Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На протяжении десятилетий меня преследовал образ танцующих стариков. Я неоднократно пытался выяснить, что это была за церемония, но все не получалось, пока, работая над этой книгой, вконец не усомнился, явь это была или сон. Мой друг раввин, которому я рассказал эту сцену, посмеявшись, извинился, что он реформат, а речь, по-видимому, идет об ортодоксальной службе. «В какое время года это происходило?» — поинтересовался он. Я попытался вспомнить, как я был одет, но безрезультатно. На память пришла открытая дверь и пожарная лестница, с которой стекала табачная слюна, — значит, весна или осень, так как летом мы жили на даче в Фар-Рокавей. Подумав, приятель решил, что все, должно быть, происходило осенью по случаю одного из трех больших религиозных праздников Симхат-Торы: он падает на последний день Суккот — «воссоединения в законе», празднества в честь дарования Господом людям Торы. Во время праздника Суккот верующие танцуют, а из Ковчега единственный раз в году достают все свитки Торы, чтобы каждый из молящихся мог приложиться к ним. Единственное непонятно, зачем надо было зажмуриваться — раввин ничего не знал об этом. Картина эта стояла у меня перед глазами, но слова друга заставили усомниться, правда ли прадед запретил мне смотреть на него или я сам закрыл глаза от испуга. Все было настолько страшно, жутко, непонятно, что вполне могло остаться в памяти кратким видением. И в то же время то, что я увидел, было настолько свято, что могло показаться непосвященному кощунственным и запретным. А может быть, прадед был шутником и решил посмеяться, сказав: «А ну, не подглядывать!» Я же относился к нему с трепетом и воспринял это всерьез. Меня никогда не одаривал своей любовью такой старый человек, и шестьдесят пять лет спустя я не могу вспоминать о нем, чтобы в душе не поднялось теплое чувство.

Кончина прадеда, столь непохожая на другие, придает его образу очарование. Ему было под девяносто, когда однажды утром он почувствовал, что его час настал, и, подозвав к изголовью сухонькую жену, велел позвать молодого раввина. Ей показалось, что он действительно плох, как никогда за семьдесят лет их супружеской жизни, и она поторопилась в синагогу на 114-й улице и привела раввина, по-видимому, кого-то из новеньких. Тот присел на краешек кровати, и они вместе читали молитвы, пока прадед не уснул, а раввин отбыл. Тем временем расстроенная прабабушка обзвонила детей, и они собрались в их двухэтажной квартире в каменном доме в Гарлеме. А прадед все спал и спал. Вызвали врача, который, не разбудив, осмотрел его и подтвердил то, что было уже и так известно: прадед, как все смертные, хотя и опережая многих, находился на пути к лону Авраамову. Врач ушел, дети разошлись — у каждого была своя жизнь. Прадед проснулся только на закате солнца. Жена поинтересовалась, как его самочувствие, а он не мог взять в толк, почему голова лежит так низко. Неуклюже перевернувшись на другой бок, что было нелегко при его весе, он пошарил под подушкой и раз, и другой, сел, взбил ее, переворошил белье и, глядя в упор на ничего не понимающую супругу, спросил: «Кто их унес?»

В те берейторские времена состояние было принято хранить под подушкой, и мой прадед почти все перевел в бриллианты, так как в отличие от банкнот они занимали не так много места, да и хранить их было легче. Он, конечно, относился к тому многочисленному меньшинству, которое стопроцентно не доверяло ни одному финансовому учреждению, повсюду ожидая какого-нибудь подвоха. Как и У. Филдс, еще один представитель эпохи начала века, автор бесчисленных сценариев и юморесок, отличавшихся особой циничностью, который почти в параноидальном страхе рассовывал свои сбережения по всем банкам страны, надеясь, что это спасет его на случай, если какой-то из них окажется фиктивным или ложно объявит себя банкротом. И ведь правда, как ни занятно или абсурдно это звучит, в тот момент, когда прадед шарил под подушкой в поисках своих сбережений, Ричард Уитни, один из финансовых воротил, возглавлявший нью-йоркскую Фондовую биржу, спокойно воровал, да так, что угодил в Синг-Синг. И надо признаться, он был не одинок — Великий кризис подтвердил опасения прадеда с Филдсом и рассеял иллюзии доверчивого большинства.

Несмотря на большую слабость, дед хорошо помнил, что спрятал свое состояние под подушкой, и потребовал, чтобы ему дали отчет, кто его навещал в этот день. Перепуганная жена назвала всех, упомянув и о новом раввине. Отметая возражения, прадед настоял, чтобы ему помогли одеться, взял дубовую палку для ходьбы и, отказавшись от помощи жены, которая хотела помочь ему, придерживая под руку, заковылял по Мэдисон-авеню от 112-й к 114-й улице в синагогу, где нашел раввина, который, сидя за столом, что-то писал. Прадед заявил, что хотел бы получить назад свои драгоценности. Тот посмотрел на него, спокойно переспросил: «Какие драгоценности?» — и получил удар палкой по шее — прадед размахнулся и огрел его так, что тот не смог увернуться. Бедлам! В жилах старца вспыхнула новая жизнь, и он припустился за раввином, хотя в синагоге было полно народу и кто-то даже пытался утихомирить его праведный гнев. Наконец раввин остановился, с трудом переводя дух, как, впрочем, и прадед, поднял обе руки вверх и, повернувшись к пальто, висевшему на спинке стула, достал из кармана завязанную в узелок тряпицу. Старик негнущимися пальцами развязал ее, пересчитал на глаз, засунул в карман пальто и вышел. Дома, едва поднявшись по узкой крашеной лестнице, он сразу же лег в кровать. Новость быстро облетела всех, и, столпившись около его кровати, мама вместе со своим отцом и армией других наследников смотрели, как, лежа на подушке, прадед раздавал им свою жизнь. Потом вздохнул и закрыл глаза, чтобы никогда уже больше не проснуться.

