Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Причем слово «французы» прозвучало с легким оттенком пренебрежения, ибо родом она была из немецкого Эльзаса.

— Я их могу понять.

Поскольку эти слова произнесла настоящая американка из глубинки, а не радикал из Нью-Йорка, я испытал облегчение. Ибо пакт, по сути, стал для нас, как это бывает с каждым поколением, прощанием с иллюзиями, когда безоблачный небосклон юности затягивают неизвестно что предвещающие тучи. В годы Депрессии искренние слова, несмотря на все разочарования, политические повороты и экивоки, не требовали дополнительных оговорок: стоило начать искренне и честно разбираться во всех вопросах, как ты оказывался в левом крыле. В противном случае надо было искать оправдание таким вывихам, как уничтожение урожая с целью поддержания высоких цен, в то время как в городах люди голодали. Теперь былой ясности уже не было.

— По крайней мере на этот раз нам можно не вмешиваться, — продолжала она. — Однако поживем — увидим. Англичане снова будут виться около нас, пока их за счет наших мальчиков не придется вытаскивать из беды.

На мгновение ее здравый смысл, казалось, успокоил мою душу, ответив на самый больной вопрос. На деле она всего лишь сказала, что у нацистов одни и те же ценности с их западными оппонентами: все та же борьба за власть, на этот раз за передел империи, так как через двадцать лет Германия возродилась, оправившись от былого поражения в Первой мировой войне.

Сам по себе вопрос давно принадлежал истории, однако меня, как, наверное, большинство американцев, в то время волновал психологический аспект, который до сих пор, хотя обстоятельства изменились, не потерял своей актуальности. В течение семи лет меня неотступно преследовал кошмарный сон о нацистах. Это было связано с тем, что где-то в глубине души я чувствовал, как им никто не противостоит и они катятся, как волна из будущего, которую Энн Морроу Линдберг назвала волной абсолютной тьмы, господством извращенцев, громил и распоясавшихся хулиганов. Разве можно было согласиться с тем, что победа нацистов ничем не будет отличаться от победы англичан в союзе с французами, как бы эти последние ни были обречены, загнивали и малодушничали в течение десяти лет, идя на бесчисленные уступки Германии? В тридцатые годы этот парадокс занимал умы всей радикально настроенной молодежи.

Всеобщее смятение по вопросу об отношении к грядущей войне было связано с нетипичным для Америки цинизмом, порожденным Великим кризисом. Большинство людей среднего класса связывали свое представление о капитализме прежде всего с фондовой биржей, а потом с механизмом инвестиций и даже узаконенной спекуляцией. Рынок был конкретным символом роста «ценности» собственности, своего рода доказательством того, что мы живем в бесклассовом обществе, ибо политика инвестиций широко осуществлялась по всей стране. Когда буквально в одночасье рынок прекратил свое существование и никто из признанных лидеров и институтов не остановил и не объяснил этого процесса, паника, поразившая страну, поставила под сомнение веру во все официальное. Под вспышки фотокамер в объятия крупнейшего и недосягаемого когда-то банкира Дж. Пирпонта Моргана толкнули какую-то карлицу, тем самым выразив всеобщее презрение. Что касается других финансистов, они либо кончали тюрьмой, либо выпрыгивали из окон. Стихийный, неконтролируемый взлет цен на рынке окончательно развеял прекраснодушные мифы о первой мировой войне, которая в свое время стала еще одним доказательством власти денежных тузов, немилосердно расточавших человеческие жизни во имя процветания богатых. В этом смысле русская революция, которая вывела царскую армию из войны и отчасти спасла ее от бессмысленной бойни, приобретала огромное значение. Издалека она казалась проявлением человеческого разума.

Теперь, в 1940-м, опять все готовились к войне и опять только русские искали способа избежать этого. Хотя в их союзе с фашистами, которых они яростно поносили, была известная доля цинизма, при желании в этом можно было усмотреть твердую линию поведения. Россия в 1940 году не имела колоний и не аннексировала близлежащих территорий (совместный с Германией раздел Польши и присоединение Прибалтийских республик считались акциями исключительно оборонительного характера), поэтому могла открыто призывать к антиимпериалистической борьбе. К тому же, в отличие от всех крупных европейских держав, в России не было безработицы. Разве альянс с Германией не означал, что она любой ценой старается избежать участия в грязной войне, пусть даже при этом приходится идти на компромисс с нацистами, чтобы выиграть время для подготовки к отражению удара.

Постичь человеческие иллюзии — значит понять их исходные предпосылки, проникнуть в логику алогичного. Когда западные демократы во главе с такими людьми, как Чемберлен в Англии и Даладье во Франции, с легкостью отдали Гитлеру Чехословакию, обладавшую одной из сильнейших и наиболее подготовленных в Европе армий, способной остановить немцев, и отказались продавать оружие испанским республиканцам, тем самым откровенно пособничая итальянскому и германскому фашизму в разгроме первого в истории Испании демократического правления, стало ясно, о чем мечтают союзники. Франции и Англии нужна была победа Германии над Россией, чтобы надолго разделаться с коммунистическими идеями, отказать в праве на существование социалистическому государству и заново перекроить мир, судьбы которого вершили бы германские нацисты, английские аристократы и французские миллионеры при поддержке наемных армий. Трудно было предположить, что русские обезглавят этого дракона, заставив его бить хвостом по Парижу и Лондону вместо Москвы и Ленинграда.

