Но мир, тем не менее, выпадает и выпадает в осадок. Побеждает вселенская энтропия, и «демократ» Александр Еременко неожиданно аукается не с Константином Кедровым, а с Константином Леонтьевым:
Поэзия подобна ласточке. Траектория ее полета непредсказуема, ее нельзя ни вычислить, ни «выправить». Но все ее телодвижения осмысленны и подчинены строгой внутренней задаче. Подобно игле, она латает распавшиеся «длинные связи», но лишь до поры, покуда сама материя выдерживает латание. Покуда игла не начинает быстро сновать в пустоте…
В одном из последних стихотворений в книге, написанном, если я не ошибаюсь, лет десять тому назад, побеждает другой мотив движения — линейный, который вдобавок оказывается бессмысленным скольжением по замкнутому Садовому кольцу:
Ночь. Улица, Фонарь. Мимо… мимо… мимо… Куда? Зачем? В поисках какого запасного выхода? И есть ли он в «горизонтальной стране», сделавшей горизонтальный выбор? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но я знаю (вернее, чувствую), что молчание Еременко каким-то образом рифмуется с молчанием многих сердец и моим — тоже.
Это не только
Виктор Ерофеев: Грустное возвращение Чацкого
Иногда кажется, что его просто не существовало в природе. Его придумали Суслов, Зимянин, Шауро, Феликс Кузнецов, секретариат СП, радио «Свобода», Аксенов, студенты Литинститута…
Хорошо помню, как на рубеже 70-80-х годов он витал в воздухе, но не в качестве текста, а — образа, символа, знака, языка, (поставьте любое слово). Сегодня, сверив былое впечатление, я убедился: многие из тех, кто с надрывом обсуждал «МетрОполь» вчера, — не читали альманах. В лучшем случае — держали в руках. Так что признаем: нами блестяще была сыграна роль бессмертного Репетилова, ибо как иначе объяснить все те глухо-торжественные разговоры о том, как «исключили Ерофеева», «выгнали Аксенова», «не печатают Битова и Ахмадулину», а «Вознесенского, говорят, вызывали, и он сдался»? «Шумим, братец!»
Есть «МетрОполь» и «МетрОполь». «МетрОполь» как миф, сказка, легенда, сюжет (любое слово) и «МетрОполь» как текст, который, боюсь… сегодня уже никому не нужен. Или окажется не нужен завтра, что одно и то же.
«Обязательное» предисловие Виктора Ерофеева. В виде отдельной статьи его напечатало «Книжное обозрение». Как-то неловко читать… Может, именно потому, что сейчас Ерофеев «кругом прав», а его недавние гонители «кругом виноваты», хотя и «никто никогда не покаялся». Нет ничего хуже победоносного тона взявшего моральный верх героя. «Быть знаменитым некрасиво…» — тонкая опасность, которую чутьем угадал нравственно-умный Пастернак и которую Ерофеев тупо не чувствует.
Ерофеев: «Нас исключили в наше отсутствие. Это была, по сути дела, литературная смерть… Мы с Поповым в один миг оказались диссидентами… Мы с Поповым имели бы хорошие шансы отправиться вслед за Синявским и Даниэлем… Мы оказались в уникальном положении принятых-непринятых… Мы с Поповым написали письмо друзьям с призывом не выходить из Союза…»
Все верно. Но почему-то сегодня от ерофеевской «круглой» правоты разит нафталином. Литературные аналогии отомстили и ему: он жутко напоминает Чацкого, который снова вернулся в Москву после, допустим, победы декабристов и неожиданно оказался героем. Чацкий посолиднел, чуть-чуть поглупел, женился на Софье, нажил капитал… Фамусов и Скалозуб ходят перед ним на цырлах. И вот, по просьбе друзей и общественности, он пишет мемуары на тему «как меня травило фамусовское общество». И конечно, презентацию сего сочинения готовит лично Фамусов. (Ерофеев: «Недавно позвонили: в Москве организуется большой вечер «МетрОполя». Кто будет его вести? Как кто? Те, кто больше всех терзал «МетрОполь»!») Ах, бедный Чацкий!
Я не верю в искренность Ерофеева. Даже лексика выдает его с головой: он ругает своих гонителей теми же словами, что слышал от них 12 лет назад: «валяют дурака», «блатная доверительность», «бандитская логика», «контрразведчицы от литературы» и т. п. Зачем? А надо же продлить жизнь легенде, которая
Торопись, Золушка! Сегодня мне кажется, что было бы лучше, если б «МетрОполя» и в самом деле не было. Как текста. Что такое «МетрОполь» как текст? Обыкновенный и хороший альманах «левой» литературы. Не больше и не меньше. Интересно, что мог бы сказать о «МетрОполе» независимый критик, если бы ему предоставили слово тогда, в конце 70-х? Ну, например, что «душа» альманаха Василий Аксенов написал все-таки плохую пьесу, странную помесь поздней драматургии Маяковского с его лобовой социальностью и театра абсурда. Что хорошие стихи дали Рейн и Карабчиевский, притом хорошие безотносительно к общему содержанию книги. Что последние песни Высоцкого «Лукоморье…», «Охота на волков», «Банька по-белому», «Диалог» («— Ой, Вань! Смотри, какие клоуны!») с их высоким и светлым пессимизмом — безусловно, лучшее из всего, что им написано и спето. Что проза ленинградца Петра Кожевникова — честный вариант молодежной прозы тех лет, без БАМов и прочей ерунды, но не больше того. Что Фридрих Горенштейн после изумительного рассказа «Дом с башенкой» («Юность», 1964, № 6), которая, на мой взгляд, до сих пор остается образцом исторической прозы, пошел куда-то не туда, в своеволие и метафизику, прочь от божественной ясности. Что Белла Ахмадулина — волшебный поэт и слабый прозаик, безнадежно испорченный Набоковым. Можно сколько угодно называть ее манерный стиль «прозой поэта», но никто никогда не докажет, что описывать половое возбуждение собаки словами: «На исходе этой осени к Ингурке впервые пришла темная сильная пора, щекотно зудящая в подхвостье, но и возвышающая душу для неведомого порыва и помысла», — это хорошо. Что «Ядреню Феню» Виктора Ерофеева со всеми этими «сосать» и «нюхать» элементарно нельзя читать, не преодолев известного порога брезгливости. Я допускаю, впрочем, что Ерофеев именно этого и добивался: показать скотскую природу человека, чтобы отделить ее от человеческой. Но это его проблемы. И, наконец, что лучшим произведением сборника является шедевр Фазиля Искандера «Маленький гигант большого секса». Между прочим, вполне традиционный рассказ, восходящий к «Декамерону», к «Шинели», — чистый, глубокий, трагический, победоносный…
Вот это (а может быть, и нечто совсем обратное) могла бы сказать тогда, в 70-е, критика. Сегодня в этом нет смысла. Поезд ушел и давно прибыл на конечную станцию. Что толку задним числом обсуждать маршрут, а тем более — ругать стрелочников? «МетрОполь» сегодня интересен только в качестве мифа или «исторического памятника».
История взаимных отношений между русской литературой и цензурой бесконечно разнообразна и привлекательна. Уже сегодня она волнует эстетическое чувство несхожестью с современной литературной ситуацией; в будущем это ощущение дистанции станет еще напряженнее, болезненнее.
Русская литература выросла в подцензурных условиях, то есть, государство ежечасно, ежеминутно держало ее в поле зрения, как младенца, каждое бесконтрольное движение которого чревато катастрофой, причем не только для него, но и для всей семьи, дома (зажег спичку, включил газ, разбил градусник). Государство было по-своему право: смена любого общественного строя предварялась литературными событиями; в этом особенность России, и «МетрОполь» не исключение в этом ряду.
Николай I, начертавший на рукописи пушкинского «Годунова»: «Переделать в роман в стиле Вальтера Скотта» (апокриф). Что на это возразить? Что царь был не прав? Но всякая неправота предполагает возможность исправления, а здесь поправить нечего: настолько все кругло, ясно и священно. Как в сказке: пойди туда, не знаю куда… А вот пародийное отражение апокрифа ровно век спустя: Сталин пишет на горьковской поэме резолюцию:
«Эта штука посильнее «Фауста» Гете…» И снова — нечего возразить, ибо это не жизнь, а «литература», продраться сквозь которую к реальности нельзя. Поставьте эксперимент: произнесите четко, вслух в пустой комнате: «Эта штука («Девушка и смерть») будет послабее «Фауста»…», — и вы поймете, о чем речь.
Более демократический вариант мифа: Некрасов и история «Современника». Со школьной скамьи известно, что «Современник» боролся с царизмом, а царизм — с «Современником». Смышленый советский школьник задавал себе вопрос: а почему, собственно, царизм не уничтожил «Современник», немедленно и на корню? Значит, царизму зачем-то был нужен «Современник»! И тем более, «Современник» без царизма просто немыслим. Позже, интересуясь судьбой Некрасова, я понял, что вживе дело обстояло еще сложнее.
«Раз в неделю у Некрасова бывали обеды, которые можно назвать редакционными. На них собирались литераторы, сотрудничеством которых дорожил журнал. Кроме них, постоянно бывал приглашаем цензор… Некрасов разливал суп в голове длинного стола, Панаев в хвосте накладывал щи» (из воспоминаний Н. Г. Чернышевского).
Читая это, невольно по-розановски защелкаешь язычком:
«— Те-те-те… Что-то здесь не так!» Розанов: «Я раскрыл толстый том. И увидел, что «Цензурный устав» составляет какую-то 2-ю часть каких-то «Полицейских правил», «Устава благочиния» и прочей, как мне казалось, мерзости.
— Те-те-те… Я забыл тему разговора с Катениным, все всматривался в ТОМ и его СТРОЕНИЕ» («Мимолетное»).
И, наконец, — совершенно потрясающий факт, духовную глубину которого, честно говоря, не могу освоить. Когда Гоголь писал 2-й том «Мертвых душ», С. Т. Аксаков, памятуя цензурные препятствия во время выхода первого тома, советовал Гоголю представить рукопись царю. На это Гоголь ответил, что, не добиваясь высочайшего разрешения, будет исправлять рукопись до тех пор, «пока всякий глупый, привязчивый цензор не пропустит ее без затруднения». Аксаков был поражен.
Отношения между литературой и цензурой в XX веке изменились по существу, а именно: вступили в период безлюбовности, потеряли оттенок «домашности». Пирамидальная система власти, механически и бездарно восстановленная Сталиным (отсюда и пародийность его надписи на горьковской поэме), перестала «дышать»; и это, в частности, выразилось в том, что цензура как целая отрасль российской жизни осталась без лица, точнее, без лиц. Цензор стал напоминать гоголевского ревизора или «Некто в сером» Леонида Андреева: его никто не видит, но все о нем знают.
Платонов, получив законный (с точки зрения власти) отказ в издательстве «Федерация», не прячет «Чевенгур» в стол, а посылает его Горькому, чем ставить пролетарского писателя в довольно щекотливое положение. Серафимович пробивает Шолохова в «Октябре». Фадеев по наивности печатает «Усомнившегося Макара», за что получает взбучку от самого Сталина. Сталин играет в кошки-мышки с Булгаковым.
А вот сцена, достойная пера Бродского и Налбандяна. Хрущева на даче знакомят с «Одним днем Ивана Денисовича»: «Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна слушать вместе» («Бодался теленок с дубом»).
И такие сюжеты решали судьбу литературы!
История с «МетрОполем», как было замечено, трагикомично напоминает «Горе от ума». Скандал в благородном семействе. Смешались в кучу лица, личины и хари… Будущий историк распишет по именам: кто и как играл роли Фамусова, Молчалина, Чацкого, Репетилова, Горича. Кто плутовал и кто был до конца искренен. Будущий историк обнаружит в известном сюжете не только грошовую мораль, но и очарование дистанции (см. в этой связи любопытную работу Вячеслава Курицына «Очарование нейтрализации» — «Литературная газета», 1992, № 11). И лишь тогда «МетрОполь» станет подлинным памятником эпохи.
Его значение: на «МетрОполе» кончилась история сложных, семейных отношений между литературой и цензурой. Оскорбление, нанесенное альманахом цензуре, поражает своей простотой и жестокостью. Вот — альманах. Мы его собрали, выпустили в свет (самолично). Предлагаем издать и вам. Но… «Никакие добавления и купюры не разрешаются». Обычная фраза и — страшное оскорбление! Так 16-летний сын говорит отцу: «— Вот мой паспорт. Я совершеннолетний. Отстаньте от меня, гражданин!»
И нечего возразить!
Конечно — возражали. И — угрожали. И — требовали. И стучали даже кулаком. Или так: «Бондарев не произнес ни слова, но свое негодование выражал мимикой — то за лоб схватится, то руки возденет». Но и льстили. Заигрывали. Даже унижались: объяснительная записка Феликса Кузнецова в «Литературную газету» по поводу письма-протеста американских писателей. «Ах! Боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»
Что случилось? Впервые нашей цензуре был предложен жесткий тип издательских отношений, «по-западному». Да — да. Нет — нет. Издали в Америке на свой страх и риск. И этого-то оказалось достаточно, чтобы дряхлеющее государство «обиделось» и махнуло рукой. Бросило ключи на стол.
«— А ну вас! Живите, как хотите!»
Что же дальше? Произошел второй после секуляризации литературы поворот в ее истории, а именно: она не просто «освободилась», но и «потеряла», лишившись государственной опеки и связанного с ней статуса. Русская литература вышла из привычной среды обитания. Но за этим должен следовать и последний вывод: наша литература, как единый исторический процесс, завершила свое существование. И вопрос лишь в том, с каким чувством мы принимаем или не принимаем это положение.
Значит, что же: пессимизм? Отнюдь. Во-первых, (по Леонтьеву) культура может существовать и после цивилизации, и, стало быть, традиция может существовать вопреки обстоятельствам и, возможно, даже закаляться за этот счет. А во-вторых, как просто писал Бунин, есть вещи важнее России и русской литературы. Это Бог и моя душа…
А пока, листая «МетрОполь», я представил такую грустную картинку. Чацкий, который теперь «кругом прав», возвращается в Москву. Но в доме Фамусовых его не ждут. Фамусов куда-то съехал. В его доме разместился ИНКОМБАНК.
Сергей Есин: Роман с дневником
Я открыл для себя Сергея Есина не тогда, когда все читали его знаменитого «Имитатора», шепотком произнося: «Это же про Глазунова, про Глазунова…» Кстати, не считаю, чтобы это был роман об Илье Глазунове… Смею думать, что я немного понимаю механизмы написания подобных романов-памфлетов. Филологическая, так сказать, выучка. Протагонист в таком романе всегда является только толчком для фантазии, стартовой площадкой, а дальше фантазия автора претворяет протагониста иногда в его собственную противоположность. Так появлялся Петруша Верховенский, Евгений Базаров и даже Наполеон Льва Толстого.
Первый интерес к Есину возник у меня тогда, когда в одной из подшивок «Юности» я прочитал его повесть «Р-78». Уже сейчас из «Дневников» писателя я узнал, что «Р-78» — это «Растиньяк-78». Вроде как «Айболит-66».
Но меня-то в той повести о ловком таксисте привлек даже не герой, а то, как вкусно описал его автор. Как он заказывал картошечку с укропчиком в серебряной кастрюльке в ресторане, презрительно отвергнув предложение официанта принести банальные шашлычки с селедочкой-водочкой…
Это я к чему? Когда я стал читать «Дневники» Сергея Есина, разные близкие мне по литературному кругу люди шептали: «Ты с ума сошел! Это же неприлично! Это же вне литературы!»
Э, нет! Я уже читал «Р-78» и знал, что литература — это не только «нрауственность» и «духоуность» (именно так, прошу сохранить орфографию!). Это еще и картошечка с укропчиком. Впрочем, к тому времени мы уже все и Василия Розанова читывали, и «Дневники» Нагибина прочитали. И стихи Веры Павловой. И Вячеслава Курицына с его «мемуарами» со скромным названием «Люди. Годы. Жизнь». Да и сам я к тому времени «отметился» «Московским пленником» в журнале «Октябрь», где врезал Москве за все наши провинциальные слезы.
Но опять же, к чему все это? То, что Сергей Есин — писатель талантливый, кажется, никто не отрицает. Значит, имеет право на «Дневники». Тем более что на них-то как раз все право имеют.
Дело в том, что Сергей Есин, специально или нет, создал принципиально новый тип «Дневников». На первый взгляд, это свалка ежедневных жизненных отходов автора (простите за грубость). Погулял с собачкой, свозил в больницу жену, приготовил мясо, поехал в институт (Литературный) нагоняи нерадивым работникам раздавать, студентов талантливых читать и защищать. Вечером — в театр, ибо с юности театрал. Потом звонки разных людей. Потом собачке же прививку, а то и операцию (ох, как дорого!). А тут Китай подоспел, писательская делегация, хорошо принимают, суп из акульих плавников, медузы сушеные с черносливом…
Я, конечно, утрирую. Но «Дневник» Сергея Есина можно и так прочитать. А заодно заметить, что автор, при всей своей видимой положительности и эдакой короленковской позицией «делай, что должно», человек — дико страстный, дико взрывной, дико несправедливый — причем именно тогда, когда считает себя справедливым. И наоборот — справедливый, когда думает, что поступает неправильно.
Короче, непростой простой человек.
Но есть в «Дневниках» Есина одна, простите за банальность, связующая нить. Это тема «креста». Того самого «креста», который всякий порядочный человек, даже не верующий, несет на себе всю жизнь. Говорить о «кресте» Есина я сейчас не буду — читайте его роман «Марбург».
Скажем легче: этот 70-летний «гедонист», обожающий стибривать в ресторанах счета (не для того, чтобы цифрам ужасаться, а чтобы блюда потом в дневнике описать); этот донельзя любопытствующий странник, вдруг обнаруживший во Франции музей канализации и немедленно бросившийся его осматривать; этот, как говорят теперь, «собачатник», знающий о своей собаке решительно все, вплоть до того, как ее, больную, через клизму кормить; этот страстный театрал, обожающий МХАТ Дорониной (кто-то «ефремовский», а он — Дорониной); этот абсолютно сумасшедший читатель, способный потратить на прочтение романа небездарного графомана Потемкина «Изгой» несколько дней (я за день пролистал — стыжусь!); этот любитель дач, помидоров и огурцов собственной засолки… — словом, этот донельзя живой и разнообразный человек, на самом деле… очень трудно проживает свой трудный век. И это главная тема его дневников.
Кстати, как и все мы. Кроме тех, разумеется, для кого этот век, этот «распад атома» (по гениальному выражению Георгия Иванова) — идет не только в радость, но и прямиком в кошельки.
Вот — о чем «Дневники» Сергея Есина.
Вам плохо? Вам очень плохо? Вам совсем невмоготу? Идите гулять с собакой. Когда ей хочется, извините, писать, ей ведь тоже невмоготу. Вдвоем вам будет гораздо, гораздо, легче…
Помогите больной жене.
Помойте посуду и полы.
Прочитайте диплом студента «по серьезному», он ведь 5 лет его писал.
И не делайте из защиты этого диплома ни казни, ни халтуры.
И все. И это жизнь. Такой наградил Бог. Другой не заслужили.
Но это не отменяет радости жизни. Сходите в театр. Слетайте в Китай (если возможность есть). Скушайте медузу с черносливом.
А еще — напишите роман. Если, конечно, можете.
В 20-е годы прошлого века Ольга Форш написала замечательную книгу о Доме искусств, где после Октябрьской революции до кронштадтских событий ютилось целое поколение писателей: Николай Гумилев, Евгений Замятин, Владислав Ходасевич, Осип Мандельштам, Михаил Зощенко, Алексей Ремизов и многие другие, впоследствии уничтоженные, эмигрировавшие или оставшиеся в СССР. Книга называлась «Сумасшедший корабль», и это название стало почти нарицательным.
Для Литературного института имени А. М. Горького больше подошло бы другое «корабельное» имя — Летучий Голландец. Этот старинный барский особняк на Тверском бульваре, 25, весь пропитан мистикой. Недаром именно он возникает в романе Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», именно здесь сходящий с ума поэт Иван Бездомный впервые объявляет о явлении Воланда с его свитой. Сумасшедший Голландец — вот что такое Литинститут.
Странно, что за семьдесят лет его существования никому из писателей не пришло в голову продолжить идею булгаковской главы «Было дело в Грибоедове». Написать об этом здании мистический роман. Если такие попытки и были, то прошли незамеченными. Единственный полноценный роман о Литинституте был написан в 1950 году молодым Юрием Трифоновым. Он назывался «Студенты» и удостоился Сталинской премии, о чем поздний Трифонов не любил вспоминать. Разумеется, никакой мистики в нем не было и в помине.
Литературный институт был основан Горьким в 1933 году. Но его литературная история начинается куда раньше — с 1812 года. 25 марта старого стиля, незадолго до вторжения Наполеона, в Россию «вторгся» первый классический диссидент — Александр Герцен. В этот день он родился в барском особняке на Тверском, незаконнорожденный сын немки Луизы Гааг и русского помещика Ивана Яковлева. Луизе было 16 лет, когда Яковлев уговорил ее родителей в Штутгарте отпустить красивую девочку «покататься» с русским барином по Европе. Результат этого путешествия предсказать было нетрудно: девочка забеременела и уже в Москве родила будущего революционного трибуна, которого, как известно, «разбудили» декабристы, он «разбудил» народовольцев и — дальше по цепочке. Маленькому бастарду дали фамилию Герцен, от немецкого Herz — сердце. То есть фамилию Герцен можно перевести как Сердечкин.
Когда в 1812 году Москва горела, здание на Тверском сохранилось: все-таки каменное. Но потом его спалил Бегемот в романе Булгакова, довершая дело французских агрессоров. До этого мистического пожара в здании кто только не побывал! Все виднейшие западники и славянофилы: Аксаковы, Хомяков, Чаадаев, Грановский и др. (когда особняк от Яковлева перешел к Свербеевым, устроившим здесь философско-литературный салон). Здесь в свой закатный час публично читали стихи Блок и Мандельштам, а последний еще и проживал во флигеле вместе с Надеждой Яковлевной. Здесь правил бал Пролеткульт и располагалась «Литературная газета». И здесь реально, как это утверждает бывший ректор Литинститута Сергей Есин, находился описанный Булгаковым писательский ресторан, приметы которого ректор вдруг обнаружил в помещении нынешней студенческой раздевалки.
Роман Сергея Есина «Твербуль, или Логово вымысла», опубликованный в «Юности», при всех его недостатках — первая художественная попытка осознать здание на Тверской, 25 как мистический феномен. И сами недостатки романа («повествование места», как определил свой жанр сам автор) вытекают из неизбежного обстоятельства: непросто найти точку зрения на мистическую подоплеку реальной биографии реального здания. Зрение в романе постоянно троится, распадаясь на внутренние монологи трех героев: современной студентки, подрабатывающей валютной проституцией, ее бой-френда, охранника института и одновременно массажиста (какие времена, такие нравы), и автора, взявшего руководство институтом в трудное время дележа собственности и вынужденного почти превратиться из почтенного ректора в кризисного менеджера.
У Сергея Есина есть одно писательское качество, которое редко встречается не только среди писателей, но и вообще русских людей. Он не ленив и любопытен. За время своего кризисного правления он изучил Литинститут насквозь, прощупал его рентгеновским лучом. В этом луче высветилось множество великих, больших и малых писательских теней, каждая из которых оставила в этом здании вполне реальные следы.
Вернее сказать: в комплексе зданий. Ведь это не особняк, а целая усадьба, построенная еще в XVIII веке, когда Москва была не столько городом, сколько необозримыми полями с разбросанными помещичьими гнездами. «Дистанция огромного размера» — остроумно заметил грибоедовский полковник Скалозуб, которого нам неверно подавали в школе как безмозглого солдафона. Сегодня «дистанция» Яковлевых сжалась до небольшого пятачка в центре Москвы, но и нынче легко распознать в гаражах бывшие конюшни, в помещении для заочного отделения — флигель, а в крохотном здании читального зала — или людскую, или девичью.
Но в чем же мистика — спросите вы. Ответить на этот вопрос непросто. По-настоящему мистику Литинститута могут оценить только соприкасавшиеся с этим зданием люди. Например, студенты. Из личных воспоминаний. Однажды летом, мы, трое студентов, красили крышу флигеля какой-то жуткой зеленой краской. От жары спасались на чердаке. Нашли в куче хлама толстенную домовую тетрадь. Открыли ее на случайной странице и прочитали чернильную строчку: «Три литра керосина получил. А. Платонов». «Ага», — сказали мы себе. И… положили тетрадь на место.
В романе Сергея Есина эти писательские тени оживают и являются на защиту диплома дерзкой студентки, чтобы ее поддержать. Гении и графоманы, мученики и пособники палачам (среди писателей это была не редкость) единым вихрем врываются в актовый зал, чтобы отстоять свою любимицу, избранную, способную их видеть. К ним присоединяются классики из XIX века…
В этом карнавале мало веселого. Бесконечный раскол, раздрай, споры и ссоры. И только кокетливый взгляд литинститутской Манон Леско примиряет спорщиков. Но ведь так оно в сущности и было. Два века существования светской русской литературы писатели ссорились, ругались, чуть ли стрелялись (Толстой и Тургенев, Блок и Белый, Гумилев и Волошин). Но перед женщинами все были безоружны, за вычетом редких случаев вроде Мих. Кузмина, предпочитавшего дамам офицеров. Его куртуазная тень тоже есть в романе.
Роман Сергея Есина, конечно, очень сумасбродный. Его взгляд на тех или иных писателей порой слишком пристрастен, хотя он и старается быть объективным. Но сумбурная мистика дома на Тверском бульваре, 25, поразительного здания с двухсотлетней литературной историей, передана в нем замечательно. И впервые.
Вам не приходилось бывать ночью возле бронзового Герцена в литинститутском сквере? Посетите перед наступлением Нового года. Вы увидите у его ног бутылку шампанского, откупоренную заботливой рукой. Утром 1 января она, разумеется, оказывается пустой.
Александр Кабаков: Человек в фуляре
«Фуляр (фр. foulard) — 1) тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью; 2) шейный или носовой платок из такой ткани».
В газете «Комерсантъ-daily» появилась очередная колонка известного писателя Александра Кабакова. Нынешний год для Кабакова вроде как юбилейный: десять лет назад, в мае 1988 года, была написана его повесть «Невозвращенец». Напечатанная в журнале «Киносценарии», она принесла солидный успех, поставив Кабакова в первый ряд «перестроечных» авторов. Из скромного журналиста он превратился в преуспевающего прозаика, каждая новая вещь которого автоматически становилась желанным гостем журнала «Знамя». В прошлом году издательство «Вагриус» выпустило «избранное» Александра Кабакова под названием «Самозванец» в престижной «черной серии» современной русской прозы.
Напомню тем, кто забыл: «Невозвращенец» был написан в жанре антиутопии. Главный герой, ученый-экстраполятор, по заданию секретных органов попадал в недалекое будущее с целью описания. Будущим был 1993 год. И там происходили всяческие ужасы: голод, мятежи, бессудные расстрелы и проч. По центральным проспектам и площадям столицы бегали толпы погромщиков, антисемитов, радикалов из новообразованных партий. Правительственные войска железной рукой пытались сдерживать беспорядки, вселяя еще больший страх в напуганных людей.
Все это как нельзя лучше отвечало общественному сознанию конца 80-х, когда эйфория первых лет перестройки начала сменяться предчувствием катастрофы, связанной с развалом великой и несчастной империи. Казалось бы, Кабаков не ошибся и даже в точности «попал» в роковой год: 93-й.
Что-то, однако, мешает признать «Невозвращенца» пророческой вещью. Все так — да не так. Перечитывая повесть сегодня, испытываешь странное чувство: будто история проделала с автором злой трюк: подыграла на мгновенье и тотчас поставила крест на его «сценарии». События осени 93-го не получили развития. В сознании большинства граждан они остались именно «сценарием», кем-то и зачем-то бездарно поставленным на телевидении. Словно некто решил воспользоваться художественной идеей Кабакова для полновесного сериала, но затем решил ограничиться трехдневкой, убедившись, что сценарий-то из рук вон плох.
Самое любопытное — это начало «Невозвращенца», где герой-автор признается в собственной бездарности. «Никогда я так не жалел о том, что лишен больших литературных способностей, как сейчас. Бесцветный и невыразительный, либо, наоборот, слишком претенциозный стиль… совершенно непригоден в нынешних обстоятельствах». Если не считать этот зачин обычным литературным кокетством, то ситуация с «Невозвращенцем» становится еще более интересной, чем если бы повесть оказалась только пророческой. Вольно или невольно, Кабаков предвосхитил не столько социальные и политические, сколько художественные перспективы русской истории. Сценарий будущего, по Кабакову, создается плохим писателем, да еще и сознающим свою бездарность, да еще и комплексующим в связи с этим. Точнее — невозможно было предугадать!
Когда-то Максим Горький писал о событиях 1905 года: «Убитые да не смущают! История окрашивается в новые цвета только кровью». Оставив за скобками сомнительный «эстетизм» этой фразы, признаем, что в этом взгляде изнутри событий есть своеобразная красота. Современность не пугает. Будущее обнадеживает. Прошлое отрясается как прах. Ничто не смущает!
Так рождается романтический герой. Пусть он ошибается. Пусть его ошибки приносят страдания ему и другим. Пусть жизнь, в конце концов, скрутит его в бараний рог, либо он сам ужаснется своим заблуждениям и прозреет до истины. Но — он не стоит на месте. Он действует и заставляет действовать остальных. В «Невозвращенце» всякое действие заранее профанируется бездарностью сценариста-футуролога. Остается пожалеть героев, которых он вовлекает в это жалкое художество.
Мало того: где-то на невидимом плане повести действует и второй засланный, только не от «органов», а от оппозиции. Какой отчет он предоставит хозяевам, мы не знаем. Но отчего-то возникает уверенность, что он будет не намного выразительнее отчета нашего героя. Ткань истории обветшала и прогнила насквозь. Из нее уже не соткать добротного полотна.
«Ледяной ветер нес снег зигзагами, и белые струи, словно указывая мне путь, поворачивали с Грузин на Тверскую. Где-то в стороне Масловки стучали очереди — похоже, что бил крупнокалиберный с бэтээра… Впереди, где-то у Страстной, грохнул взрыв. И улица мгновенно опустела — только последние тени задрожали у стен и исчезли, влившись в подъезды и подворотни. Я вильнул за угол…»