Тридцать лет спустя, холодным весенним днем 1952 года, я одиноко бродил по залам Музея ведьм при Историческом обществе, где, кроме меня, не было ни души. Здесь хранилось множество документов о салемской охоте за ведьмами, разыгравшейся в Массачусетсе; кроме ученых, о ней мало кто знал, пока не вышла моя пьеса «Салемские ведьмы». Меня заинтересовали висевшие в рамках гравюры, в том числе по дереву, которые были сделаны в 1692 году, в разгар трагических событий. В назидание жителям Бостона и других отдаленных мест на них изображались сцены в суде, говорящие, сколь противоестественно вели себя те, кого обольстили и совратили колдовством. Невинные девушки, пострадавшие от тайных преследований, в ужасе указывали пальцем на жену фермера, которая с холодным равнодушием выслушивала их ортодоксальные обвинения. На фоне огромного окна, свидетельствующего, что дело происходит в суде или в церкви, неясно вырисовывались фигуры судьи и человек пятнадцати его помощников, а также священников в длинных, до полу, рясах с бородами пророков, которые в ужасе взирали на несокрушимую твердость той, в которую вселился дьявол. Освещенная часть гравюр резко контрастировала с сумеречными углами.

Я собирал материал для «Салемских ведьм» и, обнаружив гравюры, неожиданно открыл для себя известную внутреннюю связь между колдовством и пуританством, уловив за их общими иллюзиями, ошибками, фанатизмом нечто более таинственно близкое, чем устремление к гражданским свободам и справедливости, нечто давно пережитое. Я был с головой в работе, но до этого момента почему-то не ощущал, как мне уютно среди первых поселенцев Новой Англии: где-то в глубине души они незаметно слились с теми самыми иудеями, которых снедал неистовый идеализм, фанатичная вера в Бога, стремление ограничить светское право и тоска по ясному и весомому аргументу. Как и евреи, они теряли разум в стремлении стать совершеннейшим сосудом незамутненной Божественной благодати. На гравюрах у них были точно такие же ветхозаветные бороды и, как ни странно, даже обстановка и освещение напоминали сумрачную синагогу на 114-й улице — там у меня было время подолгу смотреть вверх, и я видел, как под рукотворным потолком свет, рассеиваясь, превращается в неясную дымку рая. Как бы озаренные сиянием иного мира, люди теряли четкие очертания — возможно, это ощущение возникло оттого, что на таинственную пляску я смотрел сквозь полуопущенные ресницы. Стоило мне в жизни встретить старика, какого-нибудь ветхозаветного старца, сохранившего детскую непосредственность, как тут же всплывали воспоминания и приходило странное ощущение, что я его знаю. Этот образ обрел воплощение в Грегори Соломоне из «Цены» и в молчаливом старом еврее из «Случая в Виши».

В больших семьях всегда кто-нибудь умирает. Но иногда возникает некий резонанс, своего рода ритм посещения кладбищ, поминок, когда родные то и дело встречаются за чашкой кофе с печеньем сказать очередное «прощай» какой-нибудь тетушке из Бронкса или дядюшке из Кливленда, которых и при жизни-то навещали не часто, а теперь и вовсе можно будет забыть. Редко что для малых детей бывает веселее, чем похороны, это даже лучше, чем шумные свадебные гулянья, которые продолжаются за полночь, и трудно удержаться, чтобы не заснуть. На похоронах малыша никто сурово не одернет, им как-то особенно дорожат перед лицом смерти: любая детская шалость кажется пустяком, только бы он был здоров.

А малыш, по правде говоря, может даже извлечь пользу из встречи с чужой смертью, научившись, если захочет, сдерживать себя. Одной из причин, почему мисс Фишер вызвала маму в школу, явилось то, что на меня временами нападал безудержный смех. Как, например, в тот погожий весенний день, когда с полдюжины ребят-негров из нашего класса сбежали с уроков и, взобравшись на крышу дома напротив, на другой стороне 112-й улицы, размахивали руками, всячески стараясь привлечь наше внимание. Учительница мисс Дэниелс, которой было за шестьдесят, как раз читала отрывок из «Юлия Цезаря», да так, что ничего нельзя было разобрать. Увлекшись, она все же заметила общее возбуждение, оторвалась от книги и, увидев на крыше противоположного дома прогульщиков, возмущенно потребовала, чтобы мы не глазели в окно, а внимательно слушали Шекспира. Я, как и все, очень старался, но, наверное, чуточку переборщил, чувствуя, что за моей спиной — мама и Кермит. К тому же у меня была маленькая сестренка, что налагало дополнительные обязательства — еще одна живая душа, которую надо пестовать.

Поскольку шестеро прогульщиков были самые заводилы в классе, ребята вняли увещеваниям мисс Дэниелс и даже отчасти встали на ее сторону, осудив тех, кто проявил неуважение к ее самоотверженному труду на ниве просвещения. Я не сводил с нее глаз, изо всех сил стараясь не поворачиваться к окну. Все было тихо и мирно, как вдруг в животе что-то предательски заурчало, и я понял, что сейчас начнется самое худшее — рот растянется до ушей, да так, что их просто не будет видно. Судорожно сжимая челюсти, я вцепился руками в парту и неожиданно вспомнил о дядюшке Хаиме. Он умер. Был мертвый. И лежал в могиле, а над ним капал дождь. Красавец дядюшка Хаим и мама, моя бедная мамочка, как она по нему убивалась. В животе все улеглось, колика прошла, а я узнал, как справляться с неожиданным приступом смеха, взывая к памяти умершего красавца дяди. Порою, однако, этого оказывалось недостаточно и приходилось держать его, умирающего, на руках, а то и вовсе ложиться с ним в гроб и гладить по щеке. Это уж точно всегда помогало.

Шли годы, отмеченные размеренным ритмом, — похороны, свадьбы, bar mitzvahs, да еще игры, которые неизвестно почему всегда делились строго по сезонам. В биты, бросая их в расчерченные на тротуаре квадраты, играли только весной, стеклянные шарики пускали вдоль тротуара осенью. В отличие от нас с братом в компании всегда находились один-два пацана, умудрявшиеся сохранить прошлогодние биты и шарики — с наступлением нового сезона начинался торг. К числу ненавистных банкиров относился Джо Рубин, который, конечно же, стал преуспевающим юристом на Уолл-стрит. Этим делом промышлял и мой закадычный друг Сид Фрэнкс, сын банкира, который, в свою очередь, стал простым полицейским. В те времена он уже умел собрать радиоприемник на кристаллах и ловить передачи. Если шел дождь, то вместо того чтобы носиться с нами как одержимый вверх-вниз по этажам, он разбирал математические задачки, которые отыскивал в библиотеке. До встречи с ним я никогда не думал, что будущее можно так отчетливо представлять себе в виде лестницы, по которой карабкаешься со ступени на ступень, — сначала специальная подготовка, затем специальное образование, потом работа по специальности на всю жизнь.