В этой схеме был опущен только вопрос о власти, который мы подменили этикой. Политические иллюзии всегда рождаются из горячего стремления к мироустройству, основанному на моральном порядке, утверждающем существование добра. Только представив глубину нашего неприятия загнивающего капитализма, можно понять, сколь невыносимо было увидеть какие-либо параллели между общественными институтами фашистского режима и Советского Союза. Но зависимые от государства профсоюзы, массовые юношеские организации, тайная полиция, наушничество на работе и дома, тысячи политических заключенных и в довершение обожествление государства во главе с его руководителем — все это было порождением советской системы. Фашизм и нацизм скопировали ее, заменив служившую духовной пищей интернациональную пролетарскую солидарность маниакальным нацизмом и расизмом. Родовая вражда между двумя системами оказалась не более чем исторической враждой между Англией и Францией или Германией и Англией. За нравственным конфликтом скрывались национализм и геополитические притязания — основные механизмы истории того времени.

Боязнь перерождения — именно перерождения — в одну из разновидностей фашизма подспудно легла в основу моей ранней пьесы «Человек, которому всегда везло», на первый взгляд обычной жанровой зарисовки из жизни провинциальной Америки средней полосы, впрямую не затрагивающей ни одной политической проблемы. Ее сюжет мне подарила, если так можно сказать, женщина, которая поднялась на веранду и уселась около нас с Мэри и Нэн. Это была Элен, младшая сестра миссис Слеттери. Ее муж недавно повесился. Меня, как любого писателя, нередко спрашивают, откуда я черпаю замыслы своих произведений — если бы я знал, то охотно бы сам туда обращался. Однако существуют обстоятельства, способствующие зарождению и развитию пьес, которым позже, как бактериям в лабораторной пробирке, суждено выжить или погибнуть.

Элен жаждала увидеть незнакомца, которого Мэри ввела в их семейный клан, и вообще поболтать. Хрупкая, с карими глазами-пуговками на небольшом, бледном, с мелкими чертами лице, она была внутренне сосредоточенна, в чем не отдавала себе отчета. Это сквозило в том, как небрежно она скрещивала ноги, как наклонялась, как не обращала внимания на торчавшие в разные стороны из пучка шпильки или на мятый воротничок. Она производила впечатление человека настороженного, этакого первопроходца Среднего Запада.

Мэри успела мне рассказать, как Элен, проснувшись однажды утром, увидела в окно спальни распахнутую дверь сарая и повесившегося на стропилах мужа.

— Примите мои соболезнования по поводу кончины вашего супруга, — сказал я. — Говорят, он был прекрасный человек.

Она вдруг, не рассуждая, начала свой рассказ, как будто от бесконечных повторов ее история могла стать менее реальной:

— Знаете ли, мы были знакомы с детства, детский сад, школа, но Питеру пришлось ее бросить, чтобы пойти работать, так что кончала я без него. Его все очень любили, он никогда не искал работу, все как-то сами ему предлагали, людям нравилось, когда он рядом, — Питер был такой жизнерадостный…

Казалось, она повторяет это как молитву, и я вспомнил жен заключенных самой большой в стране Джексоновской государственной тюрьмы в Мичигане, куда, будучи студентом, часто ездил по воскресеньям к приятелю, получившему там место врача-психиатра по окончании всего одного курса по психологии в Энн-Арборе. Женщины рассказывали свои истории о несправедливости жизни каждому, кто готов был их слушать.

— Потом с ним что-то случилось. Он начал вставать по ночам, одевался и уходил.

— Куда?

— Обычно на бензоколонку…

У Питера была своя бензозаправка, приносившая хороший доход, — один из видов собственности, которую он приобрел к двадцати годам. Время от времени он делал внезапные проверки, сличая сумму наличных денег в кассе с количеством проданных галлонов бензина. Ему ни разу не удалось обнаружить недостачи, но, несмотря на это, он испытывал панический страх при мысли о том, что его обкрадывают.

— Он становился как сумасшедший, его невозможно было переубедить, — сказала Элен.

Как ни наивны были их друзья, они все-таки поняли, что Питер болен, и с трудом уговорили его показаться кливлендским врачам. На какое-то время, казалось, наступило облегчение, но потом они с Элен собрались ехать в отпуск в Канаду, и тут он покончил с собой.

Во всем этом было что-то очень знакомое, но я не мог понять что. Рассказ не вызывал интереса с медицинской точки зрения и не возбуждал желания описать историю Питера как случай параноидального психоза. В лишенном логики поведении я слышал тайные движения души и вслед за Элен, которая отказывалась реально взглянуть на происшедшее, меня интересовало именно то, на что не было ответа. Как мог молодой преуспевающий человек покончить с собой? Да еще в провинциальной глуши, вдали от городской суеты с ее жестокой борьбой за самоутверждение? Какая логика, незримо правящая нашей жизнью, предопределила эту смерть?

История «человека, которому всегда везло» неотступно преследовала меня последующие три года — сначала в виде романа, которому я не нашел издателя, потом в виде пьесы, премьера которой состоялась в 1944 году — моя первая премьера на Бродвее, выдержавшая всего четыре представления и не имевшая никакого успеха. Однако, работая над этим произведением, я впервые в жизни почувствовал себя драматургом, а может быть, и человеком.

Начать хотя бы с того, что Элен удивительно напоминала мою двоюродную сестру Джин, дочь тетушки Эстер, которая жила напротив нас на 3-й Ист-стрит в Бруклине. Обе молодые женщины с мягкими тихими голосами были отважные, улыбчивые натуры, которых сразила внезапная кончина их мужей. Супруг Джин, Мойша Фишлер, был красивым мужчиной с ровными сверкающими белыми зубами, обольстительной черной родинкой на гладковыбритой щеке, блестящими волосами цвета воронова крыла, невысокий и ладно скроенный. К тридцати годам он достиг немало — от него исходило ощущение спокойной уверенности и успеха. Во время Депрессии все кругом разорились, а его дела шли неуклонно в гору, и он стал большим человеком в текстильной промышленности. Но какая-то тень пролегла между ним и женой, и теперь они едва разговаривали.

