Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В роли злодеев на сцене выступали не только негры, но и азиаты. Время от времени пресса Херста раздувала кампанию против «желтой угрозы». В доказательство, что китайцы кровожадны, коварны и, как стало ясно из одного назидательного водевиля о наркотиках, падки до белых женщин, репортеры ссылались на «войны» между тонгами в китайском квартале. Передовицы пестрели огромными заголовками: «Тонги воюют». Тут же были рисунки, где китайцы рубили друг другу головы и победно вздымали их за косицы вверх. Одно было непонятно, зачем люди вообще ходят в китайский квартал? Я приставал к родителям с расспросами, но они предпочитали отмалчиваться, сами едва ли понимая, что речь шла о борьбе родственных кланов. В китайском квартале, как и по всей Америке, существовали группировки враждующих между собой рэкетиров, что крайне меня бы воодушевило, узнай я об этом.

Большой популярностью пользовались дневные шоу по субботам. Сначала шли акробатические номера, которые исполнялись целыми семьями: китайцы вращали тарелки или перебрасывали по воздуху детей. Все это, однако, приедалось, особенно когда смотришь больше двадцати раз. Вторым номером было выступление колоратурного сопрано в сопровождении рояля, нечто вроде похода к зубному врачу. Как только на сцену выкатывали инструмент, в зале поднимался детский ропот, малыши начинали тузить друг друга и ползать между креслами. Исполнялась, как правило, «Последняя роза лета», причем певицы, как на подбор, были с высоким бюстом и привычкой манерно складывать руки на большом животе. Я постепенно стал воспринимать это по-пуритански, как своего рода наказание во искупление двухчасового, ничем иным не омрачаемого удовольствия.

В шоу принимали участие юмористы и певцы Эдди Кантор, Джордж Бернс, Эл Джолсон, Джордж Джессел, негритянские чечеточники Бак, Балз и Билл Робинсон по прозвищу Куплетист, конферансье вроде Клейтона, Джексона или Дюранта, которых мой отец просто-таки обожал. Он был знатоком и так часто посещал их представления во время поездок, что мог рассказать обо всех новшествах. Отец хорошо свистел и порой неделями, расхаживая по дому, насвистывал какой-нибудь полюбившийся мотив. Высшей похвалой у него было: «Ну отхватил, я те скажу», в противном случае он говорил: «Суховато». Его суждения отличались точностью, а диапазон был весьма широк. Трудно было предположить, что отец может высидеть час на Шекспире, но однажды, когда мои пьесы уже шли, выяснилось, что он все-таки видел шекспировский спектакль в еврейском театре на Среднем Западе. Названия отец не помнил, знал только, что в заглавной роли выступал великий Джекоб Эдлер.

«Он, кажется, короля играл. Знаешь, это какая-то очень давняя история. У него было три или четыре дочки, нет, кажется, все-таки три, а может, четыре. Он роздал им все деньги и решил, что та, которая его больше всех любит, его не любит. Ну и сходит с ума, просит расстегнуть пуговицу, срывает с себя все и так и стоит под дождем — такая вот была история. Но этот Эдлер, ну отхватил, я те скажу, вот был актер. Я на него, наверное, больше сорока раз ходил, пока он несколько лет с этим спектаклем ездил. Приду обычно заранее в театр и спрашиваю, когда у них последняя сцена, потому что лучше, чем когда он стоит под дождем, ничего не было. Он так рыдал, что на него смотреть было больно».

Отец глубоко переживал каждый спектакль, и если уж любил Джекоба Эдлера, то Монти Вулли, тонкого комедийного актера с бородкой, чьим лучшим фильмом был «Человек, который пришел на обед», в буквальном смысле не выносил. В годы Депрессии и в сороковые кино было дешевым бальзамом для утоления печалей: они с матерью наскребали двадцать пять — пятьдесят центов и шли покупать билеты в кинотеатр по соседству. Если на экране появлялся Вулли, отец не мог усидеть и, к вящему недоумению мамы, начинал пересаживаться с места на место по всему залу, желая найти такое положение, в котором актер бы его так не раздражал. Что такое кино, он не понял не только тогда на крыше, он не понял этого никогда. Был какой-то рок в том, что, когда я впервые познакомился с Мэрилин, задолго до нашей свадьбы, она снималась в эпизоде в фильме, где заглавную роль исполнял Монти Вулли.

Однажды во время представления в «Регент-театр» на углу 116-й улицы и Седьмой авеню программа была неожиданно прервана. Акробаты закончили свое выступление, и сопрано, ужавшись, сократило программу, прекратив нас тиранить, когда перед занавесом возник человек в цивильном костюме — администратор театра — и возвестил, что нам предстоит стать «свидетелями» необыкновенной истории. Он скороговоркой выпалил, что весь спектакль — предостережение молодежи, а также взрослым о вреде наркотиков. Пообещав, что мы увидим поучительную и захватывающую пьесу, он исчез. Занавес поднялся — на сцене был «притон» в китайском квартале. Глупые белые люди из приличных семей тайком приходили сюда, чтобы накуриться опиума и попасть в «страну сновидений». У задника стояли двухэтажные нары, которые, будь постели заправлены, очень бы смахивали на летний скаутский лагерь. Два китайца с длинными косичками, в костюмах с широкими рукавами, в черных туфлях-лодочках набивали опиумом трубки и предлагали их каждому, кто входил. Те тут же ложились на нары, едва обменявшись словом с этими проходимцами.

Вдруг на сцене появилась красивая молодая женщина в белоснежном вечернем туалете с двумя обаятельными белокурыми молодыми людьми в белых смокингах и соломенных канотье. Они пришли развлечься в китайском квартале. Один из них, тот, кто понахальнее, раскурил трубку, сел на край нар и смешно завалился на спину, хихикая, будто с первой затяжки попал в «страну сновидений». Китайцы быстро справились со вторым, пытавшимся проявить больше благоразумия, и тут даже мне стало понятно, что, потеряв двух спутников, героиня осталась беззащитной в руках двух гнусных бандитов. Так все и произошло. Ей дали трубку. Она пребывала в сомнении. Мне стоило больших усилий, чтобы не рвануться на сцену и не выбить эту скверную вещь у нее из рук. Трудно было представить, что с такой красивой девушкой может что-нибудь случиться. Но она сделала затяжку, ее веки отяжелели. Еще одна затяжка, и она неуверенно направилась к нарам. Китайцы подсадили ее и начали возбужденно обсуждать что-то на непонятном языке. У края сцены снова появился администратор и пояснил: «Они хотят продать ее в рабство, отправив на корабле в Сингапур, в дом сомнительной репутации». Я был в полном отчаянии, тем более что администратор не предпринял никаких шагов, чтобы спасти ее. Это явно не входило в его намерения. Он повернулся и вышел.