Отец Сида был президентом какого-то банка в центре. Каждое утро он выходил из дома и неспешно направлялся к машине с шофером, поджидавшей его тут же у кромки тротуара, — вся улица была запружена машинами, стоявшими в ожидании своих влиятельных хозяев; процедура отъезда повторялась ежедневно с большой размеренностью. Господин Фрэнкс курил трубку с вечно торчавшей из нее половиной сигары и носил меховое пальто. У него был роскошный локомобиль, красивее которого я не помню, бежевого цвета, с открытым прогулочным верхом, изящными колесами на спицах и двумя бежевыми запасными покрышками, затянутыми холстом, на передней решетке. Машина была аристократическая, поэтому ни на дисках колес, ни на радиаторе не было названия марки. Автомобиль, особенно дорогой, в те времена носил следы ручной работы: его владелец никогда бы не согласился, чтобы у соседа было что-то похожее. Мы с Сидом обожали, свесившись из окна нашей квартиры на шестом этаже, отгадывать марки машин, которые двигались по 110-й улице, их нетрудно было различить даже сверху. И моделей было намного больше, чем после 1929 года. Глядя на проезжавшую мимо «испано-сюизу» или «минерву» с шофером, не говоря о великолепных «паккардах», «пирс-эрроу», «мармоне», «франклине», «стернс-найте», где крыша над шофером порою была открыта, казалось, невозможно было не пережить восторг от ощущения могущества власти. Это были скульптурные изваяния на колесах, стальные тотемы, отполированная, как линза, поверхность которых отражала свет звезд. И нельзя было ни на минуту допустить, что вызвавшая их к жизни власть когда-нибудь ослабнет или рухнет. Ровный глухой гул моторов не оставлял сомнения, что за блестящими стеклянными панелями восседают настоящие богачи, так что даже шоферы у них богаты. Великий кризис еще не заставил состоятельных людей пережить тот страх, из которого родилось чувство вины.

Иногда в машине рядом с шофером восседал лакей в униформе, оба невозмутимо взирали перед собой. Каких только оттенков не была их пряничного вида униформа: и лавандового, и шоколадного, и белого, и голубого, и даже черного. Я любил поболтать с каким-нибудь шофером, поджидавшим своего босса, в надежде, что он позволит мне на минутку сесть за руль или взглянуть на мотор. Меня очень интересовало, как работает машина, но никто не мог ничего толково объяснить. Возможно, из-за этого пустяка возникло глубокое разочарование, с которым связано то, что позже трудно было учиться в школе. Хотя там все было наоборот: учителя бесконечно разжевывали понятные вещи, поэтому я отвлекался, путался в мыслях, а потом приходилось судорожно наверстывать. Как-то, когда я был еще очень мал, мы с папой и дядей Эйбом, тем самым, который встречал отца по прибытии в Америку на пароходе, ехали на его «паккарде». Я восседал между ними на переднем сиденье, и, помню, отец спросил, как работает машина. «О, она прекрасно бегает», — ответил Эйб. Я взглянул сквозь стекло на голубую поверхность вытянутого капота, которую венчал посеребренный термометр, торчавший над никелированным радиатором, и вдруг представил себе бегущую женщину, которая там внизу катит машину. «А что, внутри кто-то есть?» — спросил я у дядюшки Эйба. Они с отцом рассмеялись, хотя сами не знали, как работает двигатель. Поскольку никакой женщины не было, а машина бежала, у меня осталось впечатление, что ее движителем является женская душа — некий одушевленный образ автомобиля.

В середине двадцатых годов белые еще не покидали домов, где селились негритянские и пуэрто-риканские семьи. Тогда трудно было вообразить, что Гарлем превратится в негритянское гетто, — да и как в это поверишь, если лучшие городские рестораны процветали на Седьмой, на Ленокс-авеню и вдоль всей 125-й улицы. «Коттон клаб» в центре негритянской части Гарлема тоже был весьма популярен у белых. На Ленокс-авеню, где-то недалеко от 115-й улицы, находился едва ли не единственный в этом районе «Шуберт-театр». Правда, поблизости было еще несколько театральных залов, репертуар которых составляли гастрольные шлягеры, имевшие успех на Бродвее. Мама любила ходить в «Шуберт-театр» на дневные спектакли и впервые взяла меня с собой, когда мне еще не было восьми. Мы пошли вдвоем: Кермит, кажется, был чем-то занят, то ли сидел за учебниками, то ли на приеме у практиковавшего в центре города зубного врача, так как вдобавок ко всем прочим скучным обязанностям должен был носить на зубах пластину. По тем временам это было не только великим новшеством, но и весьма дорогостоящим способом на всю жизнь испортить себе зубы. Мои зубы выпирали не меньше, чем его, но, будучи младшим, я, к своему огромному облегчению, не удостоился чести, чтобы на меня тратились деньги. Это задевало самолюбие, но в то же время освобождало от целого ряда обременительных обязательств, возложенных на Кермита, — я их уважал, но разделять не стремился. Самым страшным испытанием был обряд bar mitzvahs, во время которого бедняге Кермиту пришлось произнести речь на трех языках — английском, иврите и немецком (в те времена почитавшемся классическим языком еврейской культуры), чтобы в очередной раз, на радость матери, утереть нос заносчивому и глупому клану Миллеров. Многие представители этого семейства работали по найму у отца и все равно полагали, что могут смотреть на него сверху вниз. Поэтому речь Кермита не помешала им, снисходительно процедив сквозь зубы похвалы, обернуться ко мне и перекинуться привычным вопросом: «А этот у нас откуда?» Я рано узнал, что значит быть не «своим», и в этом крылась одна из причин моих частых — раза три в месяц — побегов из дома.

