие по саморазрушению!

Ф. Б. Не стоит так кричать. Я согласен. Но, возвращаясь к Европе…

Р. Г. Баста. Кончено. Я сказал то, что должен был сказать. Пускай теперь доказывают, что я заблуждаюсь. Хотел бы я, чтобы они представили мне это в каком-то другом свете, идет ли речь о Мессмере или о Деффере, я так люблю ошибаться, это всякий раз возвращает мне надежду и веру в людей.

Ф. Б. Тем не менее раньше ты очень любил выигрывать в шахматы…

Р. Г. Да, во времена славного старого учителя доктора Тартаковера в Ницце. Вот уже сорок лет, как я не раскрывал шахматной доски. Я забросил, когда увидел, что это становится навязчивой идеей. А в шахматах можно что-то сделать, только если они становятся навязчивой идеей… Однажды я поймал себя на том, что лежу ночью в постели и заново проигрываю партию между гроссмейстерами Алехиным и Капабланкой… Тогда я сказал — баста.

Ф. Б. Но игра в шахматы всплывает в «Европе»…

Р. Г. Только для того, чтобы показать, до какой степени посол Дантес, «человек высочайшей культуры», задушен абстракциями, но к чему все это? Книги ничего никогда не значат… «Война и мир» — если взять вершину литературы — сделала для литературы все, но войны не прекратились… Знаешь, я тебе сейчас приведу два примера. В «Корнях неба» я яростно протестовал против истребления слонов, против охотников… Речь шла о защите всей нашей окружающей среды — а значит, и нашей свободы. После Гонкуровской премии я стал получать письма с взволнованной благодарностью читателей, многие из которых посылали мне в знак понимания… фигурки слонов из слоновой кости. То же самое с «Обещанием на рассвете». Взволнованные люди приходят мне сказать, что они не перестают читать и перечитывать эту книгу… И в конце некоторые из них спрашивают: «А ваша мама еще жива?..» Не знаю, как эти уважаемые господа читали книгу. Порой бывает такое, что нарочно не придумаешь. Все мое творчество зиждется на уважении к слабости. В ключевом эпизоде «Корней неба» узники концлагеря, доходяги, возвращаются к жизни, вновь обретают мужество, надежду, когда один из них предлагает считать, что среди них находится воображаемая женщина… В романе «Прощай, Гари Купер!» я написал: «Сильные и крутые мужчины есть всюду, честь же спасают другие, от которых, казалось бы, мало проку, которые не способны причинить зло, одним словом, слабые…» Все мои книги объединяет тема слабости, непобедимой и всесильной… И вот в один прекрасный день в «Нувель Обсерватер» я обнаруживаю следующую фразу, вышедшую из-под пера Ги Дюмюра: «В книгах Ромена Гари слабые всегда проигрывают, недаром же он голлист…» Даже если не брать в расчет фашистского подтекста, нельзя зайти дальше в недобросовестности и так мало заботиться о правде. Вообще-то мне нравится Ги Дюмюр: то, что он делает, наверное, нелегко…

Ф. Б. В последний раз ты довольно резко выступил по телевидению, требуя проведения некой кампании за «феминизацию» мира, за «женскую» цивилизацию… Ты не единственный увидел в женщинах великий эксплуатируемый класс человеческой истории. Но ты зашел дальше других. Ты утверждал, что все ценности цивилизации являются женскими ценностями… Мягкость, нежность, материнство, уважение к слабости. И когда ты с такой горячностью потребовал в конце, чтобы «женщинам была отдана справедливость»… Не идет ли речь, главным образом, о двух воспоминаниях, которые с годами приобретают все больший масштаб в «несправедливости»: воспоминание о твоей матери и об Илоне?