Их семья всегда выгодно отличалась от других, но теперь, казалось, их удерживает вместе только забота о доме: Мойша без конца полировал капот красного «бьюика», пока тот не начинал блестеть, как румяна. Джин, как и ее три сестры, с детства знала только одну радость: повязав голову пестрым шелковым платком, драить их крошечный дом. Делалось это под предводительством их матери, моей тетушки Эстер, женщины, которая не садилась на стул, предварительно не хлопнув по нему ладонью, и катала катышки грязи в проеме декольте, пока они хлопьями не покрывали перед платья.

Как-то летом, когда стояла жара, Мойша поехал искупаться на Брайтон-Бич в двух милях от дома. К вечеру он не вернулся. Солнце село, небо погасло, последние отблески лучей играли в окнах, когда обеспокоенная Джин вышла в одиночестве на высокую каменную террасу дома, все еще не решаясь позвонить в полицию. Из-за угла появилась чужая машина, увидев которую, она замерла, как олень, заметив охотника, и не могла оторвать взгляд, пока та не остановилась у крыльца. Передняя дверца открылась, вышел невысокий горбун в плавках. Он напоминал большую сломанную куклу, когда, хромая, обошел машину и оказался у высокого крыльца в пять ступеней. Подняв глаза на Джин, он протянул к ней руки — казалось, голос и тело — все выражало мольбу простить его. «Он там, в машине», — без всякого вступления или объяснений произнес он, скорее всего по глазам поняв, что она и есть та самая молодая вдова, которой он привез тело мужа, найдя его адрес в бумажнике, который теперь держал в руке.

По ступеням крыльца она сошла в последний сон своей жизни. Заглянула в окно машины и увидела, что красавец муж мертв. Горбун оказался врачом, загорал на пляже, и когда увидел, что Мойше плохо, попытался помочь ему. Из стеклянных дверей вышла мать Мойши и, обреченно вскрикнув, зарыдала во весь голос. Стали подходить соседи — старики, дети, женщины с грудными малышами, молодожены и единственный на всю улицу нееврей, седой невысокий мистер Кларк, который жил рядом, работал в банке и носил с собой небольшой пистолет (в тот вечер на нем были стираные-перестираные брюки и майка, он только что вылез из-под своего «форда» модели А, который стоял, начищенный, в гараже, где была вырыта специальная яма, так что, смазывая машину снизу, можно было стоять в полный рост). Через несколько лет, когда он умер, Мей, сестра Мойши, с мужем купили машину у его вдовы. За шесть лет Кларки наездили на своем «форде» не более трехсот миль. Для них это была не машина, а икона. У них не было детей, им некуда было ездить: просто надо было о чем-то заботиться, что-то оберегать.

Мистер Кларк помог приподнять тело Мойши и вынуть его из машины, чего Джин не дала сделать врачу, преградив ему дорогу и истерически требуя, чтобы горбун не прикасался к ее супругу. Мать Мойши кричала ему в лицо какие-то бессвязные слова: зачем он приехал, несчастный лилипут в плавках, только затем, чтобы привезти ей мертвого сына, который и в смерти был красивей живых? «Да кто вы такой!» — вне себя кричала она, как будто Мойша мог восстать, стоило только доказать, что он не имеет никакого отношения к этому убогому уродцу. Они так и не позволили низенькому доктору войти в дом, как будто он был прокаженный. Я видел, как он ковыляет к машине на кривых, усохших ногах, в обвисших плавках. Уезжая, он плакал, не скрывая слез.

Как ни странно, Джин со свекровью обе одинаково глубоко пережили горе и обе нуждались в поддержке — на кладбище у той и другой начался тик, бесконечные подергивания головой из стороны в сторону, как будто они не могли смириться с тем, что случилось. Точно так же, как Элен на веранде в Огайо, но только без тика. Джин отпустило через несколько месяцев, у ее свекрови продолжалось дольше: на закате она подходила к перилам веранды и долго смотрела в сторону кладбища, расположенного в нескольких кварталах, нервно подергивая головой: нет, нет, нет.

Внезапная и нелепая смерть Мойши, самоубийство мужа Элен — все сплелось в «Человеке, которому всегда везло». В основе пьесы лежал вопрос без ответа — почему судьба так несправедлива, почему она благоволит к одному, а другой, не хуже и не лучше, терпит фиаско. Похоже, это было связано с тем, что я ощутил в себе какую-то внутреннюю силу, которой не видел в других. Еще в 1939 году, до войны, я после колледжа написал большую трагедию, как Монтесума попал в руки к Кортесу, и ставил там ту же проблему. Удачливого Дэвида Бивза, героя пьесы, человека, которому всегда везло, губит ощущение собственной беспомощности. Монтесума, завоевав, как ему кажется, с ацтеками весь подлунный мир, не ведает, что делать дальше, и принимает появляющихся из воды белокожих людей за ниспосланных ему свыше господ, которые призваны обожествить и вознести его. По-разному, но обе пьесы затрагивают вопрос об ирреальной природе успеха и власти, одновременно повествуя о параличе, сковавшем волю демократического общества перед лицом нараставшей с каждой неделей в Европе фашистской угрозы.