Меня прочно зажало в тиски между Джоан, завладевшей моим местом младшего в семье, и Кермитом, чей авторитет оставался непререкаем. При этом Джоан принесла неведомый доселе дух соперничества между братом и мною, поскольку выяснилось, что одновременно мы оба нянчить ее на руках не можем, из-за чего беспрестанно вспыхивали ссоры, которым не скоро суждено было утихнуть. Идею побега как своего рода самоубийства, чтобы насолить сразу всем, я позаимствовал у Оливера Твиста. Из всех его хитроумных уловок я отверг только одну, которую обессмертил своим рисунком Крукшенк, — с душераздирающей настойчивостью молить о добавке, протягивая пустую миску; моя задача, напротив, сводилась к тому, чтобы как можно успешнее избегнуть насильственных кормлений. Одна из самых бурных сцен разыгралась как-то утром, когда я наотрез отказался есть комковатую овсяную кашу, сваренную нашей домработницей-полькой Сейди, которая кормила нас завтраком, пока мама еще спала. В конце концов она ткнула меня носом в горячую овсянку. И тут к ее польским воплям и крикам брата добавился мой душераздирающий рев, а затем голос мамы, которая прибежала на шум неглиже и дала мне пару затрещин, вытирая измазанное кашей лицо, — все это странным образом смешалось у меня в голове, и я твердо решил бежать, чтобы не тяготить всех своим присутствием, а отсутствием постоянно напоминать о себе.

Наверное, мысль убежать из дома мне подсказал не только диккенсовский роман — она витала в воздухе вместе с твердой уверенностью в том, что я действительно сирота. Сознание, что я ни на кого не похож и только чуточку смахиваю на маму, было исполнено зловещего смысла и объясняло, почему у меня все валилось из рук: я вел безнадежную борьбу с родовым предрассудком, о котором, однако, мне никто никогда не сказал в лицо. Я был в этой семье чужой. Когда в бульварных романах, фильмах или газетных комиксах мальчишки убегали из дома, они уносили свой скарб в узелке на суковатой палке, переброшенной через плечо. Иногда, правда, могли еще прихватить сандвич. Возвращались же после долгих скитаний под другими именами, богатые, красивые, знаменитые, великодушно готовые простить виноватых родителей. В рассказах Хорейшио Эджера, которые и сегодня не потеряли смысл, в одиноком ребенке всегда проглядывал будущий капиталист, и я разделял эту точку зрения. Горячее стремление Гекльберри Финна к свободе не было для меня литературным вымыслом, но воплощало мое собственное представление о жизни.

Вместо плота у меня был велосипед, а вместо Миссисипи я мог выбрать либо Центральный парк к югу от Ленокс-авеню, либо Гарлем к северу от нее. Я выбрал Гарлем. И решил уехать, не оставляя записки, которая бы скомпрометировала меня, вздумай я вернуться. Бесследное исчезновение должно было нанести более ощутимый удар. Правда, с утра пришлось отправиться в школу, и дома я был только в начале четвертого. Оказалось еще достаточно светло, чтобы до наступления темноты уехать подальше от ненавистного дома. Сейди, у которой рыжие вьющиеся волосы торчали, как проволока, кипятила на кухне белье, и, поскольку при ней невозможно было незаметно сделать себе бутерброд, пришлось, как всегда, попросить об этом ее. Она несказанно обрадовалась, так как больше всего на свете любила смотреть, как я ем. Завернув сандвич в салфетку и выскользнув из кухни, я пустился в путь. Мне не хватало суковатой палки, но где ее было взять на 110-й улице, а срезать в парке я не решился, чтобы не получить удар полицейской дубинкой. Так что узелок пришлось повесить на руль велосипеда.

Во всех историях сбежавших мальчишек тут же подбирал и усыновлял какой-нибудь миллионер, правда, предварительно чуть не задавив экипажем. Но чем дальше я углублялся на север в Гарлем, тем меньше оставалось надежд, что я вообще когда-нибудь увижу богатых людей. Я никогда не был дальше 116-й улицы, разве что мы всей семьей отправлялись пообедать в какой-нибудь ресторан на 125-й или принимали с братом участие в состязаниях бегунов где-нибудь в другой школе. Меня немного беспокоило, что я буду делать, когда стемнеет, но, кроме этого, я не испытывал никаких волнений и все дальше катил по боковым улочкам, уходящим от Ленокс-авеню, хотя и подозревал, что между нами и неграми вроде бы существуют довольно натянутые отношения. В школе у меня никогда не было конфликтов с черными ребятами. Наоборот, они были мягче и отзывчивее, охотнее отвечали на улыбку, чем остальные, особенно пуэрториканцы, задиристые, без умолку болтавшие на своем непонятном языке. При этом одним из моих лучших друзей оставался Карильо, которому я завидовал, потому что лет в двенадцать-тринадцать он должен был бросить школу и пойти учиться на стекольщика. Очень хотелось научиться резать стекло, хотя и льстило, что меня допустили к подготовительному «академическому» курсу для поступающих в колледж. Тогдашняя система образования была пронизана откровенно классовым подходом, что казалось естественным и удобным. Наше сознание впитывало готовые мифы, и мы успешно примеряли на себя роли и маски, которые в будущем еще долго будут определять наше бытие. Крутя педали по улицам Гарлема, всерьез я опасался только одного — как бы не оказаться к востоку от Мэдисон-авеню, в итальянском квартале. В отличие от остальных итальянцы почему-то были особенно агрессивны, как будто только и ждали, к чему бы придраться. В восточной части Гарлема запросто могли столкнуть с велосипеда, чего не случалось к западу от Мэдисон.

Чем ближе к окраине, тем больше негров на тротуарах и на крылечках, появилось ощущение тесноты, которого я никогда не испытывал в центре города. Тогда я еще не знал, что именно из-за скученности Гарлем скоро превратится в трущобы. Несколько лет спустя отец негодовал, видя, как прекрасные жилые дома вокруг используются «на износ», ибо домовладельцы сдавали квартиру сразу двум-трем негритянским семьям. Когда мы в 1928 году переезжали в Бруклин, хозяин радовался, что приумножит свой доход, сдав нашу шестикомнатную квартиру двум семействам, несмотря на ее неизбежное в этом случае обветшание.