В этот момент один из китайцев полез к ней на нары. По залу пронесся ропот негодования. Сцену залил мертвенно-зеленоватый свет. Зачем, ну зачем ей понадобилось идти в какой-то китайский квартал? Она ведь могла благополучно остаться дома на какой-нибудь Парк-авеню, где уютно и безопасно! Китаец закинул на нары ногу. A-а, она все-таки не спит. Хотя и сильно одурманена, но сопротивляется, правда, очень слабо, бедняжка. Второй китаец бросился, чтобы схватить ее за руки. Завязалась борьба. Несчастная девушка только стонала. А оба ее приятеля-идиота не подавали никаких признаков жизни. Как я их ненавидел! Вдруг за сценой послышались возмущенные крики, шум, гвалт, и появился энергичный пожилой господин с двумя полицейскими. Это был ее отец! Состоятельный, опрятный белый американец, полный искреннего негодования, он с помощью двух человек в синей форме накостылял косоглазым и выволок их за шиворот вон со сцены. Сильно тряханув обоих приятелей, он разбудил и пристыдил их, дав наказ никогда-никогда, ни за что в жизни не притрагиваться к наркотикам. И вышел, поддерживая облокотившуюся на его крепкую руку притихшую благодарную дочь. Мертвенно-зеленоватый свет сменился на обнадеживающие розовые тона. Слава Богу, все кончилось благополучно. Я, конечно, извлек для себя урок. И долго не подозревал, что именно англичане заставили китайское правительство снять запрет на вывоз опиума из Индии, тем самым развязав опиумные войны, ибо именно Китай ставил целью охранить белого человека, хотя это и не удалось. Принадлежа к белому меньшинству, мы с мамой были, однако, далеки от столь будоражащих переживаний, когда, довольные, шли по Ленокс-авеню домой на 110-ю улицу.

Одной из особенностей Нью-Йорка в те времена — как, впрочем, и теперь — была глубокая обособленность жизни разных групп населения. Этот город подобен джунглям, испещренным хитросплетениями троп, по каждой из которых ходит особый вид людей только к своим насиженным местам и гнездам. Кроме школьных учителей и Микуша, мы не общались ни с кем из людей нееврейской национальности, причем процветание нашей семьи усугубляло ее обособленность внутри некоего магического крута. Только богатое воображение матери с ее тягой к чтению да деловые поездки отца служили источником новостей о другой жизни, центром которой были неевреи. Возможно, именно отказ отца безоговорочно приписывать все высшие природные добродетели евреям, а неевреям — обязательный антисемитизм породил во мне если не веру, то упование на существование общечеловеческих ценностей. Когда дело доходило до этнических особенностей, отец был одновременно и правоверен, и весьма скептичен. Противоречия между семейными добродетелями и сексуальными влечениями, между идеализмом и умением извлечь выгоду отец во время поездок наблюдал не только у евреев, но и у неевреев тоже, с которыми легко сходился, будучи светловолос и голубоглаз.

Двадцатые годы, на которые пришелся расцвет его карьеры, были периодом подъема ку-клукс-клана. Ряды этой организации быстро росли, и там, где не хватало черных, мишенью становились евреи. По тем временам расизм и фанатизм считались чем-то естественным, а то и похвальным, граничили с патриотизмом и чувством гордости за своих предков. Если кто и мечтал тогда о переплавке в американском многонациональном котле, то это была наша семья в двадцатые годы: скоро я уже ни о чем не думал, кроме поступления в Уэст-Пойнт. В заветных мечтах я видел себя Фрэнком Мериуэллом или Томом Свифтом — достойными подражания образцами атлетической мощи и воинской отваги, а не чахлым толкователем Талмуда. Как показало время, не желая расставаться с иллюзиями, мы строили крепость на песке. Она рухнула, испытав два сокрушительных удара — Депрессию и развязанную Гитлером войну. И дело было не только в евреях, недооценивших реальную картину мира, но в том, что не оправдали себя священные принципы демократии с ее установкой на совершенствование нравов и обостренное восприятие несправедливости. В начале сороковых мир узнал, что немцы преследуют евреев en masse[5], а в 1942-м стало известно, что их сжигают, но антисемитизм в американском государственном департаменте и британском форин-оффис был столь силен, что даже официальные иммиграционные квоты, которые при всей их мизерности все же могли стать спасением для нескольких тысяч евреев, никогда полностью не использовались. Точно так же, как во время воздушных налетов никогда не бомбили железные дороги в лагеря смерти. И американская еврейская общественность, боясь взрыва антисемитизма и враждебности по отношению ко всем иностранцам сразу, не настаивала, чтобы для спасения беженцев были приняты все необходимые меры. Если так печально обстояли дела в 1942-м, когда Демократия открыто поднялась на борьбу с Нацизмом, самым страшным злом которого был расизм, то каково же было истинное положение дел в конце двадцатых, когда по всей стране триумфально шествовали отряды ку-клукс-клана. А я тем временем мечтал выступать в финальном розыгрыше кубка по бейсболу за Йельский университет или сражаться с Томом Свифтом против немцев на нашей мальчишеской субмарине образца первой мировой войны. Я уже говорил, что уход от действительности, отказ от нее не является прерогативой евреев, поэтому, возможно, именно в Америке одной из насущных потребностей писательского сердца является стремление приподнять завесу над тем, что было скрыто и отрицалось.

С побегов в Гарлем, похоже, началось мое осознание себя, подстегиваемое мальчишеским честолюбием. От 110-й до 145-й улицы я все уже знал, но стоило свернуть за угол, как новые впечатления мгновенно вытесняли старые. Казалось, мчишься с чувством томительного одиночества, от которого недалеко до мятежа, навстречу будущему, втайне приближая начало путешествия к самому себе длиной в целую жизнь. Много позже мне приснился сон: я увидел медленно бредущую процессию родственников, застывших в мольбе с возведенными к небу очами, под предводительством подростка, в котором с изумлением узнал себя, — я тут же исчез, но никто не обратил на это внимания. Едва ли не с молоком матери я усвоил, что Моисей, отправляясь на гору за Законом Божьим, не взял с собой ни брата, ни жен своих, ни старейшин. Так и я, вытягиваясь на ковре с детской энциклопедией «Книга знаний» и созерцая гравюру с портретом Диккенса, окруженную виньетками с изображением Оливера Твиста, мистера Пиквика, Крошки Доррит и десятка других персонажей, в одиночестве переживал чудо их неожиданного рождения в моей голове. Придет время, и я восстану против абсолютного величия героя-автора, против культа его независимости, а пока все мои силы направлены на то, чтобы самому попытаться стать им.

