Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Придет время, и повествовательная манера покажется устаревшей: атомная бомба навсегда развеяла веру во всякого рода протяженности. Мир кончится не взрывом и не слезами, но кучей шлака, на которой двое людей будут безуспешно пытаться понять друг друга. И хотя с этим трудно было не согласиться, я все равно не мог пройти по Нью-Йорку, не столкнувшись с кем-нибудь из тех, кого не видел десятилетиями и кто так или иначе оставил след в нашей жизни — моей, отца, брата. Город, как и прежде, казалось, построен из времени, времени, которое увядало и изменялось, как это было всегда.

Когда я сейчас иду по 47-й улице и Шестой авеню, они такие же грязные, как и в 1938 году. В те времена на первом этаже четырехэтажного дома без лифта располагался древний табачный магазинчик с немытыми витринами, где были выставлены трубки, с которых годами не стирали пыль. Я поднимался по темной лестнице, а со второго этажа, перегнувшись вниз, мне, как всегда приветливо и рассеянно, помахал мистер Фрэнкс. Я только что окончил университет и пытался устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению.

— Ну вот и хорошо, — прокашлял он, протягивая руку и приглашая пройти в небольшую квартирку. — Сидни нет, но он с минуты на минуту будет. Ему тут недалеко надо было съездить забрать свою форму.

Он всегда звал его Сидни, хотя все остальные были Берни, Дэни, Арти или Сэм, и держал себя в форме, не отказываясь ни от крахмальных воротничков, ни от шелковых галстуков. Он со старомодной вежливостью усадил меня в потертое кресло, жестом человека, который рад, что кто-то пришел, ибо устал целыми днями находиться в одиночестве. Я помнил это элегантное кресло с детства, когда мы с Сидом играли у них дома на 110-й улице, а внизу находился таинственный, загадочный парк, куда мы, свесившись из окон шестого этажа, в сумерках выпускали наловленных светляков.

Пока мистер Фрэнкс не начинал говорить, он выглядел этаким здоровячком с округлым безмятежным лицом, мягкой сдержанной улыбкой, аккуратно завязанным темно-синим галстуком, выглядывавшим из-под жесткого воротничка, и золотыми запонками, которые блестели даже в сероватом свете выходившего на задний двор немытого окна. Квартира походила на склад мебели, которую свезли из их бывших двенадцатикомнатных апартаментов. Свернутые в рулоны ковры, как колонны, стояли посреди нагроможденных под потолок коробок и чемоданов.

Я спросил, не приходил ли инспектор.

— Нет, еще не был. Может, сегодня будет.

— Я подожду?

— Конечно, мы тебе всегда рады. Хочешь чаю?

Это было единственное, что он научился готовить за семь лет, которые они прожили здесь с 1931 года.

Хотя мы виделись не далее как вчера, я удивился, насколько за эти годы он стал похож на куклу; сидел внутренне подавленный, готовый ждать, пока я не заговорю, или хранить молчание. Я забыл, что его любимым выражением было «ну вот и хорошо», которому он придавал бесчисленное множество оттенков.

— Говорят, лето будет очень жарким.

— Ну вот и хорошо. (Надо, стало быть, этого ожидать.)

— Хотя перебоев с водой не будет.

— Ну вот и хорошо. (Легкое удивление.)

— Кажется, в экономике кое-что потихоньку налаживается.

— Ну вот и хорошо. (Покашливание в знак недоверия.)

С годами он все больше становился само воплощение пережитого в период кризиса. До 1930 года это был процветавший банкир в окружении милой жизнерадостной семьи. В течение нескольких месяцев вклады в банке растаяли, жена умерла, а дочь покончила самоубийством. Когда он вот так сидел передо мной, улыбаясь, показывая, как безмятежно рад мне, возникало только одно желание — исчезнуть, не видеть, избежать этого мрачного предсказания самого наихудшего. Я ежедневно приходил сюда из Бруклина, где мы жили, с тем чтобы убедить инспектора из отдела социального обеспечения, будто обитаю здесь, в надежде, что это поможет устроиться на работу в Бюро по театрам при Комиссии по социальному обеспечению. Надо было попасть в список малоимущих, то есть оказаться бездомным и безо всяких средств к существованию. Для осуществления этой бюрократической процедуры я для начала привел в отдел социального обеспечения, который арендовал помещение бывшего склада на реке Гудзон, отца, и мы небезуспешно разыграли сцену сыновнего бунта и праведного отцовского гнева. Инспектор счел представление, которое должно было объяснить ему, почему я не могу ночевать в родительском доме, достаточно убедительным и вздохнул, понимая, что за этим вряд ли кроется что-нибудь, кроме экономической безысходности. Ему оставалось только неожиданно нагрянуть ко мне, чтобы проверить, действительно ли я живу у людей, которые не являются моими родственниками. Кровать, на которой якобы я спал, стояла около окна, на вешалке над ключом газовой горелки висело мое зимнее пальто. Из-под кровати очень трогательно выглядывали тапочки, тем более что к этому времени у меня оставалась всего одна пара кожаных ботинок.

Поскольку мистер Фрэнкс был не способен поддерживать разговор, беседа прекращалась сама собой. После 1930 года ему не о чем было больше говорить. На полке в нише за его головой стоял на подставке диплом Сидни об окончании Колумбийского университета, а рядом свидетельство об отличии — удостоверение cum laude. Сейчас Сидни со своей формой ехал на метро домой из магазина около полицейского участка на Центральной улице. Я обратил внимание, что мистер Фрэнкс бросил курить, и вспомнил, как, пыхтя вставленной в трубку обрезанной сигарой, он каждое утро выходил из подъезда нашего дома на 110-й улице, поджидаемый Альфредом, своим шофером, и садился в бежевый спортивный автомобиль, чтобы отправиться на Уолл-стрит.