Я спокойно удалялся по 130-й улице все дальше от центра, и негры, провожавшие меня взглядом, казались приветливыми и дружелюбными. Однако я не забывал, что мы разные. Обычно приходилось драться только с белыми, с неграми — ни разу, и они, в свою очередь, не трогали и не угрожали мне, поэтому среди них я чувствовал себя в большей безопасности, чем среди сородичей, где был чужаком. И все-таки в них было что-то загадочное. Хотя бы потому, что я с трудом понимал их речь, несмотря на то что нередко, коверкая, передразнивал, считая себя прирожденным пародистом. В кино негров всегда показывали тупыми и неповоротливыми — увидев «привидение», они закатывали от страха глаза и казались совсем неопасными. Такова была порочная лепта Голливуда, внушившего мне ложное представление о том, что негры стоят особняком, а то и ниже белых и совершенно безобидны. Друг моего отца, богач, заставлял своего слугу-негра разнашивать ему ботинки, и меня это забавляло не меньше, чем его.

На одной из улиц за 130-й я притормозил, увидев несколько человек возле лежащего на тротуаре негра. Беспомощно мотая головой, он распухшим языком пытался дотянуться до мутного ручейка, бегущего вдоль тротуара. Кто-то произнес слово «газ», и я решил, что он наверняка наглотался его у себя на кухне и теперь мучается жаждой. Багровый язык на дюйм-другой не дотягивался до воды, но никто не пытался помочь ему. Люди стояли и молча смотрели на его мучения. Нырнув под сень раскидистых деревьев, я продолжал путь вдоль аккуратных негритянских домиков с чистыми крылечками и вымытыми окнами, мало отличавшихся от домов в центре, за исключением, пожалуй, того, что в них проживало больше народу.

Стало смеркаться, и я вспомнил о бутерброде, остановился, уперся в мостовую ногами и начал жевать. Обиды рассеялись сами собой. На улице было много пожилых негритянок, которые в этот час торопились сделать покупки на завтра. Грузные, они тяжело передвигались, казалось, у них у всех болят ноги. Дети бегали босиком, но не от бедности, а потому, что на Юге, где они жили раньше, это было привычно. Не помню, с чего я вдруг так решил, наверное, сказали они сами. Гарлем подействовал на меня успокаивающе, и я не спеша возвратился домой. Оставив велосипед в прихожей, с радостным нетерпением устремился к маме узнать, что будет на ужин. А сослужившую свою службу салфетку потихоньку водворил в комод.

Почти полвека спустя, в семидесятые годы, погожим весенним днем где-то в половине пятого я вышел из студенческого городка Сити-колледж, где читал лекцию, и обнаружил, что одиноко бреду по Конвент-авеню. У этого крутого подъема когда-то закончился мой велосипедный пробег. После лекции студенты-актеры показали несколько отрывков из моих пьес, приятно удивив прекрасным исполнением сцены из «Вида с моста», где Эдди играл кореец, Беатрис — еврейка, Марко — неф, а его брата Родольфо — китаец. Их безыскусная игра захватила меня, и, погруженный в свои мысли, я все дальше уходил от построенного в псевдотюдоровском стиле студенческого городка, где в 1932-м в течение двух недель безуспешно посещал занятия в вечерней школе, пока не бросил, потому что не мог высидеть после восьмичасового рабочего дня на складе автозапчастей. Единственное сохранившееся воспоминание о колледже — как я однажды заснул на лекции по химии, а потом еще раз, стоя с открытым справочником в руках в битком набитом читальном зале. Все места в огромной библиотеке были заняты, даже на широком подоконнике не пристроишься конспектировать, тем более что я приходил одним из последних и даже не мог пробраться туда. Время близилось к полуночи, а я крутился с шести утра: час двадцать с пересадкой на работу, сначала на троллейбусе, потом на метро — от Бруклина до перекрестка 63-й улицы и Десятой авеню, где в один прекрасный день вырос Линкольн-центр, — и вдобавок ко всему вечером в библиотеке в Гарлеме еще надо что-то зубрить о Версальском договоре. Я вернул библиотекарю книгу и шагнул в темноту, бесповоротно решив, что это не для меня.

И вот я снова вышел из дверей Сити-колледжа, на этот раз с удовольствием вспоминая игру студентов и любуясь на эту неизменно поражающую необычностью застройки часть города. Дойдя до перекрестка, я оглянулся в поисках такси. Широкие улицы были на удивление пустынны, машин не видно, кроме одной или двух. Взглянув на ясное, безоблачное небо, я краем глаза заметил, что из окон близлежащих домов за мной настороженно наблюдают несколько человек, все без исключения чернокожие. Возбужденно обсуждая что-то между собой, навстречу шли четверо или пятеро молодых негров, лет двадцати, не более. Заметив меня, они умолкли, выразив удивление, и расступились, чтобы дать мне дорогу. Оглянувшись, я увидел, что они смотрят вслед. Что бы это значило? Почему я вызвал у них такое любопытство? Со стороны колледжа меня нагнали две негритянки средних лет. Хорошо одетые, подтянутые, они улыбнулись, поравнявшись со мной.

— Вы ищете метро?

— Нет, хочу поймать такси.

— Такси? Здесь? Ну что вы, тут их не сыщешь.

Оказалось, они сотрудницы учебной части колледжа, только что прослушали мою лекцию и видели сыгранные студентами отрывки. До этого они долго разыскивали мои документы в архиве за 1932 год и, смеясь, доложили, что я успел нахватать самых низких оценок по всем предметам, которые весьма условно посещал в те две недели. Мы разговорились, однако я заметил, что улыбаются они как-то неестественно — чувствовалось, им неуютно беседовать со мною на перекрестке, и после нескольких фраз одна из них предложила проводить меня до метро в нескольких кварталах отсюда. Дородные негритянки всегда проявляли ко мне особое расположение. Я не без смущения поблагодарил, подумав, случись что, им придется защищать меня, поскольку они были покрепче — полные женщины, типичные представительницы среднего класса.