Если бы лет до тринадцати меня спросили, счастлив ли я, — конечно, никому и в голову не приходило задавать такие пустяковые вопросы ребенку, предполагалось, если он не переболел дифтерией, скарлатиной, полиомиелитом, если у него не было пневмонии и туберкулеза, он избежал заражения крови, воспаления среднего уха и других неприятностей с летальным исходом, ему повезло и, следовательно, он счастливчик, — так вот, если бы меня спросили, я бы очень удивился, что мое мнение кого-то интересует. Жизнь была нелегкой, но увлекательной, и люди в своем большинстве не унывали. Идеи прогресса витали в воздухе, хотя любое начинание пока еще требовало массы усилий. По субботам кухня утопала в облаках пара, поднимавшихся над огромными оцинкованными баками, в которых кипятилось белье. Сейди, бабушка, мама, все вместе или по очереди, то и дело помешивали кипящее белье гладко обструганной палкой. После этого тяжелые полотняные простыни надо было оттащить на чердак и развесить, а потом спустить вниз и гладить раскаленными чугунными утюгами. По пятницам мама готовила домашнюю лапшу, которую я любил развешивать на просушку на спинках высоких кухонных стульев. Затем из трех или четырех сортов рыбы делался форшмак. Пылесосов не было, поэтому ковер время от времени надо было свернуть, отнести на крышу и от души выколотить. Женщины постоянно свешивались из окон, протирая стекла, или ползали под роялем, полируя ножки. Вместо холодильника существовал разносчик льда, который поднимался в квартиру со своим ящиком, оставив на улице фургончик. Помню, он всегда приходил не вовремя: либо слишком поздно, когда масло в леднике уже растаяло, либо слишком рано, когда туда еще не помещался большой кусок льда. Негромко ругаясь по-польски, Сейди, вынужденная подтирать за ним шваброй мокрые разводы, подталкивала его к двери. Разносчики льда носили кожаные куртки и вечно ходили с мокрой сеткой через правое плечо — как только кусок льда соскальзывал в ледник, они опускали ящик на пол и не уходили, пока им не заплатят.

Люди не просто шли в магазин и покупали цыпленка — они отправлялись к мяснику, разглядывали в клетях птицу и выбирали приглянувшегося несчастливца. Запустив руки в истерично кудахтающий содом, мясник сгребал жертву за ноги, одним махом перерубал артерию и подвешивал, к вящему любопытству ребенка, чтобы ощипать. Было очень интересно, когда разрешали самому выбрать плавающую в бассейне щуку, карпа или камбалу, которые тут же поддевались сачком. Тяжелый удар по голове, блеск чешуи, взмах отсекающих хвост с плавниками ножниц, серебряный нож, вспарывающий брюхо, — все делалось столь искусно, что казалось, на этом стоит мир. Я любил, когда перед закрытием лавки меня посылали к зеленщику. Прежде чем выбрать приглянувшийся корешок, который затем измельчался в специальной машине — иногда даже давали покрутить ручку, — зеленщик обязательно бросал обратно в корзину пару-тройку увядших стебельков. Эти манипуляции — жизнь, смерть, превращение одного в другое — требовали времени, длинный белесый корешок становился кашицеобразной массой, которая источала терпкий аромат, заставляя смахивать набежавшую слезу. В бочонке плавали соленья — их выбор требовал тщательно взвешенного решения, без которого нельзя было обойтись и у прилавка с фруктами: рассчитывать на идеальный продукт не приходилось, поэтому много сил и вдохновения уходило на то, чтобы предугадать, насколько то или иное яблоко, груша или вишня могут оказаться испорченными.

Кроме электрической лампочки, ничего нельзя было включить кнопкой. Ручку фонографа надо было крутить, большинство автомобилей заводилось вручную, точно так же мололи кофе, так что у рук была масса обязанностей помимо того, чтобы отсчитывать деньги или указывать пальцем. Преобразование мира, когда работаешь руками, сродни чуду. Учась в школе, я мог месяцами украшать коробку из-под сигар американским орлом, которого копировал с заголовка газеты Херста. На фанерной крышке фонографа я кончиком гвоздя нацарапал Задиру — забавного фокстерьера с торговой марки «Виктор компани», а в шесть лет, приделав к деревянному ящику из-под мыла колеса от детской коляски, смастерил тележку, в которой можно было кататься, только рулить нечем. Несколько лет спустя в подвале нашего небольшого бруклинского дома я как-то мастерил планер, когда туда спустился отец, с детства привыкший виртуозно управлять швейной машинкой, но едва ли знавший, как открыть окно, и простодушно спросил, как я собираюсь вытащить оттуда свое сооружение. Трудно было смириться с тем, что с небес на землю тебя спустил человек, не имеющий ни малейшего представления о принципах полета.

II

«Меня не покидает ощущение, будто я — что-то случайное», — говорит Вилли Ломен своему брату Бену. Когда в 1948-м я написал эту фразу, то улыбнулся, не подозревая, что говорю о себе, о том, каков я есть и каким всегда буду. «Здесь» и «сейчас» постоянно отступало под натиском мечты или торопливо устремлялось за нею следом. Мне должно было исполниться двадцать, чтобы я ощутил себя пятнадцатилетним, тридцать, чтобы я осознал свои двадцать лет, а теперь, в семьдесят два, я беспрестанно напоминаю себе, что мне не пятьдесят и времени впереди мало.

Впервые я ощутил себя стариком, когда мне исполнилось чуть больше двадцати и время показалось нивелирующим шлифовальным кругом. Я не боялся смерти, но боялся собственной ничтожности. И потому в 1940-м, через неделю после женитьбы, отправился на торговом судне в плавание по портам Мексиканского залива. Такой медовый месяц даже мне самому представлялся несколько странным, но в этом была своя закономерность. Мы прощались с моей женой Мэри Грейс Слеттери на корме принадлежащего «Уотер лайн компани» парохода «Копа-Копа», который должен был вот-вот отчалить от пристани Хоокен. Родители пришли проводить меня и стояли около бортика, вглядываясь в очертания Нью-Йорка. Мы с Мэри жили вместе уже около двух лет, с тех пор как окончили Мичиганский университет, хотя каждый из нас, отстаивая свою независимость, сохранял за собой отдельную комнату: я обитал в дешевых меблирашках на пересечении 74-й и Мэдисон, она — вместе с какой-то приятельницей на Бруклинских Высотах. Я подумывал, не написать ли пьесу о немцах, которые под видом геологических изысканий оборудуют в южной части Тихого океана нацистские базы. Для этого мне надо было набраться морских познаний, да к тому же меня раздирали две страсти — к строго заведенному порядку и к новым впечатлениям. Слишком многое из того, что я знал, было почерпнуто из книг, и я устремился навстречу жизни и самому себе.

Перед войной Бруклинские Высоты были тихой зеленой деревушкой, где из окон комнаты Мэри, выходивших на Пиэрпонт-стрит, было видно, как таинственно уходят в море величественные корабли. Я хотел уехать хотя бы ненадолго и обязательно один. К тому же секретарские обязанности не отпускали Мэри из издательства. Чем дольше мы стояли на раскаленной палубе, тем более странным казалось, что я вот-вот должен отплыть, пускай всего лишь на две недели. Но Мэри верила в меня больше, чем я сам, она была на редкость цельной натурой и, приняв решение, никогда не отступала от него. Ее ясный взгляд придавал мне уверенности, и, уплывая, я любил ее больше, чем если бы тоскливо слонялся на берегу, мечтая о море. Возможно, так случается с большинством браков, но наша скорая разлука, как, впрочем, и женитьба, была своего рода отказом от бесконечных возможностей выбора, которыми, нам казалось, мы располагали. Тогда бы я ни за что не поверил, что в силу характера мы обладаем много меньшей свободой, чем нам это кажется.