Было слышно, как кто-то поднимается по лестнице, шагая через две ступеньки. Сидни появился быстрее, чем мистер Фрэнкс успел встать с кресла; под мышкой у него торчала длинная картонная коробка. «Привет!» Мы хохотали, пока он развязывал бечевку и вынимал синий китель. Сид был высокого роста с волосами цвета воронова крыла, черными глазами, длинными ресницами и причудливо изогнутой линией губ. У него было подвижное лицо любознательного, легко реагирующего на шутку человека, в глазах светился ум. Он привернул к куртке нагрудный знак и замер, чтобы мы могли оглядеть его, сам изучая себя в напольном наклонном зеркале в раме из красного дерева. Потом обернулся ко мне, и мы со смехом стали расхаживать по комнате. Воротник кителя болтался на шее, рукава были длинноваты. Я заставил его померить фуражку — между головой и внутренним ободом оказался зазор.

— Что же ты, черт побери, будешь делать, если что-то случится?

— Слава Богу, у меня есть свисток — позову полицейского.

Кто-то постучал в дверь. Мы притихли. Никто из посторонних к ним не ходил. Это мог быть только инспектор. Сид пошел открывать. Вошедший с порога спросил обо мне — было видно, что он привык быть незваным гостем, но форменный китель Сида нарушил угрюмую сосредоточенность, хотя он не совсем понял, при чем здесь легкие коричневые брюки. Это насторожило его, и он попросил показать, где я сплю и где лежат мои вещи. Ему все показали, даже мое полотенце в крохотной ванной. Он ушел, неожиданно оборвав меня на полуфразе. Когда за ним захлопнулась дверь, мистер Фрэнкс обернулся ко мне. «Ну вот и хорошо!» (Надо же, чтобы все так удачно обернулось!)

Сид повесил форму на вешалку и, вынув из бумаги новенький револьвер, зарядил его. Мистер Фрэнкс наблюдал за ним. «Ну вот и хорошо», — печально произнес он, как бы признавая, что в судьбе сына произошли серьезные изменения. Когда Сид заряжал оружие, с его лица сползла улыбка. Теперь я увидел, что это действительно полицейский.

За последние два года после окончания университета в его жизни произошли перемены, которые в тот период происходили со всеми. Вопрос, как жить, превратился в аналитическую проблему, как найти себе применение в обществе, чтобы приостановить инфляцию. Он мыслил именно такими объективными абстракциями. В производственной сфере рабочих мест не было, а на рекламу, слова (он называл это «дерьмом») был большой спрос. Сид отправился в библиотеку на 42-й улице, чтобы подыскать что-нибудь подходящее, прослушал несколько разных курсов и для практики проанализировал, как поставлена реклама нижнего белья в фирме «Фрут оф зе лум», попытавшись найти оригинальное решение. Из этого ничего не вышло, и он устроился разносчиком продавать по домам пылесосы. Освоившись с этим делом, Сид быстро поднялся до главного оптовика компании, получив в свое распоряжение группу, которая обслуживала весь юго-запад Бронкса. Он верил, что своим успехом обязан умению выявить некую объективную закономерность, почему женщины покупают у него пылесосы, которые им нужны не более, чем дырка в голове.

Переходя от двери к двери, Сид понял, что любой человек, особенно женщины, предпочитает не ссориться с незнакомым человеком, а решать вопрос полюбовно. Таким образом, суть дела состояла в том, чтобы задавать вопросы, на которые можно дать только положительный ответ.

— Это квартира девять, дом десять по Феарвью-авеню?

— Да.

— Вы миссис Браун?

— Да.

— У вас есть какие-нибудь ковры или циновки?

— Конечно, есть.

И все в таком роде.

— Когда дело доходило до пылесосов, они так привыкали соглашаться, что их нельзя было остановить. Тут я подключал комплекс вины. Снимаешь с агрегата коробку — причем обязательно новую, пылесос новый — и прямо при клиенте вскрываешь. Когда для тебя открывают коробку, возникает чувство, что ты обязан, если к тому же разворачивают новую вещь, ты просто в долгу, а если еще опробовать пылесос на какой-нибудь циновке, считай, хозяйка попалась. Ты поработал — они задолжали, ведь ты потратил на них драгоценное время…

Не прошло и года, как им овладело глубокое отвращение. Он попал в высший эшелон руководства фирмы, стал принимать участие в конференциях в Олбани, где располагался один из ее центров, и бывал приглашен на обед с вице-президентом. Кажется, это только больше испугало его, и, проанализировав свое положение, Сид вынужден был признаться самому себе, что ровно шесть дней в неделю лжет, создавая потребность там, где ее, собственно, не существует. Он бросил курить, но не оттого, что в этом была угроза здоровью, о чем в те времена мало задумывались, но в пику рекламе сигарет. И перешел на сигары, но без ярлычков, которые в табачной лавке внизу шли без всякой рекламы. К тому времени, когда Сид сдал экзамен на полицейского, он пришел к неким глобальным неопровержимым выводам. Мы сидели на углу в кафе-автомате, взяв по булочке с черникой и по чашке кофе, и он мне рассказывал о себе:

— У меня нет особых талантов, хотя я знаю, что мог бы стать неплохим инженером, но сейчас они гроша ломаного не стоят. И так будет, пока не грянет какая-нибудь новая война. Работая полицейским, я поднакоплю денег, чтобы к тому времени переучиться на инженера. Не терплю двух вещей — ненадежности и лажи. Инженер — это настоящее, но сейчас не получится, а работа полицейского дает кое-какие гарантии и, похоже, там меньше лажи.