— Весьма признателен, но я, пожалуй, все-таки еще подожду, — ответил я.

Уходя, они не могли скрыть своего беспокойства. Оставшись на перекрестке, я поднял глаза — черные в окнах продолжали сосредоточенно наблюдать, когда же прикончат этого цыпленка. Я почувствовал, как цепко держат меня воспоминания о тех далеких днях, когда я мальчишкой, пыхтя, штурмовал на велосипеде эти подъемы и спуски. От фасадов домов с лепниной на карнизах и в проемах между окнами на меня все еще веяло буржуазной респектабельностью (некоторые из них напоминали фешенебельный, но безликий Шестнадцатый округ Парижа). Я не мог понять, почему теперь, как и тогда, не хочу взглянуть на вещи трезво и бежать отсюда без оглядки. Я чувствовал себя на этой улице Гарлема как дома. Мои духовные корни, если они существуют, уходили глубоко под эти тротуары, а фасады все еще излучали согревающее душу тепло. Разве я мог бежать, словно посторонний или пришелец? Прошло не меньше четверти часа, пока я решил, что стоит, пожалуй, вернуться в колледж и заказать такси, потому что солнце уже садилось. Только теперь стало понятно, что женщины не просто предлагали проводить до метро, но хотели, чтобы я добрался с ними до центра, поскольку одному здесь путешествовать было небезопасно.

Неожиданно за три квартала показалось нечто отдаленно напоминающее такси. Машина медленно ползла в мою сторону. Она была непривычного для Нью-Йорка коричневого цвета с белой полосой. О том, что это такси, я догадался по остаткам разбитого фонаря на крыше автомобиля. Когда машина подъехала, я заметил, что боковое стекло треснуло, бамперы прикручены проволокой, а у радиатора отсутствует решетка. За рулем сидел чернокожий. Автомобиль притормозил, пассажир на заднем сиденье расплатился и открыл дверцу — передо мной возникла одна из самых красивых женщин, которых я когда-либо видел. Она выпрямилась, придерживая рукой хозяйственную сумку, мы обменялись взглядами. «Манекенщица», — подумал я. Шоколадного цвета кожа, ровный ряд зубов, умный взгляд, норковая шапочка, бежевое пальто — от ее немыслимой женственности захватывало дух. Я был сражен сразу и навсегда.

Слегка приподняв брови, она насмешливо спросила:

— Вы хотите сесть в это такси?

Я рассмеялся:

— Если оно меня повезет.

— А! Ну о чем разговор. — И она пошла волнующей походкой на таких тоненьких шпильках, каких я не видел с конца пятидесятых годов.

Я нагнулся к шоферу, щуплому бородачу лет тридцати пяти. Он подсчитывал выручку и едва взглянул на меня, так ему не хотелось вступать в разговор.

— Вы не подбросите до центра?

— Почему я должен ехать в центр?

— А почему нет?

Спрятав деньги, он посмотрел на меня:

— Куда вам в центре?

— Куда… — я быстро соображал, — не подбросите до Девяностой шестой?

Я догадался, что машина не зарегистрирована и он ездит без прав и без технического талона.

— Могу, только это невыгодно. Обратно никого не найду.

Я давно знал, что 96-я разделяет два разных мира, но сейчас это вылетело из головы — мне отчаянно не хотелось признавать очевидность демаркационной линии.

— Я заплачу вдвойне, чтобы вам было не накладно.

Он задумался, уставившись в ветровое стекло, затем кивнул. Я открыл дверцу. Сиденье лежало на полу машины, отдельно от спинки. Я постарался приладить его, но все равно сидеть было низко и неудобно. Из-под обивки торчала резиновая прокладка, как будто ее клевали цыплята. На одной дверце не было ручек. Мы медленно тронулись в сторону центра. Я был счастлив.

— Ну и машина, — сказал я.

— Машина! Это не машина, а история. — Его замечание оказалось тоньше, чем я предполагал. — Как вы здесь очутились? — неожиданно спросил он с ноткой недоумения в голосе.

У него была странного цвета кожа с каким-то сероватым налетом. Казалось, он смертельно устал. Мое внимание привлекли длинные тонкие пальцы с желтоватыми, плоскими, овальными, безупречно чистыми ногтями. На нем были два вывязанных спереди крупным рисунком свитера, и он вел машину, вцепившись обеими руками в руль, будто боялся, что она в любой момент может выйти из повиновения.

— Читал лекцию в колледже, — объяснил я.

Мы молча проехали квартал. Он опять спросил:

— О чем?

— О театре. Я пишу пьесы.

Миновали еще квартал.

— А в Колумбийском университете не читали?

— Читал, но только несколько лет назад. А что?

Мы проехали молча еще квартал, прежде чем он разговорился.

— Я преподавал там социологию.

Разве я был не прав, что не спешил убежать отсюда?

— Правительство закрыло нашу программу, так что теперь я вожу такси.

— И как, хватает на жизнь?

— Так, чтобы сразу не умереть.

— А что у вас была за программа?

— Я изучал положение эфиопов в Нью-Йорке, я сам эфиоп.

— Родились там?

— Да. Но живу здесь. Я военнообязанный, и, как только сойду с самолета, меня сразу заберут в армию.

— Сколько вы так протянете?

— В том-то и дело, что не знаю. Едва свожу концы с концами. Но не хочу попасть на эту бессмысленную бойню.

— Из-за чего сыр-бор? Я не очень-то слежу за газетами.

— Всё военные, они любят разные заварушки, во время войны им и деньги и почет. — У него был негромкий приятный голос, напоминавший морской ветерок.

Когда мы доехали до 96-й улицы, он предложил отвезти меня до 93-й, к гостинице «Челси», и мы выпили с ним пива в баре по соседству. Я спросил, насколько безрассудно было с моей стороны стоять одному на перекрестке. У него были серые глаза и худое лицо аскета. Он посмотрел на пиво, потом на меня, пожал плечами и молча покачал головой, будучи, как и я, озадачен своим нежеланием смириться с необходимостью отказа от глубоко укоренившейся в нем веры. Возможно, тайна человека состоит именно в том, что он опутан множеством клановых и расовых предрассудков, которые в какой-то момент, бросив вызов разуму, могут обрести силу, способную разрушить мир.