В те времена на браки еврея и нееврея смотрели косо, особенно если один из них был католиком. Мэри перестала считать себя католичкой, учась в средней школе в Огайо. Я тоже стремился принадлежать всему человечеству, а не малой части его, связанной родовой порукой. Мы полагали, что тем самым освобождаемся от провинциальной узости расизма и от всего иррационального, что, на наш взгляд, воплощали повсеместно набиравшие силу фашизм и нацизм.

Мы не сомневались, что наши действия, как мысли и поступки любого человека, являлись выражением наших побуждений и в то же время были значимы для всего мира. Мы испытывали удовлетворение от внутренней цельности, которая определялась высоким просветленным представлением о грядущей социалистической эволюции планеты. Тогда это было возможно: будучи исподволь сопричастными неизбежной победе нового, справедливого миропорядка, мы как будто получали право на истину в конечной инстанции, что, помимо всех прочих преимуществ, позволяло подавлять любые сомнения, бросавшие тень на социализм, а главное, на собственные побуждения и поступки.

На деле бог Разума, которому мы поклонялись, обладал той же священной непостижимой природой, которая отличает любую религию. Хотя это презиралось как суеверие, у нас был все же свой символ веры: выбор в конечном итоге всегда оставался за нами. Я даже втайне разделял милленаристские воззрения, считая, что с нашим поколением история завершит свой круг. Порой накатывало пьянящее ощущение: перед триумфом разума, как утренний туман, таяла слепая сила стереотипов и самой культуры. Иудаизм и католичество были для нас с Мэри не более чем предания минувших дней — своего рода пережитки прошлого, придуманные ради того, чтобы дать священникам власть натравливать разные народы друг на друга. Социализм символизировал разум, в то время как фашизм, апеллировавший в лице Гитлера, Муссолини, а позже Франко к темным, атавистическим инстинктам, провоцировал низменные проявления коллективного сознания, чтобы править не с помощью разума, а войны. Разум олицетворял Советский Союз, ибо там делалось все, чтобы большинству жилось лучше. Он постоянно призывал заключить пакт о коллективной безопасности, который бы объединил усилия Запада и России против фашизма. Хотя однопартийная советская система не казалась верхом демократии, было достаточно отговорок, позволявших закрыть на все это глаза (десятилетия спустя та же история повторилась с кастровской Кубой, а в правом крыле — с диктатурами Чили, Аргентины и Турции). Все обстояло очень просто: нам надо было во что-то верить, и мы обретали веру там, где могли, в том числе в благородных иллюзиях. Действительность Америки с ее постоянно растущей армией безработных, затхлой атмосферой подавленности, разгулом расизма, потерей ценностей и, что самое страшное, отсутствием будущего для молодых была невыносима. Рузвельта едва ли можно было причислить к лику святых, но даже он пытался что-то сделать, чтобы предотвратить полное крушение. Единственное, что могло спасти мир, — это трезвый рассудок и социализм с его установкой на производство не ради прибыли, а ради всеобщей пользы.

Жара усиливалась, краска на палубе стала липкой, и нас преследовал неприятный запах стали. На прощание поцеловались; мою вину в какой-то мере искупало то, что за неделю до этого мы достойно пережили свою странную свадьбу в Огайо. Кроме того, на «Коламбии», где престижная Си-би-эс организовала серию экспериментальных постановок под руководством Нормана Корвина, у меня приняли первую радиопьесу. Это была политическая сатира под названием «Котенок и водопроводчик, который был человеком». Она должна была выйти в эфир, когда я буду в море, то есть я оставлял здесь свой голос, от этого возникало непривычное ощущение власти. И все-таки во всем сквозил скрытый оттенок бегства — я увозил его в своем чемодане.

Мы с Мэри казались себе и друзьям весьма передовыми, но свадьба обнажила, как трудно каждый из нас жил внутри. Когда мы решили пожениться, Мэри попросила, чтобы я ради ее глубоко набожной матери согласился венчаться в Огайо, хотя и не в церкви. Таким образом, церковь простирала над нами если не крыло, то одно из своих перышек. Вспомнив собственную маму, я понял желание Мэри пойти ей навстречу и согласился, чем узаконил в нашем сознании церемонию и ритуал.

Как и моя мама, миссис Слеттери, когда подчинялась общепринятым нормам, теряла самое себя. Так, эта милая, умная женщина могла не заметить, что церковь в Испании поддерживает Франко, и в то же время сокрушаться о тех несчастьях, которые повлек за собой фашистский путч. Точно так же она могла не реагировать на яростные нападки мужа в адрес организованных Рузвельтом благотворительных агентств, полагая, что они помогают людям, но находила возможным требовать признания статьи о профнепригодности. Хотя ей не было пятидесяти, она выработала особую, несколько старомодную сентиментальную манеру говорить о себе в прошедшем времени, как будто ее дни уже сочтены Господом и жизнь катится по наклонной плоскости туда, где душу упокоит вечная тьма могилы в конце земного пути. Это был глубоко подавленный человек; она не смеялась, а вскрикивала, тут же в испуге прикрывая рукой рот, в то время как другой одергивала край юбки, стараясь натянуть ее на колени. При этом она была достаточно умна и умела общаться с людьми другого вероисповедания. Кто был действительно глуп и одержим жаждой стоять поближе к власть имущим, так это господин Слеттери, городской инспектор котельных Кливленда, теперь уже пенсионер. Он получал крошечную пенсию и обожал общаться с преуспевающими состоятельными людьми, а также с теми, кто носил форму. У него были кое-какие связи в городской антисемитской немецко-американской организации, собрания которой он посещал, и, надо думать, я был для него как кость в горле — он бы никогда не допустил нашего союза, если бы не боязнь потерять дочь. Мэри же не скрывала, что мы приехали в Кливленд не для того, чтобы продемонстрировать набожность, а чтобы избежать раздора в семье. Но неожиданно выяснилось нечто такое, что повергло меня в уныние, хотя она не обратила на это особого внимания. Для того чтобы в самом скромном виде осуществить задуманное, нам надо было получить благословение из Рима.