Мы так смеялись, когда он первый раз надел форму, наверное, потому, что это был откровенный маскарад, простое переодевание, абсурд и детскость, но оборвали смех, когда Сид начал заряжать револьвер. Сразу стало понятно, что он — это он.

В начале сороковых мы еще встречались с ним раза два-три в год. На первых порах казалось, что он действительно смотрит на это как на временную работу, но, стоило ему жениться, все разговоры прекратились сами собой. А когда началась война, Сид решил, что не важно, какую он носит форму: в него уже не один раз стреляли в Гарлеме и запросто могли убить в армии.

Прошло какое-то время, и я понял, что мы встречаемся в основном по моей инициативе. Грустно было признать, что наши пути расходились по мере того, как я становился известным писателем, а он все более непримиримо относился к коррупции среди руководства стражей порядка, которых традиционно считают честными либералами. Он все меньше шутил, когда я говорил о цинизме Рузвельта, а во время последней, четвертой кампании по его избранию неожиданно заявил, что вообще решил больше не голосовать. Я совсем перестал понимать, как он мыслит будущее страны и свое собственное.

Однажды вечером мы пили пиво в ирландском баре на Третьей авеню, около его участка. Паузы в беседе затягивались. Некое неумолимое всеотрицание отдаляло его от меня. Я вдруг вспомнил, каким он был в детстве: невысокий, с лучистыми глазами, один из немногих, кому хватало ума сохранять стеклянные шарики от лета до лета. Он ответил: «Когда в темном переулке ловлю какого-нибудь подонка, мне наплевать, что он получил дерьмовое воспитание и у него было тяжелое детство». С другой стороны, у Сида не было друзей среди полицейских. «Утром я приношу сюда свое тело, вечером — забираю домой». По его словам, в полиции служили одни неисправимые консерваторы, антисемиты и равнодушные люди. Мысль о том, чтобы завершить образование, исчезла сама собой. «Мои дела идут под гору, я хочу заработать на пенсию, и все. Потом буду решать — стать инженером или сидеть дома, резать бумажных кукол, — не знаю».

Единственно, когда в нем проступало что-то от прежней жизни, это при встрече с моими родителями. Тут он любил посидеть и поговорить о своих детях, о том, как мы жили до Кризиса. Во время этих визитов он напоминал сироту. Мама, умевшая подвести разговор к самым деликатным темам, выудила из него, что отказ от компромиссов не дал ему возможности существовать в профессиональной сфере менее ложно и двойственно. По воскресеньям они вдвоем усаживались на нашей веранде, выходившей в сад, где разрослись купленные мною по случаю, по тридцать пять центов за штуку, в 1930 году на Скотланд-стрит саженцы груш и яблонь, и Сид забрасывал ноги на балюстраду, где и покоились его каблуки, а сбоку из-под расстегнутой поплиновой куртки торчала кобура. Он обязательно раз в несколько месяцев навещал мою мать, чтобы послушать, как она рассказывает о его матери, которую, как ни старался, так и не мог вспомнить. Это его особенно угнетало. «О, она была очень элегантная и хорошенькая. Только начнет накрапывать дождь, она тут же хватала галоши и отправлялась встречать тебя в школу. А как же, ведь это ее Сидни! Ни о чем другом она и думать не могла». В такие моменты его лицо смягчалось и даже озарялось светом. Как будто голос моей матери возвращал ему его собственную. Сид обожал мою мать, ибо эти воспоминания привносили в его жизнь какие-то забытые чувства, хотя она постоянно настаивала, чтобы он сменил работу.

— Ну что делать, если у человека нет особых талантов… — в который раз урезонивал он ее.

— Боже, о чем ты говоришь, Сидни, начинается бум, а это — время для молодых. С твоей головой да чтоб не сделать карьеру!

Я заметил, что в глазах у него мелькнуло искушение, и вдруг понял, что он может восстать против своей жизни назло тому, что мать покинула его в своей смерти. Его визиты кончались тем, что он садился во внутреннем дворике, пожевывая дешевую сигару, и смотрел в одну точку, а мне казалось, я вижу то, что открывается его внутреннему взору, — не бум, который грядет, а катастрофа, которая будет ему сопутствовать. Депрессия оставила в его душе незаживающую рану. Когда он уходил, мама обязательно должна была притянуть к себе его голову и ласково поцеловать в закрытые глаза, как будто это ребенок, которого она укладывает спать.

Мы перестали видеться где-то с середины сороковых. Так получалось, что он всегда был занят в тот вечер, когда я предлагал встретиться, и я перестал звонить. Как-то в 1955-м я шел по Лексингтон-авеню, и мне вдруг показалось, что я вижу его среди полицейских, которые группой, человек восемь — десять, шли впереди в легких куртках на молниях и рубашках без рукавов. Смеркалось. Стоял чудный весенний вечер, когда все окрашено в лиловые тона, тот час, которого мы дожидались, чтобы выпустить своих светлячков.

Уже три или четыре недели подряд «Уорлд телеграм» в унисон с херстовским «Джорнел америкэн», Уолтер Уинчелл и Эдди Салливан с его колонкой в «Дейли ньюс» вели против меня ура-патриотическую кампанию за мои левые взгляды. Я же провел половину лета на раскаленных улицах Бей-Риджа, собирая материал о враждующих между собой молодежных группировках — тогда это называлось преступностью среди несовершеннолетних — для фильма, который снимался при содействии муниципалитета. В связи с этим Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, как я позже узнал, прислала из Вашингтона некую Долорес Скотти, в обязанности которой вменялось доверительно сообщить сотрудничавшим со мной и поддерживавшим проект городским властям, что Комиссия склонна полагать, будто я член коммунистической партии, и, хотя у них не клеилось с доказательствами, они советовали порвать со мной всякие связи. Поднятая по тревоге пресса, поддерживавшая Комиссию, устроила такой шум, что городским властям пришлось расторгнуть контракт. Проект в итоге был похоронен. Это были времена, когда повсюду ходили черные списки и карьера многих из моих друзей, актеров, оказалась загубленной. Трудно было найти эффективную форму сопротивления этому бескровному американскому фашизму.