Вскоре после этого мы с моей женой Ингой решили вечером после спектакля пройтись пешком от Уэст-Фортиз, где располагаются театры, до нашей гостиницы «Челси». За 42-й улицей жизнь в этот час замирает, южнее 34-й около полуночи нет ни души, на Седьмой авеню едва встретишь машину, чуть дальше, в районе дорогих меховых магазинов, пустынно. Если бы не автофургон, развозящий почту, или случайное такси, на этой широкой магистрали, которая днем запружена потоком машин, можно было бы спокойно разбить палатку. Мы шли, обсуждая спектакль, когда на углу 27-й улицы я заметил компанию из трех-четырех молодых ребят. За полквартала донесся взрыв смеха, в котором мне почудился пьяный отголосок. Я прижал Ингу к себе, и мы прошли. Это были чернокожие парни лет двадцати. Беглый взгляд успокоил: они были коротко подстрижены, да и примолкли, когда мы обгоняли их. Не замедляя шага, я на всякий случай оглянулся по сторонам: а что, если придется искать подмогу? Вокруг не было ни души, только темный пустынный бульвар. Я не испытывал страха, только странную внутреннюю опустошенность, как будто жизнь во мне замерла. Наверное, чтобы ощутить страх, надо было пережить чувство ненависти. Но его не было, как не было никаких чувств вообще. В этот момент я услышал за спиной шаги. Несколько человек тяжело бежали по тротуару, быстро нагоняя нас. Я подтолкнул Ингу к проезжей части с расчетом увлечь их на середину улицы, чтобы они не смогли затолкать нас в какой-нибудь подъезд.

Кто-то низким голосом закричал:

— Господин Миллер, господин Миллер!

Я недоверчиво оглянулся и увидел четырех черных парней, которые бежали, наперебой выкрикивая мое имя. До чего приятно быть знаменитым! Они остановились как вкопанные, едва переводя дух.

— Скажите, вы не господин Миллер?

— Он самый.

— Что я говорил, — торжествующе воскликнул один из них и, обернувшись ко мне, сказал: — Это я вас узнал.

— Признаться, вы меня немного напугали, ребята.

Мы дружно рассмеялись, и тот, кто узнал меня, пожал мне руку:

— Знаете, я без ума от вашей музыки.

Что прикажете отвечать?

— Вы учитесь в колледже? — спросил я.

— Мы студенты Нью-Йоркского университета.

— Вы ошиблись, я не тот Миллер, который вам нужен. Вы думаете, я знаменитый джазист Глен Миллер — он давно умер. А я — писатель.

Последовали смущенные извинения: они проходили мои пьесы по программе и теперь любезно пытались сделать вид, что относятся ко мне с тем же энтузиазмом, как если бы я играл на тромбоне. Чтобы покончить с недоразумением, мы пожали руки, подтвердив, что относимся друг к другу со взаимным уважением, и, помахав на прощание, облегченно расстались.

Радость быстро уступила место самодовольству, будто воистину мой талант, а не случайность спасла нас от напасти, — это было смешно. Я подумал, почему не испугался, хотя, услышав за спиной шаги, должен был испытать страх. Неужели я не способен переживать разные состояния? А может быть, ситуация в городе не так плоха, как ее преподносят?

Мои воспоминания о Гарлеме, наверное, действительно были излишне эмоциональными. Даже во сне черные являлись мне страждущими и обездоленными, хотя порою в них ощущалась какая-то угроза. В шестидесятые годы мне как-то приснился сон. В кафе за столиком, склонясь над рюмкой вина, сидел чернокожий: соломенная шляпа скрывала от меня его лицо. Я парил где-то наверху, но, приблизившись, увидел, что сбоку в шляпе дыра и он следит за мною странным взглядом, в котором нет ни угрозы, ни дружелюбия, но пугающее безразличие, которое можно истолковать как угодно. Эти глаза где-то сбоку на голове то ли были символом тайного осуждения моих возвышенных порывов, то ли выражали благоволение, то ли то и другое вместе.

Странное место Гарлем, однако он тоже был полон жизни и больших надежд. Когда опускались теплые сумерки, мы с Сидом Фрэнксом, бывало, устраивались у окна и выпускали из банки светлячков, наблюдая, как они летят вниз с шестого этажа, пересекая 110-ю улицу и исчезая в парке. В зимнюю пору, сидя у тех же окон, мы с нетерпением ждали, когда над эллингом взлетит красный круглый флаг, означающий, что озеро замерзло; тогда мы быстро спускались на лифте и с гиканьем неслись через улицу, чтобы, усевшись на берегу, поскорее прикрутить коньки, которые все время спадали. Это был тот Гарлем, где к востоку от 111-й улицы располагался велосипедный магазинчик Джо Ога, с которым у меня связаны особые воспоминания. Когда моему кузену Ричарду исполнилось четырнадцать лет, он облюбовал его, чтобы щеголять, разгуливая с торчавшим из нагрудного кармана презервативом, первым приспособлением подобного рода, поразившим и восхитившим меня своими размерами. Это был тот самый Ричард, который спал с матерью, поскольку у него была начальная форма туберкулеза; их связь так и осталась для меня загадкой. Вдобавок к этому он обожал велосипеды и напросился в помощники к Джо; в свои семь лет я тоже любил кататься и от одной мысли об этом уже испытывал удовольствие. Разгадка пришла во сне тридцать лет спустя: я увидел перевернутый велосипед, где на зубчатом колесе под цепью красовались три отверстия, а ниже, как реклама над входом в театр, вспыхивали буквы: «у-б-и-й-с-т-в-о». В этот период у меня трудно складывались отношения с женщинами, а треугольная рама олицетворяла женское начало.

Однако из всех походов к Джо наиболее ярко запомнился один, имевший действительно трагическую связь с женским полом. Бабушке, обожаемой маминой маме, ампутировали из-за диабета ногу. Надо было срочно что-то придумать, чтобы простыня не касалась раны. Я подумал, что можно использовать заднее крыло от велосипеда, и с маминого согласия отправился к Джо, чтобы снять его. Джо был другом нашей семьи, его сестру Сильвию, которая еще училась в школе, мама наняла помогать по хозяйству. Она ходила с нами в музей, не давала капризничать, сидела с моей маленькой сестренкой, наметывала швы, которые мама потом прострачивала, восхищалась тем, как я пою, бегала в школу за забытыми мною учебниками и была превосходным слушателем, когда, вернувшись с прогулки, надо было поделиться с кем-нибудь какой-нибудь невероятной историей.

Симпатичный невысокий сухопарый Джо с вечно недокуренной сигаретой, прищурив глаз, отворачивал крыло, а мой двоюродный брат Ричард держал велосипед. Несмотря на ответственный момент, я не мог оторвать взгляд от торчавшего из его кармана презерватива. В будущем Ричард стал солидным бизнесменом, а тогда не пользовался никаким уважением: с кошачьей ухмылкой, благодушный и довольный, он сыпал сальными шуточками, которые веселили Джо, а меня только вгоняли в краску. Задолго до Депрессии он постоянно пребывал в депрессии. Зажав под мышкой крыло, я сел на велосипед, а он, стоя в проеме дверей, крикнул вдогонку: «Смотри аккуратней! Не прищеми себе пипочку!» Это было не напутствие, а кощунство, особенно если учесть, что я ехал к умирающей бабушке и вез приспособление, которое должно было продлить ей жизнь. Вернувшись домой, я тихо постучался и аккуратно толкнул коричневую, красного дерева дверь. Однако по растерянному взгляду мамы понял, что она обо всем забыла. В гостиной на меня с недоумением воззрились с полдюжины расстроенных родственников. Мое присутствие тяготило, и я ушел, оставив конструкцию около двери. Бабушка Барнет умерла через несколько дней, а я так и не попросил крыло обратно, как-то язык не повернулся. Хотя оно, похоже, так и не пригодилось — печальный опыт, полезный на будущее, когда многое из того, что я создавал, не находило отклика.

Первый фильм, который мне довелось увидеть, произвел неизгладимое впечатление и еще больше запутал представление о реальности. Однажды вечером на крыше нашего дома возник самодельный театр — несколько длинных скамеек, раскладные стулья, большая простыня. Я еще не ходил в школу и был так мал, что едва доставал отцу до кармана, из которого он, к моему вящему любопытству, извлек мелочь, чтобы расплатиться за вход. Воздух был напоен ароматами, и, так как я никогда не был на крыше ночью, это поразило меня. (Интересно, как они уговорили Микуша, чтобы он разрешил топтать свой драгоценный гудрон?) На простыню неожиданно упал свет, и там задвигались большие люди, которые, смеясь, бегали друг за другом и обливались водой. Промокшие, они обернулись к нам лицом и, выйдя за край простыни, исчезли. Потом какая-то женщина начала плакать и вдруг рассмеялась, когда в комнату вошел симпатичный мужчина.

Тут свет погас — все представление заняло не более десяти минут. Я спросил у отца, кто эти люди. Он, конечно, не знал. Я схватил его за руку и потащил вперед, в обход скамеек, навстречу немногочисленным зрителям, которые поднялись с мест. Мы подошли к простыне. Почему там было так подозрительно тихо? Не выпуская руки отца, я заглянул за занавеску, ожидая увидеть красочное продолжение яркой и странной жизни, комнату, где только что все происходило на моих глазах. Вместо этого я увидел торчавшие трубы и ночное небо с обычными звездами. «Куда подевались люди?» — снова спросил я отца. Он недоуменно покачал головой и тихо засмеялся. Я рассердился, но не оттого, что он ничего не знал, а потому, что отнесся несерьезно к тому, что меня занимало. Если бы на его месте оказалась мама, она бы обязательно придумала объяснение, тем самым хотя бы выказав уважение к моему вопросу.

Через три года я пережил новое потрясение, когда в «Шуберт-театр» на Ленокс-авеню увидел, как поднимается занавес. Сцена изображала палубу вздымавшегося и низвергавшегося в морскую пучину корабля, внутри которого вели диалог живые люди. По субботам я уже ходил днем в кино и смотрел короткие комедии с Чаплином, толстяком Арбаклом, многосерийные фильмы с Перл Уайт, где в финале всегда происходило что-нибудь ужасное: то ее голова оказывалась в дюйме от циркулярной пилы, то ее, связанную, бросали на рельсы под колеса летящего паровоза, то она в лодке балансировала у края водопада. Я еще застал великих ковбоев: Уильяма Харта, своим неподвижным вытянутым лицом со впалыми щеками напоминавшего собственную лошадь, а позже Уильяма Бойда и Тома Микса, всегда жизнерадостных и готовых прийти на помощь всем, кроме индейцев, конечно. Но в кино все было проще, чем в театре, — стоило понять, как оно устроено, и интерес пропадал, чего не скажешь, когда действие разворачивалось прямо перед тобой на сцене. Палуба корабля в «Шуберт-театр» вздымалась и опускалась, люди карабкались по лестнице вверх и исчезали в люке — откуда они берутся и куда пропадают? Ну конечно, приходят прямо со 115-й улицы в Гарлеме и уходят туда же — в этом была особая прелесть.

Так я узнал, что существуют две разные реальности, но та, что на сцене, казалась правдоподобнее. Там разворачивалась мелодрама; меня обуяло беспокойство, когда на корабле появился людоед, который хотел взорвать бомбу. Все рыскали по палубе в поисках этого щуплого темнокожего существа в травяной юбке с двумя вплетенными в волосы костями, а он появлялся своей мягкой, вкрадчивой походкой всякий раз, стоило белым уйти. Его искали за мачтами, в ящиках, залезали на якорные веретена, а публика видела, что он сидит в бочке, куда только что спрыгнул, успев задвинуть крышку. Зал неистовствовал: «Он в бочке!» — но на корабле никто не слышал. Вот досада! Бомба вот-вот взорвется, и я, вцепившись в мамину руку, с тревогой оглянулся: убедиться, что все это невсамделишное. Каннибала в конце пьесы поймали, и мы, спасенные, с облегчением вышли с мамой на залитую солнцем Ленокс-авеню.



Поделиться книгой:

На главную
Назад