Мы приехали в Кливленд в разгар немилосердной жары. На перроне, едва сдерживая слезы, миссис Джулия Слеттери, в хлопчатобумажном в цветочек платье, наклонилась, не сгибаясь в поясе, чтобы поцеловать дочь в щеку. Господин Мэтью Слеттери был крайне раздражен, так как у его «доджа» не открывалась задняя дверца. Обернувшись ко мне, он сказал: «Все дело, знаете ли, в профсоюзах, которые не дают своим членам работать как следует». Подобная двойственность общественной позиции смахивала на фарс и отдавала истерией. По дороге из Кливленда в пригородный Лейквуд я впервые услышал, как названия мостов, зданий, учреждений любовно сопровождаются притяжательным местоимением: «А вот наша „Стандард ойл“, а там наше управление шоссейных дорог всего Куяогского района, а здесь наше озеро Эри. Когда мы в последний раз ездили к вам в Нью-Йорк, то проезжали по вашему мосту Джорджа Вашингтона…» Это вызывало совершенно неизвестное мне ранее ощущение отчуждения. Довоенный Средний Запад представал в своей первозданной красе — та самая Америка, к которой обращены все благочестивые политические призывы. Это был народ Адама в земле праведных, люди, которых надо было умиротворять, чтобы, очнувшись от призрачного сна, они не разнесли от возмущения залы конгресса.

В комнатах их просторного дома на тенистой улочке не было ни одного яркого пятна, кроме коричневой статуэтки распятого Христа в гостиной. На всем лежал какой-то налет, даже фрукты в вазе, казалось, сосчитаны. Выяснилось, что мы должны отложить свадьбу на неделю, до следующей пятницы, и, хотя в доме было полно кроватей, соблюдая приличия, я не мог ночевать под одной крышей со своей суженой и каждый вечер отправлялся за несколько кварталов в гостиницу, доказывая ее невинность. Самое забавное заключалось в том, что мы с Мэри уже около двух лет жили вместе, о чем ее родители, конечно, не могли не знать, но все разыгрывали свои роли. Всеобщая тяга, в том числе и моя, не быть самими собой была поразительна. Однако в этом таился секрет внутренней дисциплинированности Мэри, к чему я или по крайней мере какая-то часть во мне относились с большим уважением.

Эта жизнь была очень далека от внутреннего накала и красок еврейского быта. Каково же было мое удивление, когда я заметил глубоко скрытое сходство. За завтраком миссис Слеттери, прочитав в «Плейн дилер», что кого-то арестовали за подделку финансовых счетов собственной компании, разволновалась: «Только бы он не оказался католиком», точно так же, как это сделала бы моя мать, посетовав, как бы мошенник не оказался евреем. Впервые я понял, что католики, несмотря на веру, соборы и политические устремления, все равно меньшинство и в силу этого достаточно агрессивны. Мы с Мэри оказались ближе друг другу, чем я предполагал. И я представил, какого мужества потребовал от нее разрыв с ее окружением, ведь она была здесь совсем одна, безо всякой поддержки! Отсюда Америка казалась полотном, ровно сотканным из безропотного послушания, стиснутых зубов и изнуряющей — сутки напролет — дремы, исполненной смирения.

Вечером на парадной террасе собрались родственники: тетушки, дядюшки, кузены пришли поглазеть на первого в их среде язычника. (Церемония, которой мы дожидались, официально именовалась «для мусульман, язычников и иудеев», решивших вступить в брак с католиками.) Кто-то засиживался на час и более, кто-то, пожав руки и кивнув головой, уходил. В общей сложности ожидалось более двадцати приглашенных, и во всех сквозило какое-то напряжение. Женщины, раскачиваясь в креслах-качалках, обмахивались веерами, мистер Слеттери сплевывал на глазах у едва сдерживавшей раздражение жены на травку табачную жвачку, а я делал вид, что не замечаю, как она каждый раз выразительно смотрит на меня. Стало чуть легче, когда приехали двоюродные брат и сестра Мэри, молодежь ее возраста, которые просто были рады ее видеть, и мы разговорились, почувствовав, что все принадлежим к одной нации.

С официальным визитом прибыл молодой приходский священник, который должен был венчать нас. Это произошло в самый неподходящий момент: дядюшка Теодор Метц, только что вышедший на пенсию начальник полиции, невысокий плотный весельчак, рассказывал, как устроил боевое крещение своему сыну Барни, новоиспеченному лейтенанту полиции и любимому двоюродному брату Мэри. Когда они учились в старших классах, она обожала быть его шкипером, и они частенько плавали на лодке по озеру Эри. Теодор приказал Барни, который был совершенный новичок, переодеться в цивильное и навести порядок в местном борделе, на который постоянно поступали жалобы, что там идет форменный грабеж. Как только он произнес название заведения, все взоры тут же обратились на меня — всем была интересна моя реакция, а дамы испустили нервный вздох, после чего наступило глубокое молчание: боясь что-нибудь упустить, все слушали Теодора Метца. В тот момент, когда Барни находился там, он послал в публичный дом наряд полиции, приказав, чтобы те, ворвавшись, обшарили каждую комнату и забрали всех, кого найдут, включая его сына, чьи негодующие протесты не убедили полицейских, будто он находится здесь при исполнении служебных обязанностей. Одобрительный гул голосов на террасе то усиливался, то замирал над тихим кварталом, в то время как отец Барни, хохоча, рассказывал, как сын пришел в ярость. «Я приказал своим ребятам, чтобы они заперли его в один фургон с девками!» О, как это было увлекательно, однако в мою сторону то и дело летели настороженные взгляды, как бы я не изменил своего мнения о семье.

В разгар веселья появился священник. Я был поражен тем, как он молод, вроде даже моложе, чем я в свои двадцать пять. При этом стоило ему, бледному и по-юношески стройному, появиться на ступенях крыльца, пройдя по узкой тропинке сада, как воцарилась благоговейная тишина. Он поприветствовал всех присутствующих, пожал мне руку и отвернулся, чуть задержав руку Мэри в своей, затем сел. Напряженно вслушиваясь в его размеренный голос, все с озабоченным видом наклонились вперед, чтобы не пропустить ни единого слова, а когда он попытался шутить, с большим энтузиазмом засмеялись. «У меня сегодня такой длинный день» было встречено сочувствующим «а-а-а», тогда как фраза: «Жара, пришлось искупаться в озере» — вызвала взрыв одобрения его человечности и простоте. Минут через десять он пожелал всем доброй ночи и ушел, предоставив бывшему начальнику полиции возможность закончить свой рассказ про бордель.

Вечером, когда все разошлись, мы с Мэри отправились погулять. Казалось, она подавлена и удручена тем, сколь долгий срок родители установили для того, чтобы соблюсти пустые правила приличия и проявить лояльность, которой, на их взгляд, от них требовала вера. Я же теперь понимал, что они сами жертвы, люди, с которыми вполне можно по-дружески ладить. Она извинилась, что втянула меня в эту историю, но ее мать не пережила бы, если церковь в той или иной форме не благословила бы брак дочери. Духота к ночи не убывала, и мы неприятно ощущали свое малодушие от того, что продолжали играть взятые на себя роли.

Каждый день приносил какую-то неожиданность. Выяснилось, что молодой священник должен просветить нас, как строить семейную жизнь в соответствии с церковными положениями. Мэри становилась все печальней. На следующее утро она повела меня в офис к священнослужителю, где мы, не имея ни малейших намерений выполнять его советы, выслушали речь о греховности контроля над рождаемостью и о том, что церковь настаивает, чтобы мы крестили своих детей и воспитывали их католиками. Поскольку он сам был молод, то из нашего молчания все быстро понял и, торопливой скороговоркой завершив речь, спросил, нет ли вопросов. У меня действительно был серьезный вопрос. Как-то в «Нью-Йорк таймс» несколько лет назад я прочел беседу Брукса Аткинсона с фермером из Кентукки. Аткинсон спросил набожного прихожанина, как он себе представляет Дух Святой. Фермер задумался, но ответил: «Для меня это что-то вроде продолговатого расплывшегося пятна». Не знаю почему, но статья Аткинсона на какое-то время заставила меня заняться бесплодными поисками ответа на вопрос об этой загадочной сущности. Поскольку передо мной был эксперт, я, не скрывая жадного интереса, спросил, что такое Дух Святой.

Он поджал губы и посмотрел в зарешеченное окно; в тусклом свете особенно выступали его острые, обтянутые кожей скулы. Повернувшись к нам, он отвел в сторону голубые глаза, давая понять, насколько мной недоволен. «Думаю, нам лучше закончить, а на эту тему поговорим как-нибудь в другой раз. Однако мой долг предупредить вас… — теперь он обращался только к Мэри, которая сидела рядом со мной, — подобные браки обычно недолговечны».

Мы были так ошеломлены, что не могли ни вздохнуть, ни пошевелиться. Священник встал, за руку попрощался с Мэри, холодно кивнул мне и отпустил нас, предоставив возможность выйти на свежий воздух из его офиса одним. На улице Мэри рассмеялась, как будто наконец была перерезана нить, — здоровая реакция, вновь вернувшая нас к жизни. Казалось, она распрямилась, сбросив несвойственную ей покорность. «Ничего себе, а?» — сказала она улыбаясь, будто обрела почву под ногами. И еще раз перешла Рубикон, который впервые одолела, когда ей было пятнадцать, чтобы теперь уже никогда больше не повторять этого вновь. Выпад священника доказал, что ее долг — претерпеть все из уважения к матери. Поэтому в оставшиеся до пятницы два дня надо было постараться избежать никому не нужных конфликтов.

По крайней мере мы так договорились. Целый день мистер Слеттери бесцельно возил нас по жуткой жарище, а за обедом с тонко нарезанной ветчиной, когда салфетки были убраны, неожиданно поделился опасением, что с разрешением возникла загвоздка. Возможно, свадьбу придется отложить еще на несколько дней и перенести с пятницы на понедельник. От перспективы прожить три лишних дня в такой лжи у меня в голове что-то перевернулось, и я услышал, как, обращаясь через весь стол к мистеру Слеттери, говорю, что не смогу задержаться, поскольку в понедельник с утра у меня в Нью-Йорке назначена важная встреча. Эта удачная выдумка, казалось, прибавила мне уважения за столом. Миссис Слеттери, не поднимая глаз, разглаживала салфетку. Самое удивительное, что даже мистер Слеттери согласно кивнул головой.

Вскоре стало понятно, с чем это связано. Он внес залог в двести долларов на банкет в местной гостинице, которые теперь уплывали, а по тем временам это была немалая сумма для вышедшего на пенсию государственного чиновника. Худощавый, лысый мистер Слеттери, по приезде натянуто, по-официальному принявший меня, как некую залетевшую в его дом важную птицу, теперь искал моего дружеского расположения. Выразительно артикулируя, так что обнажались зубные протезы, он то и дело прикасался к моему локтю, заговорщицки убеждая меня хранить спокойствие. «Может быть, вы кому-нибудь позвоните?» — спросил я. Да, он собирался позвонить монсеньору, но было видно, что эта идея пришла ему в голову только что и он еще не совсем освоился с нею.

На следующее утро всех снедала за завтраком жажда деятельности. С этим настроением мы доехали до центра и поднялись на верхний этаж какого-то учреждения в деловом районе Кливленда, где около часа прождали в темной, обитой дубом приемной. Когда назвали Слеттери, он только что не подскочил, услышав свое имя, и бесшумно исчез за дверью. Через двадцать минут, уже после беседы, он, извиняясь, объяснял, что особых надежд на получение согласия нет, ибо папский нунций в Вашингтоне, от которого все зависело, отбыл на выходные играть в гольф и до него невозможно дозвониться. При этом он немного лукавил, стараясь убедить нас и себя в том, что это серьезная отговорка. По дороге в Лейквуд между отцом и дочерью в машине воцарилось напряженное молчание, из чего я понял, что ему стыдно передо мной, посторонним. Вылезая из машины около дома, я постарался избежать его смятенного ускользающего взгляда.

Мы остались с Мэри наедине, и я почувствовал, что ее тоже снедает чувство стыда и бессилия. Это состояние было невыносимо. Я пошел к телефонной книге и набрал номер, попросив соединить меня с секретарем монсеньора. Слеттери, невозмутимо взиравший на меня, стоя в нескольких футах, широко открыл глаза, услышав, что я вызываю монсеньора.

Ровный голос на другом конце ответил, что монсеньор занят. Я почувствовал, как во мне закипает раздражение. Все слилось воедино: душный поезд, в котором мы ехали из Нью-Йорка, и невкусная пища не по сезону, и мои идиотские ночевки в меблирашках, и чувство вины, которое я постоянно испытывал, глядя на распятого сородича на стене, и беспросветная забитость этих людей, и неясность в профессиональном плане, и оккупация Франции нацистами несколько недель назад, и отсутствие на свадьбе моих родных, не выразивших никакого желания приехать, — все давило невыносимым грузом. Гнев породил новую реальность, в которой я любил Мэри сильнее, чем когда она казалась стойкой и выносливой, а не ранимой и нуждающейся в поддержке, как сейчас. Я был счастлив.

— Позвольте поставить вас в известность, — как можно спокойнее начал я, — что наша свадьба состоится завтра независимо от разрешения.

— Минуточку, — произнес голос так же ровно, как только что говорил, что монсеньор занят.

Пришлось подождать, и тут я вспомнил, что церковь отделена от государства. Это было так неожиданно, хотя очевидно — тот, кто хочет, может жениться вне церкви. Предписание относилось только к верующим, но я открыл его для себя как чудо и благодать.

В трубке послышался голос мужчины, который представился монсеньором.

— Что у вас произошло?

Я объяснил, что Слеттери уже внес деньги, мы приехали из Нью-Йорка и много всего такого.

— Папский нунций уехал на уик-энд, и ему нельзя дозвониться, — обстоятельно и рассудительно произнес монсеньор.

— Ну что ж, в таком случае это будет гражданский брак.

— Она не может согласиться на это.

— Тогда нельзя ли дать телеграмму в Вашингтон? Для семьи это очень важно.