Оживленно болтая, группа полицейских шла в сторону участка на 67-й улице в стороне от Лексингтон-авеню. На углу около остановки они замедлили шаг, и я нагнал их. Мы давно не виделись с Сидом, и я был рад встрече. Между нами было ярдов десять, когда я окликнул его по имени.

Он, конечно, не мог не узнать мой голос, но лишь слегка обернулся; я подошел, протягивая руку. Он ответил легким рукопожатием с натянутой улыбкой и тут же отвернулся, чтобы нагнать своих. Они ушли на квартал вперед и оглянулись посмотреть на нас. «Я должен сдать дежурство», — бросил Сид, устремляясь им вслед, так как они исчезли, свернув к участку за угол.

Я вспомнил, что мое фото за последние недели дважды появлялось в «Дейли ньюс», а за несколько дней до этого по моему поводу в «Уорлд телеграм» выступил главный редактор, призвав все-таки позволить мне закончить сценарий. Как-никак это была либеральная газета, хотя они и требовали, чтобы мое имя не упоминалось в титрах будущего фильма. Эта типично советская манера обращения с несговорчивыми писателями тогда не получила никакого отпора.

Стоило мне в последующие тридцать лет оказаться в районе этого полицейского участка, меня одолевал вопрос, неужели Сид испугался, что я брошу на него тень, или просто стал истовым приверженцем новой веры — этакий неоперившийся новообращенный консерватор. Я помню, что дошел тогда до угла и увидел, как он поднимается на крыльцо. У входа с двух сторон было по зеленому круглому фонарю, и на ступенях было хорошо видно молодых полицейских. Сид увлеченно беседовал с одним из них, и я подумал, что у него наконец, похоже, завелись здесь друзья.

Его недружелюбие все еще жгло лицо, но я вспомнил, как он вытряхивал из своей банки светлячков на 110-й улице. Я шел вниз по Лексингтон-авеню и размышлял, не острее ли, чем раньше, мы стали переживать подобные стечения обстоятельств, предпочитая такой ход вещей постепенному развитию событий. И это вызвало к жизни новые формы в искусстве. Что касается моей работы, я испытывал потребность переходить от кульминации к кульминации, как это бывает при монтаже фильма или в джойсовской прозе с ее прочерченными траекториями словесных фейерверков и в фигурах Пикассо, когда совмещаются несколько ракурсов и сжимается время. Сама жизнь казалась непрерывным, сплошным разоблачением. Возможно, это впечатление возникало оттого, что все быстро менялось, а истина все так же оставалась не столько фактом, сколько процессом. Не потому ли, по крайней мере в Америке, все жили в напряженном ожидании и так стесненно?

Арабы называют крестоносцев «проклятые», так же как в средневековой Европе их называли те, кто истреблялся ими на пути к освобождению города Господня Иерусалима, — евреи, тогда как у христиан образ крестоносца является воплощением благородства, своего рода неким идеалом. Какая из этих точек зрения принадлежит истории? Время — опыт пережитого. Так вошел в мою жизнь майор в отставке Смедли Батлер, в 1935 году приехавший к нам в Энн-Арбор прочитать лекцию. Я отправился к нему в номер брать интервью для «Дейли». Это был невысокий широкогрудый крепыш, которому в свое время пришлось подрасти на дюйм, чтобы его взяли служить во флот. Сочетание уличной грубости с недюжинной сметкой обеспечило ему продвижение от рядового до одного из самых высоких чинов. Несколько лет он возглавлял морские экспедиции в Никарагуа, на Гаити, Кубу, в Доминиканскую Республику и Гондурас для подавления восстаний против проамериканских режимов. И как подобает полицейскому, не сомневался в том, что защищает мир во имя блага большинства. Однако случилось так, что он получил приказ высадить десант в Мексике, где по прибытии в порт его встретил некий джентльмен, отрекомендовавшийся представителем местного отделения «Нэшнл сити бэнк». По воспоминаниям генерала, в городе, когда они ехали с представителем банка в машине, было спокойно и мирно. Его пригласили во внутренний офис, где их поджидали несколько важных персон. Во весь стол была расстелена карта страны, на которой были отмечены предполагаемые месторождения нефти. Жители этих районов отказались подчиняться государственным указам, требовавшим их отселения, чтобы освободить место для буровых скважин. По словам банкира, это противоречило конституции, согласно которой вся земля была национализирована государством. К тому же в этих местах появились вооруженные формирования, которые атаковали регулярные войска, поэтому для подавления партизан потребовалась морская пехота.

Предвидя потери в связи с тем, что, по сути, придется начать войну, генерал сказал, что должен проконсультироваться в американском посольстве. Среди присутствующих нашелся высокий чин, который заверил, что посол разделяет точку зрения представителя «Нэшнл сити бэнк» и полностью санкционирует акцию.

Лекция Батлера в тот вечер в общем и целом свелась к тому, о чем он уже писал. «В Мексике, особенно в Тампико, я отстаивал нефтяные интересы Америки… На Гаити и Кубе помогал „Нэшнл сити бэнк“ превратить эти страны в стабильный источник доходов… В Никарагуа в 1909–1912 годах расчищал поле деятельности международному банку братьев Браун. В Доминиканской Республике в 1916-м осуществлял культурную миссию во имя интересов американских сахарных трестов. А Гондурасу в 1903-м помог „поправеть“ на благо американских фруктовых корпораций». Черту под этого рода деятельностью подвело в его сознании неприкрытое использование войск в интересах банка, когда на алтарь чьих-то прибылей оказались положены жизни американских солдат.