Бесконечное количество вариантов пьесы медленно, но упорно подвигало меня к осмыслению конфликта отца с сыном и брата с братом. В одной из первых редакций пьесы один из героев, сирота Дэвид Бивз, благодаря собственным усилиям неожиданно делает в небольшом провинциальном городке блистательную политическую карьеру. Его друг Эймос идет к успеху постепенно — его, молодого нападающего местной бейсбольной команды, с детства фанатично пестует отец, заставляя долгими зимними вечерами отрабатывать броски. Казалось, жизнь Эймоса надежно защищена от игры случая, нацелена на успех. Однако менеджер профессионального клуба «Детройт тайгерс», которого Пэт, его отец, приглашает посмотреть на игру сына, безапелляционно заявляет, что Эймос бесперспективен, поскольку индивидуальные тренировки парализовали его волю и он не может играть в команде, когда у него за спиной игроки, — внизу в подвале он привык иметь дело только с находящейся перед ним мишенью. То, что должно было защитить Эймоса от случайности, оборачивается против него. История друга глубоко потрясает Дэвида, заставляя, несмотря на головокружительный успех, задуматься, где же предел его собственному везению.

В один прекрасный день я понял, что Эймос и Дэвид — братья, а Пэт — их отец. Пьеса неожиданно обрела новое звучание, а я испытал неведомую ранее уверенность в том, что могу писать из глубины самого себя, поскольку вижу то, чего никто никогда не видел.

К 1940 году я написал уже четыре или пять многоактных пьес, которые принесли мне в Мичигане две престижные премии имени Эвери Хопвуда и заинтересовали некоторых продюсеров и актеров в Нью-Йорке. В основу первой пьесы «Без дураков», персонажи которой были списаны с ближайших родственников, легла история забастовки на пошивочной фабрике, когда сын восстал против собственника-отца. Еще одна пьеса была посвящена безнадежной борьбе тюремного врача-психиатра, пытавшегося спасти от сумасшествия здоровых людей. Пьеса строилась вокруг конфликта двух братьев, но я не очень задумывался над этим.

Я говорил, что не раз проводил уик-энды у своего однокашника Сида Московица, который окончил институт на год раньше меня и, прослушав начальный курс по психиатрии, устроился работать на ставку единственного психиатра самой большой в стране тюрьмы, где от него зависело не дать восьми тысячам своих подопечных свихнуться. Понятно, что большинство краж во время Депрессии совершалось по экономическим мотивам — люди тащили, чтобы поесть. Я знал нескольких заключенных, которые убили шерифов, пришедших конфисковать их домашний скот в счет неуплаты долгов банку, а также многих мелких торговцев, получивших по семь лет за подделку чеков на незначительные суммы.

Но в Джексоновскую тюрьму меня тянули совсем иные истории, не имевшие прямого отношения к экономике. Там можно было встретить людей вроде некоего Дроджа — пусть его будут звать так, — чемпиона по спидвею из Индианаполиса, которого вроде бы ничто не толкало на путь преступлений, однако он больше десяти лет тайно возглавлял банду угонщиков автомобилей. Я познакомился с Дроджем в автомастерской, где он обучал обитателей тюрьмы премудростям автомобильного дела. Ему было лет сорок пять: красивый, умный, опрятный вор, объектом мрачной иронии избравший собственную незадачливую жизнь. Я имел доступ к их личным делам и мог проверить, насколько кто был искренен в разговорах. То, что я услышал, действительно было историей его жизни.

Его ребята специализировались на дорогих машинах иностранных и отечественных марок, которые тут же отгоняли к поджидавшему неподалеку грузовику с опущенным пандусом. Машину везли в другой город, по дороге механики перебивали номер двигателя, меняли номерные пластинки, перекрашивали ее из пульверизатора и к вечеру выгружали по адресу перекупщика. Обычно в день угоняли по машине. Иногда ночью прихватывали другую, и к утру она уже бывала готова к продаже. У Дроджа было несколько групп, которые действовали по всему Среднему Западу, и один безработный художник из Канзаса, городка Лоррейн, превосходно выправлявший права с подложными номерами. Спортивная слава Дроджа все десять лет росла, и он стал богатым подпольным воротилой.

Его накрыли по чистой случайности. Угнав во Флинте, в Мичигане, «роллс-ройс», он решил переночевать в местной гостинице и уехать до рассвета, выждав, пока поиски поутихнут и он сможет перегнать машину к поджидающему ее фургону. Так случилось, что это была единственная во Флинте гостиница, и она принадлежала полицейскому. Вернувшись домой, хозяин обнаружил у себя в гараже красавец «роллс-ройс», да еще в тот момент, когда Дродж, под влиянием дурного предчувствия спустившись вниз, подавал машину из гаража задним ходом. Заметив в зеркале полицейского с револьвером, он нажал на газ, чтобы сбить его. И получил пятнадцать лет, поскольку ничто в Мичигане так не ценилось, как машины. Самое печальное, что он знал, кого винить в своей неудаче.

Однажды днем я встретил его в огромном открытом внутреннем дворе тюрьмы, по площади равном нескольким кварталам. Заключенные — кто гулял, кто играл в бейсбол, кто просто загорал на весеннем солнышке. Один только Дродж внимательно наблюдал за тем, что происходило наверху окружавшей двор гладкой цементной стены этажей шесть в высоту, которую чудом за неделю до этого одолело четверо заключенных. На фоне неба двигались фигуры рабочих, устанавливая специальную систему с фотоэлементом, которая должна была подавать сигнал, как только кто-то попадал в поле ее зрения. Те, кто сбежал, работали в электромастерской и долгое время по дюйму собирали обрезки изоляционного кабеля, зачищая их с обоих концов. Кусочки каждый день закапывали во внутреннем дворе, в результате получился провод в двенадцать футов, к которому приладили украденную из тюремного театра веревку от занавеса. Достав все это в назначенный день, ребята сцепили обрезки концами и, сделав крюк, перебросили провод через стену. Быстро вскарабкавшись наверх, они с той стороны спустились уже по веревке. А через неделю все четверо были убиты в Сент-Луисе.

Глядя, как работают на высоте электрики, Дродж задумчиво прищурился, покачал головой и вздохнул.

— Там что-то не так? — спросил я.

— Пустая трата времени. На все про все достаточно одного карманного фонаря на трех батарейках. Если, конечно, найдется дурак, который вздумает бежать.

— Какого карманного фонаря?

— Да самого простого. Свети в их фотоэлемент и проходи, прошел — выключил. И систему не повредишь, и домой попадешь, пока снова не поймают и не прихлопнут.

— Надо же, — воскликнул я. — Может, пойти им сказать?

— Зачем? Так ребята хоть что-то заработают. Рано или поздно сами поймут.

Дродж, конечно, не был сумасшедшим, хотя вокруг слонялось немало народу, в разной степени погруженного в свои галлюцинации. Я пришел к выводу, что тюрьма — это скорее приют для умалишенных, чем место наказания уголовников. Самыми безобидными среди них были мошенники, фальшивомонетчики, взломщики и профессиональные угонщики машин вроде Дроджа, который противопоставил системе свое мастерство и всего лишь проиграл в техническом плане. Однако это огорчало его не больше, чем гравитация — прыгуна с шестом.

Я все-таки написал пьесу о жизни тюрьмы — «Великое непослушание» было моим первым произведением, потребовавшим кропотливой исследовательской работы: хотелось выйти за рамки привычного и сделать объектом познания мир. Проблема пагубного влияния тюремной системы на сознание человека — вот тот материал, который, казалось, только и ждал своего часа. Однако после двух Хопвудовских премий меня ждала неудача: жюри признало пьесу «излишне запутанной», что было недалеко от истины, ибо таковым являлось мое отношение к Джексоновской тюрьме. Хотя она считалась едва ли не самой образцовой в Америке, я, возвращаясь домой, каждый раз долго не мог уснуть, вспоминая город запертых в клетки людей, ощущая мускусный звериный запах жарких душных помещений, где на нарах обитало около восьми тысяч человек, слыша гулкое эхо басовитого рокота голосов, взрывы дикого, полубезумного хохота и временами угрожающий рев. Охранники боялись заходить в камеры более чем на метр, рискуя быть задушенными блуждающими в полутьме руками. Однако самое печальное заключалось в том, что, стань я начальником этого заведения, ровным счетом ничего не смог бы изменить, разве что открыть ворота и выпустить всех сразу. Но я знал, что это не выход, ибо, пожалуй, там каждый четвертый был сумасшедший.

Провал пьесы отнюдь не разуверил меня в том, что искусство должно способствовать совершенствованию нравов. По-видимому, благодаря своей общедоступности эта точка зрения в тридцатые годы была весьма распространенной. Сталин назвал искусство «оружием» революции, а писателей — «инженерами человеческих душ»; истоки этой концепции уходят в толщу истории. Средневековые и ренессансные произведения, прославлявшие христианство в формах библейской образности, повторяемая Шекспиром мысль о божественной природе монаршей власти являются разновидностью того же взгляда на искусство как на средство утверждения незыблемости существующего правопорядка. Ближе к нашему времени я бы назвал в этой связи двух величайших писателей — Толстого и Достоевского, каждый из которых, будучи привержен определенным общественным и религиозным доктринам, не был «свободен» в английском или американском понимании этого слова, подразумевающем полный отказ от каких-либо социальных и религиозных обязательств. Оба они, каждый по-своему, полагали, что главная задача искусства состоит в том, чтобы утвердить слово Господне, а не развлечь или отвлечь человека от действительности. Прекрасные чеховские пьесы воспринимались в ту пору как выражение сумеречной русской души. Подобно древнегреческим трагедиям (мне еще предстояло их полюбить, как свалившийся в яму может полюбить лестницу), в которых кровная месть и вражда преобразовывались в институты закона и правопорядка, чеховские пьесы взывали к необходимому для общества отказу от традиционной российской лени во имя грядущей эпохи с ее созидательным трудом и научным подходом к проблемам. Очевидно, что подобный взгляд диктовался определенным моментом становления человеческой воли, а не субъективным подходом автора к решению насущных задач.

В тридцатые годы Энн-Арбор считался рассадником радикализма в самом сердце Среднего Запада, поскольку именно здесь с наибольшим энтузиазмом было встречено Оксфордское воззвание — призыв английских студентов не брать в руки оружия. Конечно, при этом имелась в виду война. К тому моменту, когда назрела следующая, все участники пацифистского движения, за редким исключением, оказались в рядах тех, кто сражался с Германией и Японией.

Жизнь меняется непрерывно. Однако временами это происходит с большей или меньшей долей иронии. В те годы студенческое движение за мир в Энн-Арборе возглавлял один из студентов старшего курса, Дж. Меннен Уильямс, наследник богатейшей компании по производству крема для бритья, за что к нему прочно приклеилось прозвище Мыльный Уильямс. Не реже чем раз в неделю его язвительные отповеди загоняли противников антивоенного движения в тупик. В 1935 и 1936 годах его часто можно было увидеть на ступенях библиотеки, где он страстно призывал отлучить от движения тех, кто был непоследователен.

По прошествии почти двадцати лет, в 1953 году, в период наивысшего разгула маккартизма, меня вызвал к себе редактор журнала «Холидей» Тед Патрик и предложил съездить в Энн-Арбор посмотреть, как там обстоят дела. В студенческом городке многое изменилось. Молоденькая девушка, член студенческого совета, пожаловалась, что рискует прослыть коммунисткой за то, что снимает комнату в кооперативном, а не в университетском общежитии или не живет на частной квартире. Мой бывший преподаватель английского Эрик Уолтер, ставший теперь деканом, рассказал, что ФБР обязывает преподавателей и студентов доносить друг на друга, и предложил побеседовать с его коллегой, который в настоящее время отвечал за «состояние умов» на факультете. Члены Социалистического клуба, весьма антикоммунистически настроенной группы, пожаловались, что не могут приезжать на еженедельные собрания на машинах, поскольку полиция записывает номера. Однако самый большой сюрприз ожидал меня в редакции университетской ежедневной газеты «Дейли».

В тридцатые годы в ее стенах находили приют различные радикально настроенные группировки, которые грызлись с либералами и консерваторами за решающее влияние на редакционную политику «Дейли».

Конкуренция среди репортеров была жесточайшей. Теперь в два часа пополудни здание пустовало, и я узнал, что газета, как это ни странно, печатает объявления о замещении имеющихся вакантных должностей. Чтобы освежить в памяти события минувших лет, я попросил из архива несколько старых подшивок, уселся в глубине редакционной комнаты на втором этаже за большой круглый дубовый стол и начал перелистывать пожелтевшие страницы. Вскоре напротив меня уселся дородный мужчина средних лет и принялся делать какие-то выписки из свежих номеров. Неожиданно рядом со мной оказался молодой человек. Наклонившись, он шепотом предложил поговорить, если у меня есть вопросы.

В дальнем углу пустынного зала он, не без гордости, представился как автор опубликованного в последних четырех номерах «Дейли» материала «Коммунизм в студенческом городке» — о двух студентах-радикалах, которым теперь, с грустью поведал он, грозило исключение. Но статья, продолжал юноша, имела успех — он получил место в лос-анджелесской газете. Это был щуплый карлик с пергаментной кожей в мягкой, сдвинутой набок шляпе. Указав пальцем на дородного мужчину, который листал последние номера, он пояснил:

— А это из полиции. Наведывается сюда каждую неделю, просматривает разделы писем и новостей, выискивает крамолу.

— А что потом?

— Да ничего. Материалы поступают в специальное досье на стол губернатору. А губернатор в Мичигане, как известно, по совместительству еще и шеф государственной полиции.

Губернатором в этот период оказался Дж. Меннен Уильямс — Мыльный Уильямс. Я едва мог сдержать улыбку, вернувшись на свое место напротив господина с толстой шеей, буравившего колонки газет в поисках крамольных имен. Продолжая свое занятие, я надеялся наткнуться на какой-нибудь материал Мыльного. Мне повезло: подшивка раскрылась на редакционной страничке с ответом Меннена на реплику за подписью «Консерватор» о том, что якобы так называемые митинги в защиту мира посещают одни только радикалы.

«Дорогой Консерватор, — писал председатель движения за мир, — как только вы со своими единомышленниками появитесь на наших собраниях, они тут же перестанут быть митингами одних радикалов». И подпись — Дж. Меннен Уильямс. Я взял пожелтевшие листы и, обойдя стол, положил их перед полицейским. Мой указательный палец привлек его внимание, заставив вопросительно поднять глаза. Прочитав текст почти двадцатилетней давности, он снова посмотрел на меня и спросил:

— Вы кто?

Я назвал себя, однако мое имя ему ничего не сказало, так же как и цель командировки. Слово «маккартизм» было для него пустым звуком, и он вернулся к изучению газет в поисках крамолы.

В эпоху маккартизма двойное мышление стало своего рода нормой. Через неделю или две после появления статьи о Мичигане Тед Патрик попросил меня написать что-нибудь еще, теперь по своему усмотрению. Журналистика не прельщала меня, и, поблагодарив, я, почти не задумываясь, отказался. Через несколько дней он повторил просьбу, потом вернулся к ней еще раз, настояв, чтобы я написал небольшую статью о Бруклине тридцатых годов. Материал тут же пошел в номер, как он и обещал. Причину, почему Патрик был так настойчив, я узнал много лет спустя, уже после его смерти. Появление моей первой статьи в «Холидей» вызвало бурную реакцию отдела рекламы «Понтиак компани», входившей в «Дженерал моторс», которая предупредила Патрика, что они свернут свой раздел, если в журнале появится еще хоть одна статья за подписью Артура Миллера. Вторая статья, к счастью, не прервала их финансовых поступлений, однако атмосфера в те годы была крайне накалена, и мне жаль, что я не смог лично поблагодарить Теда Патрика за проявленную им в столь нелегкое время редакторскую принципиальность. Гораздо чаще угрозы оказывали свое действие, о чем свидетельствовал один из документов, который я привел в своей статье о Мичигане: размноженный для внутреннего пользования на мимеографе оттиск послания президента Национальной ассоциации предпринимателей ее членам, где он призывал прекратить нападки на факультет за его мнимый радикализм, поскольку благодаря усилиям организаций, подобных этой, факультет уже был «очищен от скверны». Такого рода деятельность широко практиковалась Национальной ассоциацией.

И все-таки, несмотря на весь шум по поводу радикалов, в тридцатые годы университетское студенчество, не говоря уже о профессуре, вопреки мифу отнюдь не было левым. Как всегда, те и другие прежде всего думали о карьере. Действительно, в редакционной статье в «Дейли» можно было позволить себе возмутиться по поводу того, что Джону Стречи не дали выступить у нас с лекцией по его известнейшей книге «Грядущая борьба за власть», но не стоило обольщаться, что таких, как я, большинство, — о книге или хотя бы о концепции ее автора знали немногие.

Не будучи «левым», Мичиганский университет тем не менее имел заслуженную репутацию учебного заведения с демократическими традициями. Это подтверждается тем, что меня все-таки приняли туда, заставив, правда, написать пару заявлений с клятвенными заверениями подтянуть успеваемость. В двадцатые годы сюда принимали всех — социалистов, сторонников контроля над рождаемостью и всяких иных фанатиков, которые пришлись не ко двору в более консервативных учебных заведениях. В тридцатые годы здесь на семинарах открыто обсуждались проблемы марксизма — преподаватели обычно не разделяли эти идеи, но по крайней мере не отказывались вести полемику.

Лучшие качества марксиста для меня в те времена олицетворял один из самых одаренных студентов по фамилии Фельдман — я и сейчас отношу его к числу немногих истинных интеллигентов, с которыми меня свела судьба. Впервые я увидел его морозной февральской ночью, когда однажды около полуночи он влетел в редакцию «Дейли» в спортивных тапочках, которые, как и его темная густая шевелюра, были все в снегу. Добротный твидовый пиджак был надет поверх пижамной куртки, в руке он сжимал какую-то рукопись. Подвижный, высокий, Джо легко вскочил на стол, чтобы приветствовать редактора и репортеров, а те, в свою очередь, оторвавшись от пишущих машинок, откинулись на спинки стульев в предвкушении очередного пламенного выступления — Джо был записным оратором по любому вопросу. Он почти не ходил на занятия, но благодаря феноменальным способностям быстро проглатывал книги и тратил на подготовку к экзамену не более двух дней, получая одни только отличные оценки. «На фоне идиотизма университетского образования Эдд Уин — это Мольер, а Джек Бенни — Фальстаф…» У него была обаятельная улыбка, и он знал уйму всего.

Не помню, что привело его тогда в редакцию, но чаще всего он приходил поспорить по поводу очередной редакционной статьи, добиваясь ее опровержения. На самом деле ему хотелось уязвить главного редактора, с которым они соперничали из-за прекрасной Лии Блум, обычно безропотно сопровождавшей его к нам в офис вместе с квартирной хозяйкой миссис Макколл, которая во время пламенной речи стояла около стола-трибуны, заботливо приготовив пальто, чтобы по окончании тут же его укутать, а Лия натягивала ему калоши и заматывала горло шарфом. Чаще всего Джо неистовствовал по поводу так называемой объективности «Дейли», особенно в вопросе об Испании. Он иронизировал в адрес невысокого главного редактора, который в ответ саркастически усмехался, тяжело вздыхая в сторону Лии.

— Что вы тут пишете, якобы фашистские самолеты помогают Франко? Вам очень хочется стать второй «Нью-Йорк таймс»? Посмотрите на фотографии: неужели не видно, что на обломках сбитых военных самолетов немецкая свастика? Редактор стоически возражал:

— Каждый может сфотографировать, что ему вздумается, и нет никаких гарантий, что фото не подделали в Гамбурге.

— По-вашему, они что там, в Гамбурге, специально ради этого сбивают самолеты? Erwachen Sie![6] Перестаньте валять дурака и не играйте на руку фашистам! Надо набраться смелости и стать наконец честной газетой! Или, может, вас уже перекупила «Таймс»? В вашем возрасте рано еще быть таким продажным!

Дело кончалось тем, что редактор не выдерживал, и они шли выяснять отношения на улицу. Было морозно, и Лия с миссис Макколл всячески старались сделать так, чтобы Джо не простудился.

В результате Лия не вышла замуж ни за одного из них. Получив в 1938 году диплом, я потерял Джо из виду, но два года спустя мы неожиданно встретились на одной из центральных нью-йоркских улиц. Он был гладко выбрит, хорошо одет, с аккуратно уложенными волосами. Испания к тому времени сдалась Франко, и двое наших однокашников погибли там, сражаясь на стороне республиканцев. Я ехал к невесте в Огайо, а Джо стал театральным художником и, несмотря на отсутствие профессиональной подготовки, устроился к одному из самых известных театральных оформителей Клеону Торкмортону, уговорив взять его сразу первым помощником, хотя сама идея пришла к нему всего несколько недель назад. Джо успел перечитать всю имевшуюся в этой области на английском литературу и, похоже, вскоре начал поправлять самого Торкмортона, давая ему советы.

Я поздравил его с успехом, однако он, глядя на поток машин на Пятой авеню, сказал, что собирается все бросать. Это удивило.

— Я решил стать военным летчиком!

Вот это да! Значит, Джо решил принять участие в империалистической войне?

— Наверное, этого не избежать, — ответил он с потухшим взглядом. — Видимо, придется ввязаться!

— А как быть с Советами, которые подружились с Германией?

У него перехватило дыхание, в глазах появилось выражение крайней решимости:

— Надеюсь, это ненадолго, но если их союз продержится, что ж, будем воевать и с ними.

Без улыбки мы пожали друг другу руки, понимая, что Джо отчасти кладет жизнь на алтарь иллюзий.

Его сбили над Бирмой. Как-то ранним вечером в шестидесятые годы по дороге в гости я увидел на перекрестке 96-й улицы и М-авеню рекламу аптеки Фельдмана и вспомнил, что в этом районе когда-то обитал его отец, фармацевт. Прошло тридцать лет с тех пор, как Джо произносил свои пламенные речи со стола в редакции «Дейли», и больше двадцати — со дня его гибели. Скорее всего, отец был на пенсии, если не умер. Невысокая седая женщина за прилавком взглянула на меня сквозь залежи губной помады и гребешков. Я представился как друг Джо и спросил, не с его ли матерью говорю. Усталое, измученное лицо озарилось светом, и, запустив руку в ящик стола, она достала конверт с фотографиями размером восемь на десять, где я ожидал увидеть жизнерадостного Джо с насмешливым взглядом, в котором затаилась боль. Вместо этого я увидел серый камень футов шесть в высоту с дюжиной выбитых на нем фамилий, среди которых была и его. Камень стоял на небольшой поляне, вырубленной в причудливой зелени джунглей. Протянув фотографию, она сказала: «Это в Бирме». Мы немного поговорили. Он был единственным ребенком в семье. Она не переставая благодарила меня за то, что я зашел, не совсем понимая, зачем я это сделал. Я ответил, что сам не знаю, но хорошо помню Джо и никогда не забуду. Ее глаза наполнились слезами, и она отвернулась.

Теперь они погибали во Вьетнаме. Меня пригласили в Энн-Арбор открыть семинар по проблемам войны и антивоенного движения. Занятия в университете были прекращены на три дня. Я не готовился к выступлению, понимая, что рядом с такими экспертами, как Жан Лякутюр, мое присутствие окажется чисто символическим. Стоя на сцене Хилл-аудиториум, одного из самых больших университетских залов, построенного в двадцатые годы на пожертвования барона-лесопромышленника, я вспомнил, как в 1935-м слушал здесь японского евангелиста Точёхико Кагаву, которого тогда назвал про себя «торговцем возвышенным». В знак протеста против японской оккупации Маньчжурии, которую Кагава на японский манер называл Мансюкоку, зал покинули пятьдесят китайских студентов. В другой раз на ступенях аудитории ко мне пристал студент-китаец с тощей пачкой билетов, которые продавал, чтобы оплатить выступление какой-то китайской знаменитости, собиравшейся поведать о бесчинствах японцев в Китае.

— Зачем вам какие-то знаменитости? — спросил я. — Разве вы сами не можете рассказать об этом?

От удивления его раскосые глаза округлились.

— Кто? Я? Да ведь я же дерьмо.

Сейчас в зале царило радостное оживление, особая атмосфера взаимопонимания и единодушия, которая, однако, показалась несколько искусственной. Когда стихли овации — на мой взгляд, также излишне бурные, — я заговорил о том, что этот зал помнит иные времена. Прекрасно, что мы собрались, такие события сближают людей, однако надо помнить, что есть ФБР и может наступить день, когда придется отвечать за участие в сегодняшнем митинге.

Для подобного заявления это был явно неудачный момент. Сейчас, когда в этом зале зарождалось прогрессивное движение за прекращение несправедливой войны и молодое поколение, осознав свою силу, искало союзников в борьбе, мои слова были встречены недоуменным молчанием. Однако, продолжал я, несмотря на то что нас могут заставить отречься от солидарности и проклясть ее, несмотря на происки ФБР, жизнь стоит того, чтобы испытать подобные чувства. Даже если вместо бурного торжества движение завершится исполненным горечи и сожаления раскаянием о растраченных впустую силах, даже тогда мы не должны терять веру, ибо жизнь есть не что иное, как продвижение на ощупь от одной высокой истины к другой, сколь бы иллюзорны они ни были. Без этого морального импульса, пускай ошибочно отождествленного с тем или иным политическим движением, человек не способен к действию.

Стоя в свои пятьдесят лет в этом зале плечом к плечу с молодыми, исполненными убежденности и решимости Карлом Олзби, Бобом Моузесом, Жаном Лякутюром, Томом Хейденом, я понял, что молодежь шестидесятых разительно отличается от своих сверстников тридцатых годов: подобные нравоучения им были уже не нужны. Пафос выступлений был связан с мыслью о необходимости создания общественной, а не политической организации, которая преградила бы путь танкам. Их речи мало походили на высокопарную идеологическую риторику тех лет, когда фашизм, сколь страшен он ни был, оставался заокеанским явлением, и мало кто верил, что Соединенные Штаты окажутся втянутыми в новую европейскую войну. Набившиеся в Хилл-аудиториум студенты отлично понимали, что речь идет не о ком-то, а о них самих, ибо именно их могут завтра призвать и это они будут убиты, если Америка не откажется от избранного политического курса. Они спасали себя, а не кого-то еще, и это резко отличало их от того поколения, которое в тридцатые годы, несмотря на бедность и неустроенность жизни, нуждалось в каких-то захватывающих воображение идеях, чтобы примкнуть к радикальному движению. Теперь для того, чтобы стать левым, достаточно было иметь в кармане призывную повестку.

Идея семинара против войны во Вьетнаме, так же как кампания в поддержку пацифистского Оксфордского воззвания, родилась в Мичигане. В течение трех дней и ночей университетские аудитории бурлили, занятия были отменены, выступавшие говорили о проблемах Юго-Восточной Азии, истории, языке, поэзии, религии Вьетнама, и всем, или почти всем, было грустно, ибо трудно было поверить в то, что студентам и интеллектуалам удастся остановить войну. Слушая ораторов, я вдруг невольно представил в этой аудитории своего отца: так же как и театр, происходящее не оставило бы его равнодушным.

За полночь мы шли, разговаривая с несколькими студентами, как вдруг к нам присоединился молодой парень в военной форме, который до призыва во Вьетнам учился здесь.

— Вы не правы, ребята, войну можно выиграть. Я не шучу.

Поскольку не далее как в тот день я беседовал с Олзби и Жаном Лякутюром о том, что они недооценивают аппетиты Америки в этой войне, мне было интересно узнать мнение молодого ветерана.

— Надо отправить туда миллион человек.

Все рассмеялись — миллион человек!

Солдат иронически усмехнулся:



Поделиться книгой:

На главную
Назад