— Дорогой сэр, католическая церковь исполняет свои обязанности почти две тысячи лет — я полагаю, вам не удастся изменить порядки до завтра.

— Я не пытаюсь ничего менять.

— Тогда лучше смириться и отложить все до понедельника.

— Свадьба состоится завтра, сэр. Если вы желаете, чтобы у нас было разрешение, оно должно успеть до начала церемонии.

Молчание.

— Я еще раз все уточню, но думаю, что изменить ничего не удастся.

— Ну что же, я вам признателен.

Слеттери от восторга смачно сплюнул в плевательницу, миссис Слеттери, забыв о былой слабости, резво отправилась на кухню сделать бодрящего холодного чаю со льдом. Все хотели доподлинно знать, что говорил монсеньор, и мне пришлось несколько раз пересказать нашу беседу. Зазвонил телефон. С момента переговоров не прошло и часа. Слеттери поднял трубку, и его маленькие голубые глаза округлились. Прикрыв трубку рукой, он прошептал, что на проводе молодой приходский священник, отвечая которому, только успевал бормотать: «Спасибо, падре. Да. Спасибо. Да. Спасибо. Да. Спасибо». Разрешение должно было прийти завтра до начала свадьбы. Странно, но то, что мне пришлось отвоевывать Мэри таким путем, рассеяло последние сомнения, что мы созданы друг для друга.

Убедить в этом миссис Слеттери оказалось намного сложнее. На следующий день во время церемонии, которую отправлял бледный священник, у нее в руках лопнули четки, и бусинки разлетелись по полированному полу. Все начали собирать их, а священник с трудом произносил заготовленную речь. Она виновато взглянула на меня, в ужасе от того, что собственными руками свершила некий бессознательный символический акт, наложивший на все тягостный отпечаток.

К обеду настроение улучшилось. По окончании утреннего приема с весьма скромным количеством виски и блюдом с бутербродами, которое передавалось на столе из рук в руки, мы отправились за город в Берна, на старую семейную ферму, где родилась и выросла миссис Слеттери. Квадратный викторианский дом приютился под вязами и старыми тополями, раскидисто нависавшими над широким двором, а дальше расстилались ровные поля со скошенным сеном, сахарной свеклой и кукурузой. Приглашенных было человек пятьдесят; в толпе шмыгали стайки ребятишек, приехало с дюжину молодых кузенов Мэри — любителей забористых шуток, другие ходили с задумчивым и печальным видом, тут же были фермеры необъятных размеров, жители маленьких провинциальных городков — все большие поклонники порции хорошо прожаренного мяса индюшки и кусочка шоколадного кекса дюймов в шесть толщиной.

В глубине веранды, вглядываясь в толпу, сидела, раскачиваясь в качалке, восьмидесятичетырехлетняя мать миссис Слеттери Нэн, цепко перебирая взором приехавших. Когда она узнавала кого-то из семейного клана, с кем давно не виделась, выражение ее лица менялось. На ней было новое голубое накрахмаленное хлопчатобумажное платье в цветочек, а на голове красовался старомодный высокий в складку чепец из того же материала с большой оборкой дюймов в десять. Когда мы приехали, Мэри тепло поцеловала ее, а она, посмотрев ей в глаза, сказала:

— Ты всегда была у нас хорошенькая.

В какой-то момент я оказался в одиночестве в нескольких ярдах от веранды, и она громко крикнула:

— Артур!

Я обернулся — старая женщина заговорщицки подозвала меня к себе кивком головы. Поднявшись на веранду, я сел около нее, и она стала рассказывать мне свою жизнь. Мать Мэри, сидя неподалеку за столом, не сводила с нас глаз, будучи не в состоянии подавить нервную усмешку, а мистера Слеттери будто подменили — он то и дело с таинственным видом соучастника помахивал мне рукой. В его глазах я превратился в удачливого пробивного парня — тип, который всю жизнь восхищал его как недостижимый для стреноженного заботами человека идеал.

Я похвалил ферму, сказав, что она красива, а Нэн поведала, что они арендуют ее уже долгие годы: все дочери повыходили замуж и разъехались. У них было шесть дочерей и ни одного сына, настоящая трагедия для фермерской семьи, да и муж не протянул долго.

— Вам, наверное, уже рассказывали, что мы приехали в фургоне из штата Нью-Йорк и остановились прямо на озере, очень уж мне там понравилось. Но мужу хотелось, чтобы почва была глинистая, глина его и сгубила. А мне уж больно пришлось по душе то место у озера; теперь это центр Кливленда. — Она усмехнулась, оглядела гостей и вдруг закричала фальцетом, обращаясь к проходящему мимо мужчине: — Берти!

Мать Мэри вскочила и, подойдя, смущенно попросила ее не кричать. Старая женщина послушно вняла наставлению, и мать Мэри вернулась на свое место, хотя глаза у нее оставались на затылке.

Старая женщина продолжала:

— Муж любил глинистые почвы, как у него в Эльзасе, откуда был родом, но глина все-таки доконала его…

Что-то привлекло ее внимание в стороне от веранды, она встала, и мы подошли к балюстраде, за которой виднелся затянутый металлической сеткой курятник. Я тоже услышал какое-то беспокойное кудахтанье, доносившееся оттуда. Она направилась к дивану-качалке у стены дома и, сильно пригнувшись, извлекла откуда-то снизу резак, потом опять подошла ко мне. Я спросил, что происходит; она сказала:

— Туда залезают крысы.

— А резак зачем?

— Как зачем, запущу им, — ответила она таким тоном, будто я безнадежный дурак.

Откуда-то сзади, залившись краской, возникла мать Мэри и отобрала у старой женщины резак.

— Мама, ну зачем ты сегодня… — И отвела ее обратно к креслу, а я снова уселся рядом. Миссис Слеттери с тяжелым настроением спустилась с крыльца и вернулась за стол, устало отбросив с лица волосы. Она разрывалась между методично сплевывающим табачную слюну мужем и матерью, которая хваталась за резак, чтобы отпугивать крыс.

— За кого вы будете голосовать? — спросила Нэн.

— За Рузвельта, — ответил я.

— Да, похоже, это лучшее, что у нас есть. Но лично я всегда голосовала за трудовую партию фермеров, за Боба Лафайета, хотя он и близко не приближался к президентскому креслу. Однако я состояла в этой партии, и он был мой кандидат.

— Вы социалистка?

— Ну да, а они, — она махнула рукой в сторону гостей, — все теперь сплошь консерваторы или республиканцы.

Она резко привстала, выкрикнув чье-то имя, потом оборвала себя и села, с нетерпением ожидая, когда человек обернется. Тогда она уверенно помахала ему и тепло произнесла: «Привет!» И тут же начала резво раскачиваться, будто скакала на лошади, продолжая кого-то высматривать среди гостей. Потом безо всякого перехода обернулась ко мне и произнесла:

— Мне нравится ваш рост, у меня тоже был высокий муж.

— Я тоже вам очень симпатизирую, бабушка.

Она похлопала меня по колену и опять начала всматриваться в толпу. Подошла Мэри и села с другой стороны, взяв ее за руку. Через минуту старая женщина обернулась ко мне и сказала:

— Знаете, она всегда была у нас самая хорошенькая.

Мною овладело глубокое спокойствие от того, что мы вот так сидим в центре Америки.

Однако сцена показалась менее идилличной, когда я вспомнил ее полвека спустя. Все было отнюдь не так безобидно, как я полагал, ибо в глубине скрывалась политическая подоплека. Штат Огайо в 1940-м находился в стороне от главных событий, и большинство из тех, кто сидел на лужайке, считали, что после двадцати лет мирной жизни Америке не имеет смысла втягиваться в новую европейскую войну. Я разделял эту точку зрения, но в отличие от них был радикалом. Спор между Германией и Англией с Францией представлялся вариантом застарелого империалистического конфликта, доставшегося в наследство от первой мировой войны, одним из последних вздохов саморазрушающейся капиталистической системы. Собравшиеся на лужайке гости могли критиковать капитализм, но все-таки безоглядно верили в него. К тому же некоторые полагали, что, выступая за неучастие в войне, они срывают планы международного еврейского заговора банкиров вовлечь Америку в войну.

Эта мысль незаметно стала главной темой проповедей, которые читал по радио, собирая самую большую аудиторию в мире, падре Чарлз Кафлин. В 1940 году он доверительно убеждал десять миллионов своих исстрадавшихся от Депрессии соотечественников, что президент — лжец, который, что было самое невероятное, одновременно продался и еврейским банкирам, и еврейским коммунистам, отребью, за двадцать лет до этого устроившему революцию в России и обещавшему повторить ее в «Вашингтонске» — так он называл этот город. Я видел, как, приложив ухо к своему «Филко», мистер Слеттери удовлетворенно покачивал головой, посмеиваясь над зловещим юмором падре. Как и большинство людей на лужайке, его приучили верить, что фашизм — это всего лишь средство защиты германской нации от угрозы коммунизма, что Гитлер выступает против «плохих» евреев, особенно выходцев не из Германии, и «плохих» неевреев, приверженцев прогрессивных идей. Разве могли те, на лужайке, знать, что Кафлин слово в слово повторяет переведенные на английский редакционные статьи министра пропаганды нацистской Германии Йозефа Геббельса из «Уорлд сервис», издаваемого немецким правительством официального идеологического листка. Однако, узнай они об этом, вряд ли бы что-нибудь изменилось. Их огорчало, что, кроме вопроса о неучастии Америки в войне, во всех остальных мы с ними расходились, не говоря о том, сколь непривычна была для них подобная двойственность взглядов. Каждое поколение, оглядываясь назад, тоскует по тем временам, когда все было проще и яснее, но с 1940-м, годом окончания моей холостяцкой жизни и концом Депрессии, действительно совпал кризис наивного демократического идеализма, которым мы были увлечены перед лицом надвигавшейся угрозы фашизма. По крайней мере мы это так ощущали в Нью-Йорке. Но чем дальше в глубинку, тем притягательнее выглядел Гитлер, представая этаким воинственным германским лидером, готовым отомстить за поражение страны в 1918 году. По зрелом размышлении эта задача могла показаться даже не лишенной некоторого благородства, и уж во всяком случае не дело Америки было вмешиваться во все это.

Короче, в голове у меня была полная путаница, как бывает, когда не можешь безоговорочно принять сторону друга или соратника. Я все еще верил в Советский Союз, который, согласно официальной католической точке зрения, разделяемой моими новоявленными родственниками с их окружением, являлся порождением антихриста. Оставалось надеяться, что они обольщались демагогическими заявлениями, в которых сквозили симпатии к фашизму, только из-за того, что не хотели войны.

Все эти переживания, однако, вызвали во мне прилив сил, укрепив желание стать драматургом, и надежду, что Республика будет спасена. Более того, я пришел к мысли, что если у меня когда-то будет зритель, то им станет любой, а не только образованные и искушенные, ибо только масса обладает океанической мощью смести все, включая меня самого, или сделать много хорошего. Не знаю, как это произошло, но я психологически взял на себя роль посредника между евреями и Америкой и даже между американцами.

Спасаясь от угрозы фашизма в Европе и дома, ощущаемой как опасность личного уничтожения, я верил, я очень хотел верить в искусство, которое может сказать: люди едины, у них одни и те же мысли и чаяния. То, что я увидел в Огайо, доказывало: по сути мы похожи.

Слеттери с жаром рассказывал о моем отказе принять отсрочку. Я был ньюйоркцем, «писателем», да еще евреем, что придавало мне в их глазах особый ореол, хотя я чувствовал себя разбитым и в профессиональном плане мое будущее было неясно. Сидя на террасе со старой женщиной, я испытывал удовольствие, что являюсь не просто человеком, но символом некой чужеродности, претерпевшим благотворную трансформацию. Теперь гости нарасхват хвалили при мне Мэри, вспоминая, как она любила в детстве читать, — пожалуй, единственный ребенок, который с удовольствием ходил в школу, как будто ей на роду было написано выйти замуж за интеллектуала. На лужайке за праздничным столом собрались простые, непритязательные люди, они радостно смеялись — звучали высокие гортанные женские голоса — и что-то бесконечно поглощали: жаркое, индюшек, кексы и всякую сливочную снедь местного края. Все говорило о том, что человечество едино в своих устремлениях. Отец был прав, полагая, что неевреи могут воздать должное чужаку и одарить его добрым расположением.

И в то же время посреди этой эйфории я ни на минуту не забывал, что, если вдруг встану и скажу, что все было ошибкой и я уезжаю в Нью-Йорк, мать Мэри вместе со своим кланом радостно и восторженно бросятся благодарить меня.

От душевной смуты всегда спасала беседа. В этот момент на веранде около нас никого не было, и Нэн опасливо посмотрела на меня, как бывает у старых людей, когда они разговаривают с зеленой молодежью.

— Что вы думаете об этом пакте?

Советско-германский пакт поразил весь мир: большевизм был архиврагом Гитлера и, прикрываясь этой угрозой, оправдывал свое варварство, чем завоевал сердца многих консерваторов на Западе. Приверженцы Советского Союза, вместо того чтобы с отвращением отшатнуться от него, отстаивали пакт, утверждая, что в течение нескольких лет русские бесплодно пытались заключить договор с Францией и Англией против Германии, но ни к чему не пришли. И теперь развернулись в другую сторону, чтобы по-своему нейтрализовать Германию и получить передышку перед неизбежной войной. Иными словами, миф о том, что это не просто различные, но диаметрально противоположные системы, все еще продолжал существовать.

Прежде чем я ответил, старая женщина успела добавить:

— Кажется, русским до смерти надоели французы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад