Отчет и впрямь не бог весть какой. Скорее, издевательский… «Словно», «похоже», «где-то», стандартный набор московской топонимики… и тени, тени, с которыми сливается фигура нашего историографа. Но — странное дело! — за всем этим есть какая-то неотразимая художественная правда. Именно так переживались события осени 93-го большинством москвичей. Кто слышал с Пушкинской раскаты орудий «где-то» на Баррикадной, кто шарахался в подворотни, кто проезжал в злосчастные дни в метро под роковым местом через наглухо задраенные станции — тот поймет!
К повести Кабакова как нельзя лучше подходит банальное: «что-то в этом есть». И если бы он ограничился своим «Невозвращенцем», то имел бы шанс остаться довольно непонятной фигурой в русской литературе последних лет. Созданный им образ бедного сочинителя, арендованного на службу бездарным временем, не вполне отождествлялся с самим автором и мог претендовать на род изящной литературной игры в истинного пророка в отечестве. Он словно бы заранее предчувствовал, какой скукой и пошлостью обернутся горячие интеллигентские споры времен перестройки, как скоро и ловко будут сданы светлые идеалы.
«— Как-нибудь проживем?» — спрашивает героя его жена.
«— Проживем, — согласился я, и она удивилась, что я не стал спорить, даже засмеялся».
Кабаков, однако, не ограничился… Да и странно было бы требовать этого от писателя, не в самом юном возрасте преодолевшего перевал славы. В том, что это был именно перевал, а не пик, на котором стоит закрепиться, он, кажется, не сомневался. Во всяком случае, этот мотив станет основным в бесконечной авторской рефлексии, которая, в свою очередь, станет главной и чуть ли не единственной темой его творчества.
Вернемся к колонке в «Коммерсантъ-daily». Профессиональный «читатель газет» я просматриваю периодические выступления Кабакова в роли колумниста, скорее, по обязанности. И, тем не менее, каждый раз не перестаю изумляться этому загадочному явлению! Известный писатель, продающий свое перо газете ради заработка — дело понятное и не только извинительное, но и глубоко почтенное. Отчего не поговорить со своим читателем прямо — о том, что его волнует, что является содержанием ежедневной общенациональной жизни? Но для этого он должен, как минимум, обладать собственным мировоззрением. То, чего не требуется от журналиста, само собою ожидается от писателя. Его взгляд может быть высокомерным, скандальным, шокирующим общественное мнение. Или напротив — здравомыслящим, растолковывающим, умиротворяющим… Но газетный писатель, органически (если не сказать: патологически) презирающий всякое мировоззрение, больше того, всей своей интонацией словно подчеркивающий вопиющую необязательность собственных слов — это какой-то нонсенс!
Однажды НТВ учинило Москве легкую нервотрепку в связи со скандальным фильмом Скорсезе о Христе. В том, что нервотрепка относительно удалась, я убедился лично: в нашем микрорайоне какой-то герой на время показа фильма отключил рубильник. Ровно на три часа — так, что не успел разморозиться холодильник, а я остался в неведении относительно итальяно-американской крамолы, ревностно защищаемой г-ном Парфеновым. Тем не менее, в ситуации с фильмом Скорсезе в России что-то было, какой-то намек на действительные проблемы русского православия да и христианства в целом, и точки зрения газет на это событие меня живо интересовали. Смысл колонки Кабакова был примерно следующий. Все идиоты! Но главное — фильм-то дрянцо. И лучше бы — ничего этого не было. Ни НТВ, ни церкви, ни Скорсезе.
В последней прочитанной мной колонке Кабаков взялся порассуждать об Америке и России. Тема не бог весть какая свежая, но все-таки живая. И вновь я не расслышал ничего, кроме той же изумительной интонации. Россия дрянцо… И Америка дрянцо… Но кого-то угораздило родиться там, кого-то здесь. И тем, и другим крупно не повезло. Но — что поделать?
Вот, кажется, главный вопрос, который задает Кабаков своим творчеством. Не «что делать?», а «что поделать?» Что поделать, если угораздило родиться в идиотском конце идиотского века в идиотской стране, окруженной идиотскими странами, которые сдохли бы от скуки не будь этой идиотской России? Положительного ответа на этот риторический вопрос, разумеется, быть не может. Но может быть ответ отрицательный. Что поделать? Не быть писателем! Бесполезно или нет (в высоком смысле) это древнее ремесло, но оно — не бессмысленно по определению. Если человек взялся за перо, значит, некая воля этим руководила.
Вот с волей-то Кабаков с самого начала и просчитался. Тот странный факт, что его писатель в «Невозвращенце» описывал события как бы по заданию КГБ (неважно, что КГБ, тем более что и аббревиатура-то ни разу не названа, — важно, что по заданию какой-то секретной инстанции), в дальнейшем сыграл с автором злую шутку. Нельзя безнаказанно столь жестоко профанировать идею Божественного задания. Или Кабаков ничего не знал о мистицизме творчества? Или он слишком отчаянный игрок? В последнее хотелось бы верить. Но творчество Кабакова, увы, мало дает тому доказательств. Его игра с мистикой явно затмевается навязчиво демонстрируемыми авторскими комплексами по части собственной творческой состоятельности. И становится понятно, что секретные органы в «Невозвращенце» лишь трюк во спасение, отказ от полноценной художественной ответственности вчерашнего журналиста, вдруг вознамерившегося надеть венок сочинителя.
В сущности, в этом нет ничего плохого, как и в обратной смене вех (от писательства вернуться к журналистике). Если бы только кабаковский герой-автор (исповедальное «я») не был до такой степени озабочен своим статусом. Если бы сегодняшний писатель постоянно не озирался на вчерашнего журналиста, а дорогостоящий журналист не вспоминал столь подчеркнуто о своей писательской значительности. И литература, и журналистика — занятия живые, человеческие. Им вроде нечего делить.
Никто из наших писателей, как Кабаков, до такой степени не принуждает читателя всегда ощущать дыхание автора за своей спиной. В романе «Последний герой» он вдруг затевает нелепейшую переписку с собственным главным персонажем. При этом сам, кажется, чувствует ее нелепость. Персонаж скабрезничает, автор огрызается и пошло острит. Все это напоминает многолетне отрепетированный семейный скандал. Кто из них муж и кто жена? За автора неловко, героя начинаешь ненавидеть. Зачем-то автор перечисляет социальные слои своих читателей — словно оправдывается. Перед кем? за что? И опять инициаторами развития сюжета оказываются какие-то темные силы: какие-то «органы», какая-то «братва». «Братва» преследует героя, выживая из собственной квартиры. «Органы» опять засылают его в будущее. Но на этот раз Москва не погибает, а изнывает от тоски, сытости и благополучия. Беспорядки теперь происходят лишь на окраинах, но столица не желает об этом знать. Еще один «сценарий» — легко угадываемый, просчитываемый, как будто бы снова подтверждаемый, но только «как будто».
Важна не реальность прогнозов, но общее ощущение безнадеги. Что бы ни случилось — все будет скверно! И закрадывается сомнение: да полноте, о России ли тут речь? Не путешествуем ли мы по двум комнатам разума и психики самого автора? Но если так, заставь нас позабыть об этом! Создай свой собственный мир, но такой, чтобы в него поверили или, напротив, с радостью согласились обмануться. Не напоминай нам, пожалуйста, что мы находимся «в тебе». Мы читатели, а не психоаналитики.
Журнал «Знамя», напечатавший в 1995 г. «Последнего героя», крайне невыгодно для Кабакова поместил его рядом с повестью «Суер-выер» покойного Юрия Коваля. Я не большой поклонник прозы, уводящей из мира реального в мир фантастический (считаю, что реальность гораздо фантастичнее фантастики), но невозможно не восхититься той свободе и раскованности, с которыми Коваль создал и населил свой мир «из головы». Мне, в общем-то, плевать: реальны его герои или нет? Мне с ними хорошо, радостно, как в кукольном театре в детстве. Кукольник где-то за сценой; я слышу его голос, но не помню о нем. Кабаков не только не позволяет забыть о себе, но, кажется, больше всего на свете опасается, чтобы его читатель не «оторвался», не задумался, не зафантазировал сам по себе и не понял вдруг, что находится на премьере чрезвычайно плохо поставленной пьесы, о чем режиссер, впрочем, сам догадался еще на генеральной репетиции, но было слишком поздно.
В финале «Последнего героя» Кабаков графически рисует как бы мизансцену своего романа, тем самым визуально демонстрируя свой художественный метод. В глазах рябит от множества странных резонеров, своеобразных «критиков» романного действия, окруживших Героя и его Любимую плотной толпой, со всех сторон закрыв их от Зрителя. И напрашивается невольный вопрос: кто эти «критики»? Не сам ли автор, десятки раз перечитавший свой собственный роман?
Сравнение с Ковалем обнажает, пожалуй, главный ущерб прозы Кабакова. В ней страх перед реальностью прямо пропорционален недоверию к фантазии. В его прозе напрочь отсутствует творец — в религиозном ли, в художественном ли смысле этого слова. Его функции берут на себя либо какие-то загадочные темные силы (КГБ, «органы»), манипулирующие героями с неведомыми самим этим силам целями, либо постоянно «обнажающийся», вертящийся перед зеркалом, «женственный» автор, который и сам в точности не понимает: зачем это он взялся за перо?
Но было бы в высшей степени несправедливо сказать, что прозы Кабакова как явления в русской литературе последнего времени просто нет. Это явление. И притом — весьма значительное. Гораздо более значительное, чем совершенно неразличимая в своих духовных параметрах игра постмодерна. Проза Кабакова не снимает вопроса о Человеке, не избавляется от него как от проблемы заведомо неразрешимой и оттого бессмысленной. Больше того — она парадоксальным образом вопиет о ней. Она говорит о «последней черте» человека мыслящего, талантливого и не забывающего о своем природном человеческом достоинстве (этот мотив в прозе Кабакова очень силен), но органически не способного понять и принять общего направления движения мира.
Все, что ни делается, все к худшему. Мир осточертел, потому что непонятен. Не хочется быть щепкой, а приходится. Жизнь нельзя обустроить. К ней можно лишь приспособиться, а это противно. Противно, но «что поделать?»
Бежать… Бежать во сны, в алкоголическое отупение, в воспоминания прошлого… Еще вариант: заграница. Запереться с любимой в номере, потрахаться (извините!) всласть… Но так, чтобы на заднем плане непременно маячил ее муж — это снимает ответственность, избавляет от мыслей о возможной семье, а значит, возможном развитии, перспективе. Не думать всерьез о том, что происходит с миром и твоей страной. Окажешься нелеп и смешон. Но можно пофантазировать перед сном… Как ты из ручного пулемета кладешь рядами всех этих «братишек», грязных политиков. Сочинить для самого себя эдакий киношный боевичок, не очень, впрочем, увлекаясь, чтоб не поднялось кровяное давление.
Быть «человеком в фуляре». Не «в футляре» (это все-таки позиция), а «в фуляре». Недаром кабаковский «последний герой» регулярно достает из грязного белья и нежно отстирывает свой шейный платочек. Сохранить (не слишком, впрочем, бросающуюся в глаза) примету своей стильности. Старомодности, но — не ретроградности. Внешности — но не личности.
«— Проживем?»
«— Проживем…»
И когда все же придут последние времена, и архангелы мощно возвестят в свои трубы о конце нашего изолгавшегося мира, «человек в фуляре» спутает эти звуки с сиренами «мерседесов» «братвы» и политиков. Поморщится, скажет капризно:
— Нельзя ли потише, господа?
И закутается в шейный платок.
Анатолий Ким: Бог располагает
Замечательный, редкий по мироощущению и по чувству русского слова прозаик Анатолий Ким, чьими короткими рассказами мы, студенты Литинститута 80-х годов, зачитывались, как говорится, всласть, чья повесть «Белка» в свое время поставила на уши всю критику и сделала автора знаменитым по всему миру, этот одновременно и лирик, и философ, в последнее десятилетие незаметно выпал из литературного мейнстрима. Причем случилось это тогда, когда он стал публиковать свои, скажем так, программные, мировоззренческие вещи. Я имею в виду прежде всего его романы «Онлирия» и «Остров Ионы».
Ладно бы только мне мстилось, что Анатолий Ким тихо вышел, не попрощавшись, из премиально-скандальной литературной гостиной. Ладно бы только критика либо молчала о его последних произведениях, либо разносила их с азартной непродуманностью. В конце концов замалчивали и разносили Фета и Лескова, и где эти молчальники и разносчики? Но почему-то думается, что сам Анатолий Ким чувствует себя чужим на новом празднике литературной жизни, инстинктивно из нее самоустраняется, упрямо не желает ей соответствовать.
Энергетическая подпитка его творчества идет из какого-то совсем другого источника. Вопрос: из какого?
Именно благодаря Киму и его «Острову Ионы» я вдруг почти физически ощутил, что литературный ХХ век кончился. Великий литературный век кончился не в 2001 году, а где-то на рубеже 80-х и 90-х годов, то есть зеркально в те же самые сроки, что и великий литературный XIX век. Конец прошлого и начало нового века ознаменовались тем, что наша литература включилась в довольно жесткую и коварную игру в цепочке автор — издатель — продавец — читатель. Ким (и некоторые другие) в этой игре участия не приняли. В результате они как бы остались в прошлом, ХХ веке.
«Остров Ионы» — отчаянная попытка написать не просто большой и сложный для прочтения роман. Это попытка написания великого романа. То есть такого романа, который может стоять на полке рядом с «Улиссом» и «Волшебной горой», рядом с «Шумом и яростью» и «Чевенгуром», — великими романами ХХ века. В нынешнем контексте такая попытка — настоящее безумие, все равно, что выйти в открытый космос без скафандра. Знаковый писатель сегодня — это Борис Акунин, иронически исполняющий попурри из великих писателей прошлого в диапазоне от Шекспира до Тургенева, но разумно отстраняющийся от революционных открытий века ХХ, которые оказались прагматически несостоятельными. Это Владимир Сорокин, «крутой», экстремал и, как все экстремалы, изощренно-рассудочно хитрый. Это Александр Проханов, разыгравший политико-литературный пасьянс и обесценивший обе составляющие. А вот Ким как заблудился в космических протуберанцах ХХ века, так и не вышел из них. И в этом есть большая правда, потому что мы выскочили из ХХ века, ничего в нем не решив. Ни одной поставленной проблемы. Просто мы вдруг отказались их решать. Договорились вместе и закрыли на них глаза.
Ким «подставляется» с первых же строк романа, объявляя себя не писателем, но проводником Высшей Воли. Он не пишет, а записывает то, что надиктовывается ему свыше. Он видит картины, которых не видит никто. Я думаю, что большинство критиков отложили роман в сторону, прочитав эти первые строки. Что им с ним делать? Если это игра, то зачем так сразу подставляться? Но если это всерьез, то…
Я сам был в замешательстве и потому сперва прощупал роман эмпирически, так сказать, по-писаревски. Изобразительный дар Кима за последние годы только усилился. Риск визионерства не мешает ему живописать. Истории с юным художником на берегу подмосковной реки, с Ионой под языком серого кита (не в чреве, потому что горло у кита узкое), с молодым румынским принцем Догешти, с американским квакером Крейслером и многими другими персонажами, многоголосно наводняющими роман, исполнены даже не с живописной, а с музыкальной безупречностью. Библейская линия изящно переходит в камчатскую. История с лепрозорием в сибирской тайге одна могла бы стать сюжетом замечательной повести.
«Остров Ионы» почти весь, постранично, — это изумительная проза, от которой подпрыгиваешь на стуле и рукоплещешь автору, почти как театральный зритель. Как это ему удается? Но когда я пытаюсь с такой же восхищенной готовностью отдаться философии Кима (она составляет существенную часть романа), меня знобит от предчувствия беды. От вопросов, которые пытается решить Ким, я предпочитаю держаться в удалении. Это вопросы о том, что такое бессмертие и зачем человеческие страдания. Я даже не решаюсь здесь повторить точные ответы Кима. Потому что…
Риск слишком велик, и Ким это знает. «Ни одному художнику не создать картины музыки сфер, потому что вид такой музыки предстает не глазам маленьким, человеческим, внешним, но его огромным внутренним очам, которые одни могут взирать в сторону Бога… Хотите все это услышать-увидеть-почувствовать? Просите Творца, молитесь Ему искренно, с абсолютной верой в то, что Он даст молимое… как это сделал Иона, однажды на свете…»
Я сознательно выпустил из цитаты одну часть, чтобы не затерялась, ибо в ней самое главное.
Это о Боге.
Игорь Клех: Три причины, по которым мне нравится этот писатель
Во-первых, Игорь Клех — деликатный человек. Деликатных людей в писательской среде осталось так же мало, как порядочных. Деликатный писатель это такой писатель, который серьезно и с уважением относится к критикам. Не заглядывает им в глаза, но и не хамит, не наступает ботинком на мозоль.
Вот, например, сценка. Сергей Каледин, автор, по крайней мере, одной хорошей повести — «Смиренное кладбище», выпив водки на какой-то тусовке, кричит мне, с которым только что познакомился:
— Пашка! Ты почему о Люське не пишешь?
«Люська» — это Людмила Улицкая, которая стоит невдалеке. С тех пор я уже никогда не смогу написать о «Люське».
Или Дмитрий Быков. Едем в одном купе с Татьяной Набатниковой и другими приличными людьми. Быков, который писатель, а не только критик, громко говорит о своем творчестве, привлекая в свидетели небеса и всех рядом.
— Вот Басинский… — говорит он. — Прозу мою не любит. Но стихи-то лю-юбит!
— До этого момента любил, — отвечаю я. (На самом деле ничего не сказал, так опешил от нахальства. Потом уже задним числом ответ придумал).
А Клех деликатный. Мы с ним встречаемся строго один раз в год, как правило, на ежегодной раздаче слонов в журнале «Октябрь». Строго выпиваем по рюмке водки и говорим строго десять минут. Обычно Игорь вежливо объясняет мне, какое на самом деле г… все писатели, которых я хвалю. Вот почему, добавляет он, вы хороший критик. Спасибо, Игорь, отвечаю я. В, общем-то, мне ужасно не нравится ваша проза. Вот почему вы замечательный современный писатель.
Во-вторых. Клех — человек умный. Умных людей в писательской среде почти не осталось, впору проводить на приеме в Союз писателей тест на элементарную способность логически мыслить. Кстати, такой тест проходят, например, поступающие в разные милицейские школы и вузы. Абитуриента спрашивают: что такое вертолет? И если вместо ответа он начинает быстро крутить ладонью над головой, громко кричать «у-у-у!» и медленно подниматься со стула, то его к экзаменам не допускают. Приходится ему поступать на филфак, чтобы потом влачить жалкое нищенское существование.
А Клех умный… Вот недавно он любезно подарил мне свою новую книгу — «Книга с множеством окон и дверей», М.: АГРАФ, 2002, - которую я любезно прочитал. Книга эссе, критики и кулинарных рецептов. В ней есть замечательно тонкие рассуждения. Например: «Странно жить в той же почти стране, где жил Пушкин, разговаривать на том же (почти) языке, на котором разговаривал и писал он…»
Или вот картинка, стоящая многих рассуждений: «В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией».
И еще: «Надо сказать, что разлука с Генисом, многолетним соавтором и бойким расщелкивателем литературных и мировых проблем, пошла Вайлю на пользу. Как и пространственная удаленность от поцыкивающего зубом нью-йоркского философа Б. Парамонова, который, подобно Коту в Сапогах, хитростью превращает «проклятые вопросы» в мышей и затем поедает в больших количествах. Все это люди талантливые, временами (местами) блестящие, при том — работяги. Но сколько их ни читай, они всё глядят в капиталистические джунгли — перебежчики в другую цивилизацию, отстаивающие свою завоеванную буржуазность».
Кстати, и Вайлю досталось на орехи: «Утверждение Вайля, что Достоевский писал, на деле, детективы (т. е. в «Братьях Карамазовых» всего важнее, кто все-таки папашку «замочил»?), что все проблемы нашей жизни «суть проблемы возрастные», его гимн путеводителям, защита здравого смысла толп, желание снять напряжение и разрядить полюса, отношение к драматизму такое, будто кто-то испортил воздух, — все это рефрены все той же арии, разложенной радиожурналистами «нью-йоркской школы» на три голоса: «Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений! Буржуа лучше, чем гений?..» Не знаю. Вряд ли».
В-третьих, Клех — единственный современный писатель, который искренне не любит реализм. Все остальные только прикидываются, что его не любят, а сами тайком почитывают и посматривают именно самые примитивные реалистические книги и фильмы. Клех же — модернист натуральный. Он, в принципе, свободно владеет приемами реалистического письма. Когда он описывает украинский борщ или баклажаны в углях, то несколько даже поигрывает мускулами своей письменной речи, точно культурист на подиуме. Одной, главной, тонкости он, правда, не знает. Реализм не мясо языка, но
Впрочем, Клех Толстого не любит, о чем он давно отважно заявил на круглом столе в «Литературной газете». Тогда подобные заявления были в моде, и на Клеха все посмотрели с равнодушным сочувствием. А он обиделся, набычился и стал педантично объяснять, что его заявление не надо рассматривать как эпатаж и вообще как заявление. Толстой — графоман, «Анна Каренина» — бездарное произведение, что тут эпатажного? Потом Клех где-то написал, что когда он попадет в ад за свои модернистские грехи, то его накажут таким образом: заставят вечно читать бесконечный реалистический роман. Надо ли говорить (добавлю от себя), что это будет как раз «Анна Каренина» с бесконечным продолжением?
Что мне нравится? Когда я тоже попаду в ад за недостаточно последовательное отстаивание реализма, меня заставят читать бесконечных каких-нибудь Джойса или Пруста, от чтения которых еще при жизни я страдал желудочным расстройством. Так вот. Мы с Клехом книжечками втихаря поменяемся. И станем с приятностью коротать вечность.
Юрий Кублановский: Смиренник-аристократ
Чем горше вино — тем похмелие слаще.
Чем злей — тем смиреннее речь.
Прежде чем начать разговор о творчестве Юрия Кублановского — одно короткое личное воспоминание о первой (еще без знакомства) встрече с ним. Начало 90-х годов уже прошлого века. Я только вошел в штат «Литературной газеты». Редакция «ЛГ» располагалась в Костянском переулке, но технические службы, бухгалтерия оставались в старом здании на Цветном бульваре. И вот стою за гонораром в кассу. Очередь. Очередь длинная, а гонорары уже мизерные, «перестроечные». Передо мной стоит другой бедолага-журналист, ожидая своих кровных «тыщ». Я с ним не знаком, но лицо будто знакомое. Кублановский?! Я его видел на фотографии, кажется, в той же «ЛГ» или где-то еще. Читал стихи, разумеется. Одно особенно запомнилось — так ёмко, изящно и «музыкально» было передано в нем и мое личное ощущение современности:
Но уже тогда возникло и первое несогласие с поэтом, с последней строфой:
Почему несогласие? Да потому что после первых трех, нравственно замечательно точных строф поэт все-таки не миновал соблазна гордыни, искренней, поэтически, возможно, даже оправданной, но все-таки гордыни. Не может ни один поэт быть заступником России перед Богом. Хотя бы потому, что есть у нее заступник, а вернее, Заступница. Но и это несогласие для меня было куда ценнее множества равнодушных «согласий» с другими стихотворцами. Кублановский предлагал такую высоту и глубину разговора с читателем, на которых просто «согласий» быть не может. По высоте и по глубине это был первый ряд поэзии ХХ века…
И вот — в очереди. Даже смешно: «как простой советский человек»! Словно и не уезжал, словно и не было семи, кажется, лет изгнания. И потом, встречаясь с Кублановским, я всегда отмечал про себя вот это: не «эмигрант». По духу и даже по внешности — не «эмигрант».
А с другой стороны, есть в нем, и по духу, и по внешности, какая-то отчужденность. Не «свой в доску», не «рубаха-парень». Родом из Рыбинска, провинциал и любит сердечно все провинциальное, однако, о поэтическом апостоле советской провинциальной музы, Сергее Есенине, отозвался суховато: «я люблю поэзию Есенина, но, разумеется, не она определяет для меня лицо русской поэзии ХХ века. У Есенина непозволительно много неряшливого и необязательного… Есенин дал «код» легиону стихотворцев, особенно провинциальных…»
Жестко сказано, согласитесь.
И о Твардовском сказал сдержанно: «простоватая, прямая, местами нравоучительная поэзия Твардовского кажется архаичной. Сам Твардовский скупо знал и туго понимал самых интересных поэтов этого века, вряд ли, кажется, задумывался над тайной — с двойным и тройным дном — лирической речи, о возможностях преображения словесного материала…»
Но еще отчужденнее он держится от тех, кто, казалось бы, венчает собой поэзию ХХ века. «Ужимка, ухмылка, гаерство теперь сделались повсеместны; волшебство стихотворной речи превращается в «текст», в какие-то куплеты, а не достойные строфы. Твардовский же в своей поэзии был глубоко серьезен, и как бы ни было нам порой, повторяю, от этого скучновато, он все-таки одергивает нас в нашем шутовстве. Твардовский нес в себе традиционную психологию русского литератора: понимать поэзию как служение и дар как ответственность».
Следовательно, и в нынешней, «новой», «новейшей», отнюдь не «твардовской» поэзии Кублановский не «свой». Слишком старомоден. Не боится гражданственного пафоса, не бежит от политики. Никто не сказал о событиях 93-го года так сильно:
Одни эти «псы в блевотине», которые уже сидели в Белом доме, но под другими лозунгами, чего стоят! Прямые и гражданские стихи.
Но и — тот же Кублановский: «Недопонимание — залог неисчерпаемости стихотворения — даже может быть читателю особенно сладостно».
Попробуй после этого определить кредо Кублановского-поэта. Критика, публициста — это да, несложно. Он последовательный
Общественные взгляды Кублановского понятны и прозрачны, как и должно быть у человека ответственного. Но с поэзией его, слава Богу, далеко не все так понятно и прозрачно. Ее внешняя традиционная простота, отсутствие в ней «зауми», принципиальный поэтический «реализм» одновременно и очевидны, и обманчивы.
Помню, это стихотворение 1979 года поразило меня не только и, может быть, даже не столько неожиданным переходом от идиллического дачного пейзажа к апокалиптической картине, сколько одним-единственным словом. «Сытый»! Сытый конь! Его так и видишь этого коня, сытого, с мощным крупом, так и слышишь, как он хряпнулся о землю. Вот где настоящий реализм-то! Какие там достаточно условные и сразу же узнаваемые «стрелы ирисов» или снопы золотых шаров. Метафизическая реальность оказывается реальней земной картинки.
А вот другая, «верхняя» сторона метафизической реальности в чудесном стихотворном триптихе, посвященном гибели Леонида Губанова. Оплакивая друга, Кублановский зрит дальше:
И снова — кони, и снова — зримые, сияющие до рези в глазах. Вот где «реализм»!
«Поэзии Кублановского свойственны упругость стиха, смелость метафор, живейшее ощущение русского языка, интимная сродненность с историей и неуходящее ощущение Бога над нами» (Александр Солженицын).
«Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина. Его техническая оснащенность изумительна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака» (Иосиф Бродский).
Два отзыва мировоззренчески очень разных писателей, и оба точные, почти исчерпывающие. Не каждый поэт может похвастаться таким единодушным сочувствием и разновозрастных и разномыслящих людей. Кублановский как бы «безупречен». У него нет откровенно плохих стихов. У него безукоризненный поэтический слух, он никогда не мазнет кистью куда не следует. На его стихах хорошо тренировать молодых стихотворцев, показывая «как это сделано», как надо искать не затертые слова, метафоры. Ну вот хотя бы — стихи Елене Шварц:
Как это здорово сделано, какие неожиданные слова, как играют они друг с другом!
Безупречность для него не форма, а содержание. По меткому замечанию покойного Генриха Сапгира, Кублановский из «юнкеров», из «студентов-белоподкладочников». Он никогда не выходит к читателю расхристанным, не «грузит» его жалобами на неудавшееся житье-бытье, не плачет и не просит теплого сочувствия. Здесь чувствуется выучка, причем самостоятельная, выправка, не казенная, а какая-то внутренняя и, по-видимому, родовая…