Р. Г. Не знаю. Это нелепость какая-то. Отменное кривлянье. Я знаю одно — я остаюсь верен тому, что написал в 1951 году в «Цветах дня». Все ценности цивилизации — это женские ценности. Христианство прекрасно это поняло с Пречистой Девой, но ограничилось благочестивым образом. Оно начало с восхваления слабости и извлекло из этого урок силы. Когда Ренье в «Цветах дня» говорит: «Я верю в победу слабейшего», — я принимаю это на свой счет, во имя той доли женского начала, которую цивилизации следовало бы затронуть, породить и заставить действовать соответственно в каждом мужчине, достойном так называться. Что в моем случае это результат экзальтированной «сублимации» моих отношений с матерью — возможно, но ничего, кроме того, что человек, то есть цивилизация, начинается с отношений ребенка со своей матерью, это бы не доказало. Между тем вся литература сегодня, не говоря уже об эдиповой паранойе психоаналитиков, трактует эти отношения исключительно как невроз, от которого следовало бы излечиться, «освободиться», потому что наша цивилизация на последнем издыхании, чей конец при истощении всех форм энергии столь ощутим, вынуждена искать «оригинальность», «свободу» и «новое» в противоестественных действиях, поскольку она истощила свою исконную оригинальность или изменила ей. Я все же не такой простак, чтобы заявлять: «Нужно поставить женщин на место мужчин, и мы получим новый мир». Это идиотизм, хотя бы потому что большая часть деятельных, активных женщин уже доведены до положения мужчины нуждами и условиями самой своей борьбы. «Мачизм» в юбке не интереснее того, другого. Я просто говорю, что нужно дать шанс женственности, чего ни разу еще не пытались сделать с тех пор, как человек царит на земле. Если политический выбор сегодня так труден, то лишь потому, что, по сути, все наличествующие силы ссылаются как раз на силу, борьбу, победы, кулак, на мужское начало, если тебе угодно. Взгляни на фотографии Национального собрания. Там одни самцы, фу… Прекрасные физиономии отменных мачо. Возьми Мессмера или Миттерана, это настоящие римские лица, в них есть что-то от каменных бюстов, гладиаторов, один к одному, еще бы лавровый венок на голову, всё как тысячелетия назад… Ни одного женского голоса в этом хоре голосов, поющих о Европе… Вот почему, впрочем, мы и создаем Европу говядины и сала. Ни следа материнства во всем этом… Пока мы не увидим на трибуне Национального собрания беременную женщину, вы, говоря о Франции, всякий раз будете лгать! В мире политики наблюдается пугающее отсутствие женских рук… В конечном счете идеи обретают плоть и форму в руках, идеи принимают форму, мягкость или грубость рук, которые их воплощают, и пора уже, чтобы ими занялись женские руки…

Ф. Б. Руки элегантных женщин.

Р. Г. Возможно.

Ф. Б. Что было после Илоны?

Р. Г. Ничего. Электрошоки — один, другой.

Ф. Б. ?..

Р. Г. Я хочу сказать, что секс без любви действует как стабилизатор нервной системы, электрошок. Для меня это всегда было радикальным выключателем любого «состояния». Это снятие излишней напряженности и так далее.

Ф. Б. Ты совсем не пьешь. Как ты сумел избежать спиртного в жизни, которая вся «на нервах»?

Р. Г. Я всегда алкоголь на дух не переносил, никогда им не увлекался, так что я вовсе не собираюсь подвергаться психоанализу, чтобы узнать, почему я не пью, «излечиваться» и нажираться в хлам. Дай спиртного животному — и ты увидишь его реакцию. Такая же и у меня. И совершенно невыносимо, когда люди по нескольку раз пристают к тебе с одним и тем же вопросом: «Вы правда ничего не хотите выпить?» Пытаются обратить в свою веру мой мочевой пузырь…

Ф. Б. Однако ты вел такой образ жизни, который обычно подпитывается спиртным или чем-то подобным…

Р. Г. Что ты хочешь заставить меня сказать?

Ф. Б. И никогда никаких наркотиков?

Р. Г. Никаких, в смысле дурмана. У меня нет желания жульничать со своей природой. Я хочу быть полностью самим собой. Я принимал марплан в особенно драматичный период своей жизни, когда Джин Сиберг, бывшая в ту пору моей женой, потеряла нашего ребенка, став объектом гнусной кампании, развязанной прессой. Этот веселящий препарат принес пользу: я никого не убил. А потом я стал замечать, что марплан, не препятствуя проявлениям естества, не позволял мне… довести их до конца. Из-за него я совсем перестал кончать. Пришлось прекратить.

Ф. Б. Что ты прекратил?

Р. Г. Принимать марплан. А что, по-твоему, я должен был прекратить?

Ф. Б. Итак, Илона тебя оставила, и грянула война… Чем была для тебя война?