Ему принадлежала идея конституционной поправки, согласно которой ни одно американское морское судно не должно было покидать двенадцатимильную прибрежную зону. Эта точная и краткая формулировка клала предел имперским и милитаристским амбициям Америки. Затянувшись сигарой, он сидел передо мной, прямой, неулыбчивый, скуластый. Я и тогда понимал, что его мечта неосуществима, но поддержал ее. В тот день он всего лишь еще раз подтвердил, что нашими жизнями распоряжаются те, у кого есть деньги.

На его лекцию в Хилл-аудиториум собралось едва ползала. Мой репортаж с подробным изложением его планов «Дейли» сопроводила его же фотографиями. Кажется, я никогда больше не слышал о генерал-майоре Смедли Батлере, но часто вспоминаю о нем, особенно в последнее время, когда в очередной раз слышу, что наши корабли отправились к берегам Латинской Америки, и внимаю заверениям о добрых и человеколюбивых политических намерениях. Если за последние полвека сопротивление таким вещам усилилось, то лишь потому, что противоречивее стала сама реальность. В отличие от 1935 года теперь не так легко сбросить со счетов коммунизм и Советы, хотя, по сути, проблемы остались те же — бедность и плохое правление в Центральной Америке, сопротивление и твердая установка, что любые фундаментальные изменения возможны только в тех случаях, если это в интересах Америки.

Хотя Батлер был далек от политики и не являлся радикалом, его искреннее негодование по поводу того, что жизни американских солдат приносились в жертву чьей-то прибыли, говорило в том, что мир должен развиваться независимо от диктата частного капитала. В тот момент, когда в 1935 году он выступал со своей незатейливой историей перед студентами в Хилл-аудиториум в Нью-Йорке, на спектакле по пьесе Одетса «В ожидании левых» зрители вскакивали со своих мест и, потрясая в воздухе кулаками, поддерживали актеров возгласами «Забастовка! Забастовка!», как будто забастовка таксистов была неким ключом ко всеобщей свободе. Таковы были времена. Поэтому, когда Одетс четырнадцать лет спустя возопил «ДЕНЬГИ-И-И!», увидев в них источник советско-американских разногласий, это могло показаться политическим упрощением, но для меня свидетельствовало о том, что наше сознание нисколько не изменилось. Да и разве могло быть иначе. В 1949 году не было ни одной страны, где коммунисты пришли к власти в результате свободных выборов; все знали, что даже в Чехословакии имевшая большое количество сторонников коммунистическая партия и то недавно совершила переворот, чтобы сбросить законное демократическое правительство.

В тридцатые годы будущее еще что-то сулило. Но с окончанием войны, появлением атомной бомбы, усилением противостояния между Востоком и Западом, казалось, не оставалось ничего, кроме как прислушаться к биению собственного сердца. Поверить в политическую философию означало согласиться без достаточно веских оснований на то, чтобы тебе удалили все зубы, ампутировали часть тела или вынули глаз. Однако невозможно жить в полной неопределенности, и люди, относясь ко всему с подозрением, отрицали очевидное и вместо фактов предпочитали говорить о том, что не согласны потерять веру.

Такова была атмосфера, когда Лилиан Хеллман как-то за год до этого пригласила меня отужинать с двумя молодыми югославами, представлявшими свою страну в Организации Объединенных Наций. Она полагала, это даст нам редкую возможность понять, что же все-таки привело к изгнанию Югославии из Коминтерна — событию, разразившемуся как гром среди ясного неба. Это была первая трещина в недавно созданном русскими вдоль всей границы послевоенном блоке коммунистических государств, которая вызвала такой шок, что многие сомневались, не хитрость ли это. Так же как несколько лет спустя люди не могли поверить, что китайские коммунисты всерьез рассорились с русскими. Обе стороны, как просоветски, так и антисоветски настроенные, полагали, что все коммунисты кровью повязаны со Сталиным, этаким Люцифером, осуществлявшим абсолютный контроль над подвластными ему колдунами, которые тут же растаяли бы в клубах дыма, стоило какой-нибудь антирусской мысли промелькнуть в их порабощенном сознании. Вместо этого на сцену вышла сила, в праве на существование которой уже отказали и марксисты, и теоретики капитализма, — национализм чистейшей воды.

Я был удивлен, что оба делегата оказались так молоды — им едва стукнуло тридцать. Они сидели за элегантно сервированным Лилиан столиком, с квадратными неулыбчивыми славянскими лицами, на которых было написано горячее желание не разочаровать хозяйку, как будто оба попали на школьный экзамен, и говорили осторожно, ни разу не бросив упрека в адрес Сталина или русских, но с прискорбием констатируя, что Тито был вынужден заявить о защите национального суверенитета от попечительства русских. Насколько им было известно, Советы в буквальном смысле обескровили Югославию, вывозя технику и все, что возможно, при этом навязывая такие экономические соглашения, которые никак не были выгодны Югославии, но только России. Согласно теории, за отступничество от которой Тито был заклеймен и обвинен, повсеместно строить социализм можно было только после того, как его в первую очередь построят в России, великой защитнице обездоленных.

В тот вечер им помимо их воли очень хотелось убедить Лилиан, что Югославия отнюдь не является антисоветским государством. Все, что произошло, было отчаянным шагом во имя национального спасения, и они не теряли надежды, что придет день, когда снова встанут бок о бок с Советами, но не как колония, а на равных.

Изредка задавая вопросы, Лилиан была непривычно молчалива и, казалось, застыла в облаке сигаретного дыма. Она была глубоко потрясена тем, что рассказывали эти люди. Ведь это были не разочарованные в практике социалистического строительства интеллектуалы среднего класса, но партизаны, сражавшиеся в горах с фашистами. Они говорили, а пламя билось, мерцало, грозило потухнуть. Их рассказ повествовал о том, как развалился союз государств, после тысячелетий взаимных войн объединившихся для взаимной поддержки и мирного развития на социалистической основе. Такова была родившаяся в чреве самой страшной из европейских войн мечта, и вот теперь эти два молодых ветерана рассказывали о том, что Россия ведет себя точно так же, как какая-нибудь Британская империя, эксплуатирующая Малайзию или Индию.

Будучи в первую очередь югославами, а потом коммунистами, они уповали теперь на национализм — опору левых и традиционное прибежище правых, полагая, что он не только приличествует красным, но служит последним оплотом защиты малых наций против ненасытных великих держав, среди которых Советский Союз, видимо, занимал первое место. Короче, старик Адам вернулся и правил миром, как он правил им до войны, ничему не научившись и ничего реально не изменив. Ситуация поражала тщетностью усилий и не поддавалась никакому разумению. То, что одно социалистическое государство могло эксплуатировать другое социалистическое государство, особенно такое, как прославившаяся героической антифашистской борьбой Югославия, казалось вопиющим недоразумением.

Любое серьезное начинание стремится облагородить себя, и страшные жертвы, понесенные русскими в войне, все еще пока затмевали проблему преследования диссидентов и слухи об антисемитизме. Оказалось, что даже Оруэлл сего предубежденностью против Советов не смог додуматься до ГУЛАГа ни с точки зрения обширности его владений, ни в плане изуверств и жестокости, выдав тем самым Сталину некий кредит доверия.

И тем не менее нельзя было отмахнуться от двух молодых людей, которые, завершив рассказ, ждали от Лилиан какой-то реакции. В плохо сшитых костюмах, узких для их коренастых фигур, с неглажеными воротничками рубашек и обветренными лицами, они скорее напоминали загримированных крестьян, которые пришли в эту богато убранную гостиную в надежде вымолить благоволение гранд-дамы. Я тоже посмотрел на Лилиан, не понимая, почему ее мнение так важно для них. Год назад, побывав во Франции и в Италии, я впервые столкнулся с тем, с каким поразительным благоговением европейцы относятся к писателям. Но, даже учитывая это, казалось странным, что двое профессиональных политиков придают такое значение тому, что думает обо всем этом Лилиан Хеллман.

Она сидела напротив нас на диване, в раздумье играя бокалом, царственная голова в упрямом движении откинута назад. Я был на десять лет моложе ее, и для меня она была окружена мистическим ореолом, патрицианка с Юга, придерживавшаяся просоветских взглядов. У нее было что-то вроде салона, где можно было встретить сильных мира сего, от радикально настроенных юристов, профсоюзных лидеров, теоретиков марксизма вроде Лео Губермана до ее спутника Дэшила Хэммета, известнейших хирургов, прославленных психиатров, государственных деятелей, дипломатов ООН, состоятельных бизнесменов, писателей всех мастей, голливудских продюсеров со сценаристами и, конечно, деятелей с Бродвея, на которых она опиралась. Я всегда чувствовал себя здесь не в своей тарелке, наверное, оттого, что мне трудно было находиться в присутствии стольких знаменитостей, где сам воздух был пропитан иерархичностью, которой определялся всеобщий интерес к тому, кто в данный момент находился в центре внимания. На ее светских раутах надо было блеснуть тонким замечанием или рассказать новый анекдот, не выходя, однако, за рамки приличий, принятых в этом изысканном обществе. Попав в столь избранный круг, я замолкал и выглядел угловато, за самоуверенностью скрывая нежелание быть втянутым во всякого рода конкуренцию. В тот вечер, однако, все было по-иному. Как будто в непривычно пустую гостиную с длинными велюровыми драпировками, резными украшениями, серебряной отделкой по краю полированных столов красного дерева и фотографией молодой Лилиан с длинными рассыпавшимися по плечам волосами ворвался холодный ветер с вершин югославских гор. Рассказ подходил к концу — на диване сидела подавленная Лилиан, какой я ее никогда не видел. У нее всегда наготове был острый ответ, надтреснутый смешок, откровенное суждение, входившие в арсенал средств ведения постоянной войны с лицемерами. Ей казалось, что люди всегда знают больше, чем осмеливаются говорить, и жизнь не столько загадка, сколько сознательный самообман, чтобы избежать ответственности. В те времена для нее жизненно важно было сообщать людям то, что они уже знали, не имея, однако, смелости признаться в этом. Она была нетерпима к оправданию любых неосознанных поступков, так же как не могла терпеть проявления простодушия, что вовсе не означало, что она не видела собственных недостатков, к которым относилась несколько по-иному. Иногда она казалась себе некой поэтической натурой, этакой неискушенной молодой особой, которой приходится мириться со своим огромным авторитетом, не чувствуя права обладать им. Понуждаемая к этому окружением, в основном из слабых мужчин, которым недоставало отваги и воли, а также исполненных малодушия легкомысленных кокетливых женщин, она вынуждена была брать румпель в свои руки и дерзко вести корабль в сторону рифов неправды. Пребывая в хрупком женственном образе, она, казалось, взывала о лидере, господине, подобно своенравной кобылке, которая, закидывая ноги, мчится к объездчику, останавливаясь как вкопанная, чтобы тут же ринуться прочь, стоит к ней прикоснуться. Но Лилиан могла легко отказаться от наигранной девичьей наивности и посмеяться над собственной попыткой отказаться от самой себя, той самой, которая едва ли могла устоять перед искушением эффектно исполнять роль лидера, если не претендовала на более серьезное господство.

Югославы ждали, а она обернулась ко мне, и в ее взгляде я, по-моему, впервые прочел растерянность от того, что она не знала, что сказать. Мне же казалось, главным было ее мнение, а не мое: что я знал о Балканах и о высокой политике, за исключением того, о чем писали газеты? Она же знала эту кухню.

Я только отчетливо запомнил, как югославы уходили. Оба нервно теребили в руках совершенно одинаковые серые фетровые шляпы, купленные по случаю где-то в Нью-Йорке, и без конца раскланивались в дверях, в то время как в глазах застыла глубокая неуверенность. Они ушли, а мы вернулись в гостиную, Лилиан настояла, чтобы мы еще что-нибудь выпили. Помолчали, пока она разливала. Потом Лилиан опустилась на диван и, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: «Ты веришь им?»

Я услышал, как вагоны, клацая, берут лагерь в кольцо и на баррикадах лязгают сваленные в кучу логические объяснения. Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. Единственное, чего она боялась больше, чем неправды, был страх. Главным для нее было бросить вызов обществу. Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. Преданность воистину была ее самой трогательной чертой, что доказала бессменная дружба с Дэшилом Хэмметом и Дороти Паркер, продолжавшаяся даже в годы их тяжелой старости.

Отвечая на вопрос, я сказал, что рассказ прозвучал весьма правдиво. Она обронила что-то вроде того, что если так, то все может взлететь на воздух — если, конечно, Тито не окажется американским агентом. В этом она, однако, была не нова, повторив то, о чем тогда говорили повсюду.

Двадцать лет спустя, когда мы с женой посетили Россию, мне довелось беседовать с Эренбургом и другими советскими писателями, пережившими сталинский режим. В те времена, когда у Лилиан состоялся ужин, они жили под угрозой тюрьмы или, что хуже, были духовно распяты. «Мы спали, одним ухом прислушиваясь, не едет ли в три утра лифт, и, затаив дыхание, ждали, когда он минует наш этаж», — рассказывал Эренбург Инге. Вспомнить в этот момент о вечерах вроде того, который состоялся у Лилиан, было все равно что погрузиться в сюрреальное: из этого далека мы казались шутами истории, блохами в гриве скачущей лошади, чей путь надеялись определять в согласии с тем, во что верили или не верили.

Надевая в прихожей у Лилиан пальто, я не осмелился сказать ей и признаться себе, насколько был подавлен. Но когда на прощание мы пожали друг другу руки, я заметил, что она как будто сбросила давивший ее груз и опять выглядит сильной, распрямленной и гордой, как будто уже все решила. И тогда я впервые отчетливо осознал, что не хотел бы когда-нибудь попасться ей поперек дороги. Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя. Однако стать близкими друзьями нам помешало все-таки не это, а соперничество на театре. Я чувствовал, знал, что в глубине души она отказывает мне в успехе, — возможно, тут сыграло роль некое родовое чувство неприятия людей высшего круга с их амбициями, унаследованное мною от застенчивого отца, экстравертных Ньюменов и им подобных. И наконец, как многие мужчины, я испытывал бесконечный страх перед женщинами, которые быстро обращают любой вопрос в моральную сентенцию. «Недопустимо!» — это слово так легко срывалось с ее губ, что она сама могла рассмеяться над тем, насколько становится непримиримой ко все более часто встречавшимся в пятидесятые годы отклонениям от устоявшихся истин, в то время как простота, в которой мы прожили два предыдущих десятилетия, обретала неузнаваемо чуждые формы.

Короче, если быть снисходительным, то самообольщения, а то и обыкновенной непорядочности хватало в годы великого исторического перелома по обе стороны. Все приложили к этому руку.

* * *

Мое поколение невозможно понять вне его отношения к марксизму как «развенчанному Богу», однако я пришел к мысли, что это выражение не точно. Марксизм был не Богом, но идолом. Он утверждал веру в однозначность, тогда как Бог предоставляет право выбора, который каждый осуществляет сам. И в этом кроется весьма существенное отличие: если перед идолом люди навсегда остаются зависимыми детьми, то перед ликом Господним на них возлагается бремя, но предоставляется свобода самим принимать решения в бесконечном процессе созидания. Эта дилемма содержит множество аспектов, и сейчас мы приблизились к ее решению не более, чем в начале тридцатых годов, не говоря о перспективах на будущее, ибо западное общество все глубже погружается в состояние духовной разобщенности. Лишенные радости бытия и культуры, люди устремляются к поиску высшей воли, которая распорядилась бы их судьбой.

О Боге и об идоле я еще раз вспомнил в 1985 году в Турции, куда мы с Гарольдом Пинтером отправились по линии международного ПЕН-клуба и Хельсинкской наблюдательной комиссии. С тридцатых годов утекло немало воды, но мои разговоры с турецкими писателями вернули меня на пять десятилетий назад, в Бруклин, Энн-Арбор, Нью-Йорк. Подобные беседы могли иметь место где угодно, от Пекина и до Гаваны и Нью-Йорка, от Москвы и до Пномпеня и Праги.

Многие из писателей, с которыми довелось встретиться, пострадали за принадлежность к миролюбивой организации, выступавшей за независимость Турции от Соединенных Штатов и Советского Союза, и прошли сквозь жестокие пытки в мрачных турецких казематах. Их, как большинство образованной интеллигенции в странах «третьего мира», можно было с большей или меньшей долей условности считать левыми. Они с недоверием относились к притязаниям Америки на демократию, поскольку знали о нас в основном лишь то, что мы повсеместно поддерживаем правые диктатуры, включая военное правительство, бросившее их за решетку.

В нашу честь был устроен прием. В ресторане собралось человек двадцать, но за столом, уставленным напитками и яствами, возникла атмосфера недружелюбия; это трудно было понять, если вспомнить, что мы приехали привлечь внимание мировой общественности к их положению. Встав, один из писателей насмешливо поглядел на нас и, подняв бокал, провозгласил: «Пусть наступит то время, когда мы, разбогатев, сможем съездить в Америку, чтобы проверить, как там соблюдаются гражданские права!» Позже я поговорил с ним, но так и не понял, то ли это был агент реакционного правительства, стремившегося дискредитировать нашу миссию, то ли коммунист, напавший на меня за то, что я американец, то есть архивраг.

Другой писатель, рядом со мной, сказал, оторвав от стола одурманенную водкой голову: «Если меня еще раз арестуют, уеду. Больше не выдержу пыток». На нем был клетчатый спортивный пиджак, широкие брюки и красный галстук, волосы коротко подстрижены, как стриглись студенты пятидесятых годов.

— Вы марксист? — неожиданно сказал он.

— Что такое марксист? — переспросил я.

Он недоуменно посмотрел на меня:

— Как — что такое марксист? Марксист — это марксист! — В его голосе слышалась скорее боль, чем раздражение.

— Вы полагаете, что в то время, когда на советско-китайской границе две самые большие армии в мире стоят в полной боевой готовности, китайский марксист то же самое, что и советский? Два миллиона человек, и с каждой стороны портрет Маркса, прибитый к палке. А что думать о китайском марксисте, который сражается с вьетнамским у его границ? Не говоря о вьетнамском и камбоджийском марксистах, которые борются не на жизнь, а на смерть. О камбоджийском прополпотовском марксисте, воюющем против камбоджийского провьетнамского марксиста. Или об израильском и сирийском.

Я почувствовал, что задел его за живое, так как он не хотел думать об этом в подобном ключе. Его вид выражал отчаяние, ибо тело хранило следы пыток, перенесенных во имя единой и неделимой веры, в существовании которой я с такой легкостью позволил себе усомниться. Он взорвался.

— Нет, нет и нет! Марксизм един! — чуть ли не выкрикнул он, перекрывая звуки играющей рядом мандолины и приятный голос певца, исполняющего народные песни.

Я промолчал, но подумал о «едином христианстве», доказавшем свою несостоятельность в Ирландии, и о «едином исламе» в Ливане. Я вспомнил о Тридцатилетней войне в семнадцатом веке, в ходе которой именем Христа была практически разрушена Европа. И о «едином иудаизме» в Израиле, где ненавидят и убивают друг друга ортодоксальные и мирские евреи.

— А что, если мир возвращается к родоплеменному укладу? — сказал я. — Одна за другой от долгого сна пробуждаются остатки древних цивилизаций, и марксизм является современным обоснованием атавистического образа жизни…

В разговор вступил новый собеседник. Это был Азиз Несин, автор огромного количества юмористических и поэтических сборников, марксист со дней своей юности, ставший теперь социалистом. Он неоднократно сидел в тюрьме и недавно пробыл за решеткой шесть месяцев по обвинению в оскорблении в одном из рассказов шаха Ирана. Нет турка, который бы не знал его имени и не помнил истории его жизни — бросив военное училище, он начал бороться против проамериканских диктатур своих бывших однокашников. Ему было под пятьдесят. Это был невысокий человек, исполненный чувства собственного достоинства. Поговаривали, что он состоятелен.

— Сразу после войны Сталин попытался отобрать у нас Босфор и Восточную провинцию, — сказал Несин, — да и теперь Россия еще претендует на огромную часть территории по эту сторону от границы.

Я был смущен — удивительно, что человек левых взглядов в разговоре с американцем резко критикует Советский Союз. Я ответил, что марксизм, по-видимому, не может сдержать русского экспансионизма, по крайней мере в этой части света, и он с грустью согласился, а в глазах мелькнула растерянность.

Прошедший сквозь пытки собеседник в спортивном пиджаке тоже скорбно кивнул и, не меняя темы, добавил:

— Да, американские империалисты понастроили десятки ракетных баз вдоль нашей границы!

Поскольку он затронул вопрос американского военного присутствия в Турции, проблема захвата Советами турецкой провинции отпала сама собой. Пытаясь понять ход их мыслей, я спросил:

— Как, будучи марксистами, вы расцениваете свое положение меж двух сверхдержав? Ведь обе угрожают независимости Турции, разве не так?

Они посмотрели на меня в полной растерянности. Их взгляд не отрицал, но и не подтверждал того, что они находятся между молотом и не менее достойной порицания наковальней, в некоем подвешенном метафизическом состоянии, в точке пересечения между логикой аргумента и неприемлемостью вытекающих из нее выводов. Я соприкоснулся с тайной отчуждения, феноменом, поразившим в послевоенные годы многих.

Люди принципа, поняв ложность своих убеждений, стараются спастись от отчаяния, утверждаясь в них еще глубже. Потерять надежду — значит погибнуть. В нескольких часах езды от советской границы передо мной сидели два марксиста, которые знали, что русские хотят продвинуться в южном направлении на территорию их страны, и в то же время всю силу гнева обрушивали на Соединенные Штаты. Не важно, какова советская реальность. Россия была врагом их врага, и этого было достаточно, чтобы вдохновить их на борьбу с окружавшим со всех сторон противником.

Я понимал их отчаяние, ибо, если фактом пренебречь как ненужной деталью, ценой рассуждений о нравственности становится отчуждение, и больше ничего.



Поделиться книгой:

На главную
Назад