Р. Г. Все не так. Это было не так. Когда грянула война, я уже два года был унтер-офицером летного состава. Мы тогда и без нее разбивались, сами по себе, на машинах «Блох-210» того же «Блох-Дассо», что и сегодня; в то время это был пионер воздуха, известный своими «летающими гробами». Ужасные машины, просто дрянь, со слабыми двигателями, они еле-еле взлетали и падали, как лепешки. К тому времени я уже подобрал Дюпре, который умер буквально у моих ног в двадцать два года, прошептав: «Я только начал…» Разумеется, война увеличила это в сто, в двести раз. Я видел, как все тот же Дюпре, который «только начал», умирал повсюду, от Англии до Эфиопии, от оазиса Куфра до Ливии и затем снова в Англии, если, конечно, от него еще хоть что-нибудь оставалось. От июньского призыва 1940 года остались только Барберон, Бимон и еще несколько человек: лучше не называть их имен, чтобы избавить от ироничных улыбок, потому что всем сегодня известно, как это глупо — отправляться на смерть. В общем, их нет в живых. Это неинтересно, главное — не следует жить в вечном трауре, от этого сходишь с ума. Проблема в том, что я их ужасно любил, этих парней. Впервые я нашел свое место, и это не были пустые фразы, не политические игры. Одно из двух: летать или стать рабом. Я терпеть не могу этакого вечного ветеранства. Жизнь на то и дана, чтобы всякий раз начинать ее заново. Я не собираюсь, не отмечаю, не зажигаю вновь факел. Но это во мне, это и есть я. В каком-то смысле я остался там, потому что не верю в «человека на все времена»: свою жизнь отдаешь лишь раз, один-единственный, даже если выбираешься оттуда живым. Я вспоминаю о них без грусти, без могильных плит, без коленопреклонения. Я улыбаюсь, когда вспоминаю о них. Порой происходят забавные вещи. Вот, например, на днях я отправился на обед к одним моим знакомым на улицу Командира эскадрильи Мушотта. Командир эскадрильи Мушотт был моим приятелем, мы вместе служили унтер-офицерами, а теперь у него своя улица в Париже, вот умора. Я рассказал об этом таксисту со славной физиономией, и он тоже повеселился. «Вот это да, ухохочешься», — повторял он. Итак, я прибываю на улицу Командира эскадрильи Мушотта, впрочем, совершенно отвратительную. Мерзость, а не улица, мрачная, с какими-то складами, тянущимися с улицы Монпарнас, зияющими пустотой, страшнее не придумаешь, Мушотт не стал бы погибать за такое, ручаюсь тебе. Разумеется, он про это не знает. Но если это все, что «голлистский» муниципальный совет Парижа подыскал для командира эскадрильи Мушотта… Я задаюсь вопросом, чем они живут, на что опираются. Не на память: скорее на недвижимость. Так что война была для меня вымиранием на глазах одного за другим, вылет за вылетом, на протяжении четырех лет, под всеми небесами, единственного человеческого племени, к которому я принадлежу по полному праву. Пользуюсь случаем упомянуть капитана Рока, погибшего в Ливии, который меня на дух не выносил: ну и разозлился бы он! Вот и все о войне.

Ф. Б. Почему ты так ничего о них и не написал?

Р. Г. Не хотел делать на них книги. Это их кровь, их самопожертвование, и гибли они не за большие тиражи. Я знаю, среди них были и такие, кто обиделся бы на меня за это, — де Тюизи, Мезоннев, Бекар, Ирлеманн, Рок, — и то, что они никогда не узнают об этом, ничего не меняет, напротив…

Ф. Б. Ты ведь наверняка не считаешь, что молодым сегодня нужны «примеры»…

Р. Г. Не нужно провокаций, Франсуа. Я слишком хорошо тебя знаю. Это не сработает. Меньше всего молодежь нуждается в примерных мертвецах. Побуждение к героизму — это для импотентов. Молодым, чтобы встал, не нужны слова. Только старики прибегают к этому возбуждающему средству. Мне хорошо известно, что наши ребятки плюют на армию, но плевать на армию всегда было славной военной традицией. Два года назад Мишель Дебре направил как-то ко мне одного юного пресс-атташе. Тот объяснил, что министр озабочен тем, что молодые люди оскверняют французский флаг, и спрашивает, что я об этом думаю, что тут можно сделать. Я попросил передать ему, что печалиться не стоит, напротив, надо радоваться. Франция и Америка сегодня — единственные страны западного мира, где еще плюют на флаг. Следовательно, это единственные страны, где знамя еще что-то значит. В других странах об этом уже даже не задумываются. Единственное, в чем можно упрекнуть молодежь, так это в вялости.

Ф. Б. Ты часто встречаешься с молодыми людьми?

Р. Г. Да, постоянно, и из разных слоев. Что меня особенно поражает, так это, что они сплошь и рядом стремятся прожить свою жизнь в художественном самовыражении. Театр — который сейчас загибается, потому что еще не родился, — очень скоро станет просто образом жизни весьма многочисленных сообществ. Искусство стало молодостью, оно хочет быть прожитым, потому что никогда еще в истории священного не ощущалось такой потребности выразить свою жизнь, вместо того чтобы ее прожить. Театр покидает залы, потому что входит в саму жизнь молодых людей, у них повсюду наблюдаешь потребность сымпровизировать себя, сыграть себя, дать себе роль в музыке, на шестнадцатимиллиметровой пленке, в диалоге, на магнитофонной пленке или пусть даже в одежде, в вещах. У них наблюдается необычайное превращение существования в обряд, поиск литургии. Я не люблю «предсказывать», потому что нельзя обобщать из-за всяких там Гитлеров, Сталиных и прочая — они непредсказуемы. Но вокруг нас ощущается все ускоряющееся образование некоего театра жизни, в котором спектакль — это, если так можно выразиться, постоянная импровизация, непрерывная психопантомима, в которой материальным заботам и работе отводится место только в антрактах. Жизнь молодых ребят — даже тогда и особенно тогда, когда она претендует на идеологию, — все больше старается быть импровизацией и способом художественного выражения на избранную тему. По восемь часов в день в конторе, два часа на дорогу — это не тема жизни, это похороны. Я знаю уже несколько таких групп, с которыми встретился случайно либо потому, что они почувствовали, что для меня культура, искусство — это способ жить, а не только способ смотреть или читать. Они мечтают об искусстве-ремесле, материалом для которого послужит их жизнь: впервые с начала христианской пантомимы появилась молодежь, которая ищет художественный, проживаемый способ выражения, художественное изготовление самого себя, новую литургию, исполняемую с утра до вечера. Наркотики были всего лишь псевдохудожественной мастурбацией, отсутствием материала и средств, но эта новая потребность в проживаемом искусстве стала уже не бегством в ирреальный мир, а поиском образа жизни. Есть молодежь, которая не хочет больше подчинять себя зарабатыванию денег как способу существования. Что такое культура, как не создание жизненного измерения, которое не сводится больше к материалистической жестикуляции, единственная цель которой — продолжаться непрерывно, быть вокруг нас, быть самоцелью, с небольшими отступлениями для кино, телевизора и секса! Общество само по себе никогда не считалось целью, и, однако, именно этим оно и стало. Порабощение человека зарабатыванием денег — это чудовищная вещь, низведение человека до состояния жетона. Его вводят в социальную машину, которая выдает его на другом конце в состоянии пенсионера или трупа. Сейчас готовятся художественные соборы, секты, стили жизни, основанные на превращении существования в ритуал вокруг какой-то свободно выбранной святыни; пятьсот тысяч молодых людей в Вудстоке побратались вокруг музыки; музыкальные поп- и рок-группы стали новыми отношениями с новыми смыслами жизни и поиском новой концепции жизни выражаемой, а не только испытываемой, получаемой. Человечество всегда пребывало в поисках некоего театра, начиная с богов античности до соборов, и мне думается, что если нашим рушащимся старым театрам до такой степени не хватает зрителей, так это потому, что молодые люди все больше и больше испытывают потребность в том, чтобы быть актерами, а не просто зрителями. Потребность в народном празднестве так велика, что его проведение в Вудстоке или других местах собирает миллионы участников…

Ф. Б. А роль правительства во всем этом?

Р. Г. Следовало бы создать Министерство культурных дел и Национальный центр кинематографии. В любом случае в западной цивилизации, будь то в СССР или во Франции, мы работаем над тем, чтобы построить прошлое. У русских восхитительно получается строить общество 1860 года, а Пятая республика заставила бы ошалеть от благодарности трудящиеся массы 1900 года. Со дня на день мы даже собираемся запретить абсент. Не думаю, что стоит ругать за это наши правительства. У них на шее прошлое. Они управляют прошлым. Они двигаются внутри общества, которое находится в самом хвосте цивилизации. Любое общество — это репертуарный театр, но наше зашло очень далеко по части отсутствия выбора и какой-либо новизны. Молодежь мечтает об импровизации, потому что она — сама спонтанность. А мы живем в обществе статистов, где невозможно получить роль, выбрать поведение, сымпровизировать: это общество, которое требует, чтобы молодые играли классиков. Советскому и капиталистическому обществам принадлежит монополия на социальный театр, монополия на текст, монополия на распределение ролей с невозможностью освободиться от них. Отсюда — вооруженные банды на улицах, где полиция «держит все ходы и выходы», культурные или другие. Ты мне возразишь, что так более или менее было всегда, но миру настолько недоставало информации, что сюжетная канва, заданные, продиктованные темы — феодальные, абсолютистские, религиозные и прочие — имели необыкновенную власть. Понимается ли сейчас в должной мере роль кино в пересмотре мира, реальности? Пусть даже на примере такого простого факта: можно по собственному желанию складывать образы, пользоваться небольшими кусочками реальности или ее видимостью, чтобы создать иную реальность… Кино, даже самое условное, подрывает отношения глаза с реальностью… Когда я слышу, как, вздыхая, произносят: «Ах, эта нынешняя молодежь!» — мне хочется напомнить этим дамам и господам, что Битва за Англию в 1940 году, изменившая ход войны, была выиграна золотой молодежью того времени, папенькиными сынками, «плейбоями», потому что они были единственными, кто мог позволить себе роскошь научиться управлять самолетом для собственного удовольствия в 1938 году, а когда грянула война, они за несколько недель превратились в «легендарных героев»… Декадентской молодежи не бывает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад