Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Наплывы времени. История жизни - Артур Ашер Миллер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я слонялся по дому, без особой надежды просматривая по утрам колонки рекламных объявлений в «Таймс». По тем временам они привычно пестрели пометами: «белый», «нееврей», «христианин». Глаза быстро приучились отмечать то, что меня интересовало. Быть евреем означало быть немного негром: эти группы людей тогда еще хорошо понимали друг друга. Встречались пометы «протестант» или «убежденный католик», как будто в городе враждовали различные кланы, которые отстаивали чистоту своих убеждений. Возможно, из чувства протеста против этой вакханалии я позже женился на девушке нееврейской национальности.

Как-то утром я наткнулся на объявление без оговорок. Требовался клерк на склад запчастей в Манхэттене с окладом пятнадцать долларов в неделю. Номер телефона и адрес были до боли знакомы: «Чэдик-Деламатер». Я позвонил Сэму Шепсу, чтобы тот позволил сослаться на него. Он, разумеется, не возражал. «Только обязательно перезвони и скажи, что тебе ответят». Я не понял, что он имел в виду.

С менеджером Уэсли Моултером мы были знакомы, поскольку я часто заезжал к ним за деталями. На этот раз я пришел начищенный, надев единственный галстук, присел к его столу, плотно прижав подошвы башмаков к полу, чтобы он не заметил дырку, и начал рассказывать, что работал у Шепса. Моултер, которому было всего тридцать лет, уже заведовал складом и получал тридцать шесть долларов в неделю. Чтобы подчеркнуть свое административное положение, он тщательно застегивал рубашку на все пуговицы вплоть до воротничка, носил галстук в полоску и, в отличие от остальных, закатывал рукава чуть выше запястья, в то время как рабочие закатывали их выше локтя. И не выглядел унылым, этот серьезный человек с густыми рыжеватыми курчавыми волосами, квадратным плоским лицом и толстой шеей. Его стол стоял у окна, чуть поодаль склонились над бумагами бухгалтеры, три женщины и мужчина. Контора, где работали представители армии «белых воротничков», была отделена от торгового зала перегородкой из голых цементных плит — разговаривая с Моултером, я обнаружил на стыках щели. Он уделил мне ровно пять минут, дав рассказать про Сэма Шепса, пару раз кивнул головой, взял номер телефона и сказал, что позвонит, когда будет нужно.

Весь следующий день я слонялся по столовой, пока телефон, подобно любому предмету, если на него долго смотреть, не стал казаться одушевленным, живым воплощением насмешливого упрямого молчания. Жажда найти работу донимала меня как зуд, но я старался не думать об этом. Пятнадцать долларов в неделю было не просто втрое больше, чем обычно платили «мальчику на побегушках», но говорило о престиже фирмы. Как водителя грузовика, меня всегда восхищало то, как она торговала лучшими запчастями — системами зажигания фирмы «Беар», подшипниками «Тимкен», распредвалами из Детройта, коробками передач «Браун энд Лайп», проводкой «Паккард-Лекард», престонскими антифризами, сальниками, шлангами «Гейтс», поршневыми кольцами и пальцами «Перфект серкл», — внушительный список солидных фирм говорил сам за себя. Пол в «Чэдик-Деламатер», в отличие от деревянного настила на других складах, был цементным. Здесь всегда было аккуратно подметено, чинно, как в банке, вроде бруклинского отделения «Юнион газ», куда мы каждый месяц ходили оплачивать счета. Предлагая пятнадцать долларов вместо двенадцати, фирма давала понять, что возлагает на будущего работника надежды, и я, стоя у стартовой черты, готов был рвануться в свое восемнадцатилетие. Но телефон молчал.

Если трезво подумать, все было ясно, кажется, нечего особенно огорчаться: такое было в порядке вещей и еще не носило названия «дискриминация». Просто надо было попытаться завоевать свое место в Америке другим путем.

Вечером позвонил Сэм Шепс и спросил, устроился ли я на работу. Узнав, что мне это не удалось, сказал: «Все равно возьмут. Им не найти для этого дела мальчишку толковее тебя. Ты — еврей, поэтому они думают. Но у них почти вся клиентура евреи. Завтра утром я с ними переговорю, а ты будь наготове, слышишь?»

Моултер позвонил до полудня, и я не заставил себя ждать. На троллейбусе по Грейвсенд-авеню до метро, от Чёрч подземкой до Таймс-сквер, пересадка на местную линию до 66-й улицы, а там по железной лестнице вверх — и вошел в тихое прохладное помещение. За исключением Моултера и еще кого-то одного, здесь все были ирландцами. Пробираясь к своему месту, я вдруг почувствовал, что лучше бы мне было постоять и дать им привыкнуть к себе. До меня в этом офисе никто такой не служил.

Первыми ко мне расположились три бухгалтерши, одна из них, Дора, подошла, когда я разбирал кучу распредвалов. Худобой и прозрачностью запястий эта старая дева напоминала баронессу Бликсен, с которой мне как-то довелось провести вечер четверть века спустя. У нее были кроличьи зубы, и она говорила в нос, страдая, как я позже узнал, хроническим насморком. Она зашептала, что мне здесь очень понравится и лучшей работы не найти. Я был ей благодарен, но уже успел понять, что справлюсь с обязанностями, только если разберусь в этом многоярусном лабиринте и сумею быстро находить детали, обозначенные в накладных, наколотых на гвоздь, торчавший на столе у кладовщика Гаса, шестидесятипятилетнего старика с мохнатыми седыми бровями, усами как у кайзера Вильгельма и плотным брюшком, напоминавшим мячик для лечебной гимнастики. Радушие, с которым меня приняли, быстро иссякло, по мере того как люди уставали от бесконечных вопросов. В четверть шестого все ушли, а я откатил стремянку в дальний конец бокового прохода и, взобравшись, стал изучать содержимое ящиков. Меня отвлек звук шагов по бетонному полу, и, посмотрев вниз, я увидел Уэсли Моултера, который с перекинутым через руку полотенцем огибал подножие лестницы, направляясь к умывальнику. Я приветливо кивнул, решив объяснить свое достойное похвалы рвение, но не успел открыть рот, услышав сказанное с усмешкой: «Примериваешься, как бы прибрать к рукам?» И бросив на меня исполненный равнодушия взгляд, он направился к туалету.

Ощущение холода в животе не проходило, пока я не проехал полдороги до дома. Конечно, не надо было давать им повод выразить свою неприязнь, которая, как я понял, их переполняла. До меня дошел смысл краткого визита Доры: она хотела сказать, что не такая, как все, но что это был за союзник! За обедом я промолчал, дабы не испортить радостного оживления по поводу моего трудоустройства. Кермит, всегда восторженно относившийся к бизнесу, считал, что мне сказочно повезло — я попал в столь солидную фирму! Конечно, все понимали, что без вмешательства Сэма Шепса меня бы туда никто не взял. Но срабатывала защитная психологическая реакция. Я страстно хотел работать в «Чэдик-Деламатер», боясь разболтаться, подобно многим соседским ребятам, у которых не было денег, чтобы продолжать учебу. Жизнь вынуждала защищаться, и, отогнав мысль, что босс Уэсли Моултер ненавидит меня, я на следующее утро, рьяно выполняя поручения, радостно приветствовал каждого, кто хоть немного был приветлив со мной. В моменты кратких передышек, пока не поступили новые заказы, все собирались в конце торгового зала около упаковочного стола, и, пристроившись с краю, я быстро научился смотреть и слушать, не задавая лишних вопросов, чтобы не возникало впечатления, будто я напрашиваюсь на дружбу или заискиваю.

Через несколько недель я уже легко шутил со всеми. Поняв, что я ничуть не умнее их и отличаюсь разве что молчаливостью, они успокоились, ибо евреев боятся за их загадочный искусительный ум, способный обольстить и обмануть простодушного человека. Страх перед евреями — это страх перед людьми, которые живут по своим законам, что в такой же мере относится к представлению евреев о неевреях. В «Чэдик-Деламатер» я узнал, как утешить человека, у которого в нетопленой квартире в Уихокене ночью едва не умер ребенок. Когда до него дошло, что могло произойти, его затрясло и лицо, как от паралича, исказила страшная гримаса. Это произошло с Хьюи, двадцативосьмилетним блондином, клерком на складе. Он и так всегда был в подавленном состоянии, пытаясь на восемнадцать долларов в неделю прокормить четверых детей.

Шло время, в тусклом окне отдела упаковки, выходившем на задний двор, где росли все те же китайские ясени, зима сменялась летом. Напротив построили пятиэтажный бордель, и теперь по утрам можно было помахать голым молоденьким проституткам, которые, усевшись на кровати по-восточному скрестив ноги, принимали солнечные ванны. Я все больше восхищался терпением и дисциплинированностью работников склада, хотя больше не питал иллюзий, будто мы «одинаковые». Добираясь по утрам полтора часа с пересадками от Бруклина до работы, я обычно читал какой-нибудь роман или «Таймс», газету, в которую они с недоверчивым любопытством заглядывали в краткие перерывы, переворачивая страницы кончиками пальцев, будто те были атласные. А когда Дора, которой я доверился, проговорилась, что я коплю деньги на колледж, они сделали вывод, что евреи с зарплаты не пьют, и это еще раз подчеркнуло, какие мы разные. Мое намерение продолжить учебу было воспринято как стремление избежать общей участи и утвердиться в своем превосходстве над ними. Однако, расспрашивая о моем непонятном народе, они в основном интересовались укладом нашей семьи: их удивляло и обескураживало, как такому молодому здоровому парню позволяют копить деньги на учебу, а не отдавать их в семейный бюджет. Почти каждую неделю я из пятнадцати долларов откладывал тринадцать, рассчитывая, что накоплю необходимую сумму к июлю или августу 1934 года, началу учебных занятий в Мичиганском университете.

Гримаса неприязни, если это можно так назвать, проскользнула только однажды. Стоя посреди прохода, я, как всегда, искал по ящикам какие-то детали и не расслышал за спиной шагов Хьюи. Двигая стремянку, я угодил колесиком ему по большому пальцу. Этот грузный человек с опущенными плечами страдал плоскостопием и для того, чтобы легче было ходить, бритвой прорезал носки ботинок. Взвыв от боли, он ударил меня кулаком в нос: «Ты, вонючий…» Уклоняясь от удара, я почти расслышал оскорбление. Он врезался кулаком в какой-то ящик, и руку пришлось высвобождать. Суставы кровоточили от неглубоких порезов. Обмотав руку носовым платком, он ушел раздраженный, и мы никогда больше не говорили об этом.

Покидая в августе 1934 года «Чэдик-Деламатер», я пристроил на свое место двух ребят — сицилийца Питера Дамоне, первого итальянца в этом заведении, и Дэниса Макмаона. Питер был серьезным, подтянутым, неулыбчивым молодым человеком, которого, в отличие от меня, посвященного в какие-то тайны, не посвятили ни в одну. Денис, только что сошедший с корабля молодой верзила с приятным ирландским акцентом, тут же стал заклеивать упаковочной бумагой окна, выходившие на бордель, дабы не видеть каждый божий день проституток. Вскоре оба уже старались не спиться, что по понятным причинам происходило с большинством рабочих, ибо, с одной стороны, не было особых перспектив и продвижения, с другой — в такое время счастьем было иметь хоть такую работу. Закипающее раздражение иногда прорывалось наружу.

Зная о бесконечных змеящихся очередях безработных, где каждый был готов занять твое место, бессмысленно было жаловаться на условия труда, и мы научились смиряться. Когда выпадал заказ на тормозные колодки, их надо было подогнать по заданному образцу на хрупком и твердом, как кирпич, шлифовальном круге, у которого приходилось работать без очков и без маски. Вокруг поднималось облако вонючей пыли, которая проникала даже в контору. Иногда шлифовальный круг рассыпался, и острые, как битое стекло, осколки разлетались во все стороны. Однако никто не задумывался, чем это грозило. Как-то осколок попал мне в грудь. По счастью, стояла зима, в помещении было холодно — температура не поднималась выше 60° по Фаренгейту, — поэтому поверх свитера на мне была надета штормовка, и, не обратив внимания на осколок, я приладил новый круг, чтобы закончить работу. В газетах писали о появлении на производствах новых профсоюзов, но когда я намекнул об этом Хьюи и другим, они с большой опаской отнеслись к перспективе ссоры с хозяином (в пьесе, написанной двадцать лет спустя, я назвал его господином Иглом, так как не помнил настоящего имени). Мы слишком хорошо знали, что нам, как неквалифицированным рабочим, легко найти замену. На самом деле всем — и неквалифицированным, и квалифицированным — не хватало чувства гордости за свой труд. Если бы кто-нибудь надумал создать профсоюз, мы бы решили, что недостойны стать его членами.

Поскольку господин Игл владел несколькими фирмами, он заезжал к нам раза два в неделю. Со слов Доры я знал, что он окончил Принстон и был яхтсменом, о чем нетрудно было догадаться, взглянув сквозь единственное чистое на складе стекло, отгораживающее небольшой офис у входа. На стене висела внушительных размеров гравюра с изображением парусника в открытом море. Это казалось насмешкой, когда находившийся тут же около стойки огромный, три фута длиной, термометр фирмы «Престон», название которой красовалось синими и красными буквами, в жару показывал на 90° по Фаренгейту, а у нас не было ни кондиционера, ни даже вентилятора. Никому и в голову не приходило попросить Моултера переговорить об этом с хозяином. Вместо этого мимо стола упаковок с видом на бордель, около которого находился единственный туалет, взад-вперед сновали люди, чтобы над грязно-бурой раковиной, которой пользовался и сам господин Игл, ополоснуть лицо теплой водой. Нам казалось оскорбительным, когда вежливая и очаровательная госпожа Игл, молодая особа, даже днем неизменно одетая словно для званого вечера, отправлялась на несколько часов по магазинам, оставляя нам двух огромных глупых спрингер-спаниелей, которых привязывала к массивным напольным весам. Под весами обитала колония почтенных серых мышей, насчитывающая несколько десятков особей. Привязанные к стойке собаки вели себя, как им велел инстинкт, исходя лаем и в охотничьем рвении атакуя железную платформу. При этом кобель оставлял на весах лужу, предоставляя нам решать, кто ее вытрет. Наш протест выражался в том, что мы, не сговариваясь, молчаливо ждали, пока она высохнет сама. И получали удовольствие, когда госпожа Игл вынуждена была как-то реагировать на это, отвязывая собак и выражая нам благодарность за то, что мы за ними присмотрели, поскольку городская жизнь для них казалась непривычной.

В середине шестидесятых я попытался воссоздать эту картину в одноактной пьесе «Воспоминание о двух понедельниках», которая имела успех только за границей — в Латинской Америке, Италии, Чехословакии и других небогатых странах Европы, где по-прежнему сохранялся ручной труд или хотя бы воспоминания о нем. На нью-йоркской бирже курс доллара в 1955 году резко поднялся, он стал самой твердой валютой в мире, и спектакль о рабочих здесь был ни к чему. К этому времени пять моих пьес уже шли на Бродвее, но, несмотря на успех, я чувствовал, что американское общество так называемой эйзенхауэрской эпохи не приемлет меня. Отстаивая иные приоритеты, кроме ценности денег, моя пьеса воспевала человеческую солидарность, пусть даже как воспоминание о давно ушедших днях. Однако ностальгия, мне кажется, чувство, которое связано с чем-то приятным, а не болезненным или просто имевшим место.

Как бы там ни было, но в конце лета 1934 года я навсегда покинул «Чэдик-Деламатер». Казалось, это заметила одна Дора, так же как за два года до этого она единственная отреагировала на мое появление. Даже Дэнис, мой ближайший приятель, и то едва взглянул на меня, заворачивая распредвал, когда я подошел попрощаться. Мимо с прилипшей к шамкающему рту сигарой просеменил, запрокинув голову, чтобы сквозь двусторонние линзы сподручней было разобраться с квитанцией, восьмидесятилетний Джимми Смит, когда-то занимавшийся индийской борьбой. Джонни Дроун, с тем же, как и два года назад, усиженным черными точками носом, в одном из трех своих окаменевших от грязи темно-синих галстуков, сказал, переминаясь с ноги на ногу, будто стоял на раскаленной жаровне: «Не забудь заглянуть в бухгалтерию». Там теперь работали два новеньких клерка, с которыми я так толком и не познакомился, поскольку их почти никогда не было на месте — они часами пропадали в грузовом лифте, играя в кости с какими-нибудь простофилями с улицы. Желая позлить наивного чистого Дэниса, который, правда, давно потерял свой цветущий румянец, эти двое как-то однажды уселись на его упаковочный стол и давай громко с подробностями рассказывать, как в выходной они забрали по дороге домой после танцев с собой девчонку и по очереди издевались над ней, подменяя друг друга за рулем взятого напрокат грузовика. Дэнис пришел в ярость, и я в первый и последний раз видел здесь драку, когда он послал одного из них в нокдаун. Из офиса у входа тут же прилетел Уэсли Моултер, страшным голосом вопя на Роуча, одного из двух клерков, который лупил Дэниса по животу, в то время как я пытался сдержать его, а Дора и еще двое женщин истошно вопили, грозя вызвать полицию. Потребовалось время, чтобы восстановить привычную тишину.

Как-то в середине сороковых, лет через десять после того, как я навсегда оставил это место, чтобы отправиться в Мичиган, я оказался поблизости и впервые за долгое время, не без любопытства вспомнив о своих отношениях с этими людьми, испытал сентиментальное желание нанести визит. Свернув с Бродвея, я поднялся по ступенькам, толкнул тяжелую металлическую дверь и удивился, попав в совершенно иную атмосферу. Стойка, отделанная темной клееной фанерой, что свидетельствовало о новых замашках, теперь отделяла заказчика от стеллажей с запчастями, а также от бухгалтерии, которая, должно быть, была где-то в глубине. У стойки стояли двое механиков, ожидая, пока их обслужат, и тут из внутренней двери появился полный блондин и подошел к ним. Это был Хьюи, за десять лет растолстевший и какой-то обрюзгший для своего возраста. На нем были модная рубашка и галстук, а рукава аккуратно засучены выше запястья, как это принято у приказчиков, и, хотя я не видел его башмаков, можно было с уверенностью сказать, что он больше не делает на них прорезей. Забрав упакованные запчасти, механики ушли, а я сделал шаг вперед и поприветствовал его. Он ждал заказа, а я сказал: «Как дела, Хьюи?»

Он не узнал меня, в его глазах проскользнуло недоумение. Я смутился, поскольку пришлось называть себя. Он сделал вид, что занят, и спросил: «Что вы хотите?» — будто все еще ожидал заказа. Пришлось напомнить, что я когда-то работал с ним здесь в течение двух лет. Как и Депрессия, работа в «Чэдик-Деламатер» теперь казалась сном. Он не просто не помнил меня, но, делая вид, что раздражен, не понимал, зачем я явился. Полное отсутствие интереса, желания поговорить повергли меня в состояние шока. Разговор не клеился, и через пару минут я ушел, теперь уже навсегда закрыв за собой стальную дверь. Меня опять преследовал какой-то металлический запах, который я впервые ощутил, когда пришел сюда, а теперь — когда уходил. Он напомнил о судоверфи и фабриках, вызвав прилив сил, ибо говорил об общности созидателей и строителей, но в конце концов человек все-таки всегда кончает так, как и начинает, — в одиночестве.

Выйдя из «Чэдик-Деламатер», я задумался, чего все-таки ожидал от возвращения сюда. Может быть, хотел продемонстрировать, что успел чего-то добиться и стал писателем, автором провалившейся на Бродвее пьесы и романа «Фокус», который, удивительно, но кто-то все-таки покупал. Да, но в этом было что-то еще кроме бахвальства. Я захотел остановить время, а может быть, даже украсть у него то, что оно крало у нас, но отказ — или нежелание — Хьюи что-либо вспоминать вновь вернул меня туда, где я был. Странно, что я так отчетливо помнил их, тогда как они меня дружно забыли. Неужели Хьюи не помнил, как я успокаивал его, держа за руку, когда до него неожиданно дошло, что их малыш чуть не умер ночью в холодной квартире, или как он бросился на меня с кулаками. Может быть, именно для этого, подумал я, существует литература, чтобы побороть забвение. Это нужно не только тому, кто пишет, но также всем, кто плавает на глубине, куда никогда не проникают лучи культуры.

Купив газету, я шел по Бродвею, на ходу просматривая ее. Россия исходила кровью, однако война постепенно оборачивалась против Германии. Поговаривали, что если мы вскоре нападем на Японию, то потеряем никак не меньше полумиллиона американцев. Брат воевал где-то в Европе. Однако город, казалось, жил совершенно иными заботами. Кому нужна была эта кровавая бойня? Если мой брат погибнет, что от этого изменится? Как комиссованный, я имел возможность раздумывать над такими проблемами. Мне казалось, в глубине души людей волнует вопрос о смысле происходящего. Но им не хватает воли признаться в этом. И поэтому они поддерживают официальную версию, что у нации есть единая цель, которая, придет день, все оправдает. Я хотел разговаривать именно с этими людьми и говорить то, что они сами не могли выразить, не обладая искусством речи.

В 1936 году, через восемь лет после получения первой Хопвудовской премии, я был автором четырех или пяти многоактных пьес, романа, написанного по пьесе «Человек, которому всегда везло», книги репортажей «Ситуация нормальная» о военной подготовке в армии, в которую вошли материалы, собранные для киносценария «История пехотинца Джо», а также около двух дюжин радиопьес, которые меня кормили. Я ходил по военному городу, постоянно испытывая чувство неловкости за то, что жив. И даже попытался устроиться в Комитет по военной информации — агентство пропаганды и разведки, — но со своим знанием французского на школьном уровне и отсутствием связей не представлял для них никакого интереса, и мне отказали. Выяснилось, что я ни к кому не принадлежу, за мной нет ни класса, ни влиятельной группы. Это напомнило последние годы в школе, когда по совету учителей все записывались в кружки и участвовали в разных мероприятиях, а я все старался понять, что происходит. Единственное, что я знал наверняка: писать — не значит выдумывать. Я не был Диккенсом из «Книги знаний», чья голова красовалась в окружении медальонов с персонажами, неким волшебным образом появившимися из нее. Город, который я знал, жил очень по-разному, но его несвязная речь имела большое значение для тех, о ком как о павших ежедневно писали газеты. По-видимому, неизбежно, чтобы я — молодой, крепкий мужчина, которого не взяли на войну, где умирали другие, и тем обреченный на пожизненное самоистязание, порой переходящее в патологическое чувство ответственности, — навсегда сохранил воспоминание о том, как эгоизм, мошенничество, коммерческая алчность соседствовали на домашнем фронте с солдатскими жертвами и святым делом союзников. Я был натянутой струной, готовой вот-вот оборваться, и жил, как выяснилось, в ожидании «Всех моих сыновей», пьесы, как я писал, подсказанной мне человеком, от которого я менее всего мог ожидать воодушевления, — матерью Мэри, миссис Слеттери.

Даже самое захудалое произведение не может быть сведено к какому-нибудь одному источнику, точно так же, как чисто психологически человек не может пребывать только в одном месте. Толстой утверждал, что в любой работе мы хотим прочесть душу самого художника, поэтому он должен принести себя в жертву и замереть, позируя для автопортрета. Я стремился дух сделать фактом, рассматривая его как залог всеобщей тоски по смыслу. Хотелось написать пьесу, которая была бы на сцене как упавший с неба камень — неотвратима, как факт.

В тот день, когда весной 1936 года я был назван перед участниками и гостями церемонии лауреатом Хопвудовской премии, я испытал смешанное чувство удовлетворения и смущения, молясь, чтобы все поскорее забыли о моей слабой пьесе во имя другой, которую я напишу и которая обязательно будет лучше.

Я тут же позвонил маме; она, вскрикнув от радости, бросила телефонную трубку и побежала оповещать родственников с соседями, что начинается новая жизнь, в то время как мое только что обретенное состояние утекало в кошелек телефонной компании. Я тут же прославился на всю 3-ю улицу: теперь можно было не опасаться, что придется всю жизнь гонять по двору мяч, нет ничего, что может быть приятнее такой славы. Но если говорить конкретно, то эта премия удовлетворила мое чувство мести к женщине, тетушке Бетти, вдове маминого брата Гарри, самозваной гадалке, которая читала по картам и предсказывала будущее. Мама попросила ее погадать мне на картах накануне моего отъезда в Мичиган, за два года до этого. Бетти была полногрудая красивая женщина, когда-то танцевавшая в кабаре. В связи с рождением сына, похожего на монголоида, она ударилась в религию и настороженно косилась по сторонам в ожидании привидений, одновременно обтирая бедному Карлу подбородок. Рассердившись, она могла вспылить, устроив ему взбучку и в лицо высмеяв его комканую речь, но одевала в дорогие костюмы с галстуками и гордо гуляла с ним, обучая, как лучше держать ее под ручку, дабы он походил на настоящего джентльмена.

Вечером накануне моего отъезда на Запад Бетти усадила меня за обеденный стол и разложила карты. Мама уселась поодаль, чтобы не мешать и не посылать свои флюиды вдогонку моим, опасаясь, как бы они не смешались. В гостиной отец подшучивал над Карлом:

— Значит, тебе нравится Мэй Уэст, Карл?

— Ой, я люблю его.

— За что же ты его так любишь?

— А ён красивый.

Сестра Джоан, достигшая отрочества, скорее всего была наверху, где они с ее лучшей подружкой Ритой примеряли мамины наряды. Я подозревал Риту в мелком воровстве, и, как оказалось, не напрасно. Больше всего ее интересовали мамины дешевые украшения для платья, среди которых было несколько небольших ценных безделушек с бриллиантами. Кермит был где-нибудь на свидании или писал мне в спальне одно из своих прочувствованных наставительных писем, по стилю напоминавших победные реляции дядюшки Мойши с фронта. Я же собирался их всех покинуть — Иосиф, готовившийся в один прекрасный день пересечь пустыню. Я знал, что последний вечер дома был гребнем одной из небольших волн в моей жизни.

Когда Бетти аккуратно сдала по масти последние карты в ряд и начала, разложив стопочками, уточнять их соответствие арканам, наступила напряженная тишина. Пауза. При всеобщем безмолвии она еще раз разложила карты, когда на пороге возникла невероятная чистюля тетушка Эстер — та тоже пришла попрощаться и пожелать мне удачи. Не дав ей произнести ни слова, мама зашипела: «Ш-ш-ш». Тетушка Эстер благоговейно затихла, смахивая со своей почти несуществующей груди кусочки перхоти и не отводя взгляда от рук Бетти.

Тут Бетти несколько раз скорбно покачала головой. «Учиться будет неважно. Через несколько месяцев выгонят». В глазах у мамы промелькнуло чувство ужаса. Бетти посмотрела на меня и сочувственно коснулась рукой: «Лучше побереги деньги, оставайся дома. Нет никакого смысла ехать».

Как я ни был наивен, но, глядя в ее исполненное сочувствия лицо, почему-то подумал, что это скорее связано не столько с умением гадать, сколько с завистью, хотя тут же отогнал от себя дурные мысли. В конце концов, мы все были одна семья — как она могла желать мне дурного. Беда в том, что она высказала мои самые сокровенные опасения и повергла в расстройство, огласив то, чего я сам больше всего боялся. Самоотверженно от всего отмахнувшись, мама тут же пошла молоть кофе и подала одну из своих крепко замешанных на дрожжах сдоб, превратив вечер в праздник — известие о появлении сдобы вызвало массу добрых напутствий мне на дорогу. Утром Кермит с отцом отправились проводить меня на автобусную остановку, как будто я отправлялся в глухие районы Азии. В последний момент Кермит, которому очень шли шляпы, сдернул свою с головы и нахлобучил на меня как прощальный подарок. Я проходил в ней четыре года и потерял в последние каникулы, когда добирался автостопом домой, где-то в пшеничном поле около Онионты в штате Нью-Йорк, погожим весенним днем, когда порыв ветра неожиданно сорвал ее с головы и унес, как детский воздушный шарик, а я не мог броситься вслед, так как в этот момент на пустынном шоссе по моей просьбе остановилась машина.

Получив весной 1936 года Хопвудовскую премию, я перестал бояться, что меня отчислят, но очень хотелось, чтобы это было отмечено Бетти, и тогда бы я до конца поверил в то, что произошло, ибо в тот самый вечер она всего лишь выразила мои собственные опасения. Эта победа отчасти была обещанием грядущих перемен. Стоило наличными деньгами получить Хопвудовскую премию, как сразу появилось опасение, с которым я прожил всю жизнь: смогу ли еще что-нибудь написать. В первой пьесе я изложил все, что знал о семье, а во всем другом был сведущ и того меньше. К тому же основной темой была атака на отца, предпринятая старшим сыном за то, что тот недостойно повел себя во время забастовки на заводе. Однако, унизив выдуманного отца, я получил удовлетворение, завоевав одобрение своего собственного. Отпала необходимость притворяться, что я учусь журналистике, серьезной профессии с начальником и зарплатой. Что касается Кермита, перед которым у меня было некоторое чувство вины, ибо я оставил на его попечение семью, в то время как сам, будучи младшим, отправился учиться в колледж, премия должна была дать понять, что его жертва не напрасна, хотя втайне он, наверное, удивлялся, почему она тоже не досталась ему. Но он состоял на службе у идеализированного отца, тогда как я был призван развенчать этот образ.

Премия повлекла за собой целый ряд приятных неожиданностей. Она доставила мне удовольствие услышать, как профессор Эрих Уолтер разбирал мою пьесу у себя на семинаре по эссеистике, что само по себе было достаточно невероятно, приведя ее как пример того, что он назвал емкостью языка. Этот рассеянный человек был всеобщим любимцем, несмотря на то что галстук у него нередко выглядывал откуда-то сбоку из-под воротничка рубашки, а пальто обычно соскальзывало на пол, когда он, войдя в класс, шел от двери к столу; спустя полчаса он замечал, что оно находится не там, где ему положено, и, внимательно глядя на него сквозь толстые стекла без оправы, размышлял, как оно могло соскочить с крючка. Эрих Уолтер прочитал мой нью-йоркский диалог на своем гнусавом диалекте Среднего Запада, чего мои уши никак не могли вынести. Вместо «о’кей» он произносил «о’ей», однако в его ужасном произношении было свое очарование, и, когда какая-нибудь строка вызывала смех, он отрывал взгляд от текста и победно смотрел в мою сторону на другой конец длинного стола, а его округлые щечки сияли. Незадолго до этого, в начале семестра, он, к моему удивлению, как-то пригласил меня прогуляться после занятий. Я боготворил своих преподавателей-профессоров, поэтому его внимание заставило меня, второкурсника-невежду, возомнить о себе Бог знает что еще до беседы. Он сказал, что в моих эссе чувствуется критический склад ума, а если я проучусь еще, скажем, лет десять, то из меня, возможно, получится неплохой критик. Ничего себе, десять лет! Значит, мне будет тридцать, когда я наконец стану критиком! Я мрачно кивнул, приняв это к сведению, втайне понадеявшись, что как драматург смогу состояться через год, максимум два, но уж, конечно, не через девять, как это выходило. Уолтер отослал меня к Кеннету Роу, который вел семинар по драматургии и разрешил мне посещать свои занятия. Роу вскоре стал для меня суровым судьей и наперсником. Помимо дружеского расположения, которое много значило в моей ситуации, особую роль в моем развитии сыграл его интерес к динамике построения пьесы, что обычно не входило в программу университетского курса. Его профессионализм и поддержка значили очень много, а когда он стал консультантом театральной гильдии и рецензировал новые пьесы, профессиональное признание придало вес его мастерству.

Это был тот самый Эрих Уолтер, который провел меня в свой кабинет в новом административном мини-небоскребе, чтобы помочь со статьей, когда я в начале пятидесятых годов приехал от «Холидея». Он стал деканом, был одет в хорошо сшитый костюм со спокойного цвета галстуком, который уже не торчал сбоку из-под воротничка рубашки, а послушно лежал где положено, обзавелся парой секретарш около кабинета, но все так же пришепетывал, имел те же розовые щечки и внимательно слушал собеседника, готовый к восторгам. Он сказал, что надеется, я затрону в своей статье вопрос о маккартизме, параноидальный дух которого отравлял отношения на факультете и к тому же, если учесть жесткий отбор выпускников на выпускных экзаменах корпорациями, сеял в молодых душах покорность и беспринципность. Главным для студентов, с его точки зрения, стало соответствовать корпоративной Америке, а не заниматься профессиональным совершенствованием, чтобы отличить правду от лжи. «Они теперь специалисты, как делать карьеру, какой там идеализм, в душе ничего нет, только бы ухватить кусочек послаще», да и какой смысл рассуждать о несовершенстве мира, о том, как его исправить, если это не интересует и не может заинтересовать тех, кто берет тебя на работу. Это был тот самый Уолтер, который послал меня к профессору, отвечавшему за ориентацию умов на факультете, и тот в полной наивности, без всяких задних мыслей, сообщил, что заставляет студентов докладывать о радикальных профессорах, одновременно требуя, чтобы те доносили на студентов, позволяющих себе вольные мысли. Тень безликого стукача не подчинила себе в пятидесятые годы всю университетскую жизнь полностью, однако декан был всерьез обеспокоен будущим.

Получив в 1936 году Хопвудовскую премию, вдохнувшую в меня новые силы, я мысленно противопоставил себя когорте драматургов, царивших на Бродвее, — в первую очередь Клиффорду Одетсу, Максвеллу Андерсону, С. Н. Берману, Сидни Ховарду, Сидни Кингсли, Филипу Барри, а также дюжине других, чьи имена растаяли в дымке сезонов. Но мне казалось, что никто из них, за исключением Клиффорда Одетса и в какой-то мере Андерсона, который, на мой взгляд, пытался преодолеть обветшалый бродвейский натурализм, не работали в моем ключе. В пьесах Андерсона, однако, была некая искусственная вычурность, и они вскоре перестали меня удовлетворять.

Что касается Юджина О’Нила, его пьесы, обильно сдобренные сленгом двадцатых, с их бесконечными повторами, над которыми я засыпал, и оттенком нарочито привнесенного величия казались в середине тридцатых годов безнадежно устаревшими. Каждая эпоха судит писателя по своим законам, и мне О’Нил представлялся певцом мистического богатства высшего общества, этаким типичным представителем театральной гильдии и эскапистской «культуры». Должно было пройти немало времени, прежде чем я открыл в нем нечто совершенно противоположное, поняв, что его неприятие действительности было непреклоннее и абсолютнее, чем у Одетса, который в те времена казался единственным истинным носителем революционных идей и света. Это было связано с глубокой преданностью Одетса идеям социализма и его идеализацией Советов, что было очень модно на Западе, а также с поэзией надежды и отчаяния, пронизывающей его пьесы. В тот момент, когда началось стремительное восхождение Одетса, О’Нил замолчал на десять лет, что на первый взгляд подтверждало: на смену закоснелому индивидуализму и похоронной тоске по личному спасению, которыми отличались сильно попахивающие алкоголем двадцатые, пришел эмоциональный товарищеский призыв Одетса, направленный против невыносимой действительности. Как нередко случается, мы оценивали писателя по его общественной позиции, забывая о том, что, собственно, им было создано, и попадали в ловушку противопоставления художественных достоинств произведения их критическому заряду.

Только в конце сороковых, совсем в другую эпоху, я понял, что ошибался. Несмотря на то что премьера пьесы О’Нила «Продавец льда грядет», состоявшаяся в 1956 году, в один сезон со «Всеми моими сыновьями», была крайне неудачной, он потряс меня глубиной своего неприятия буржуазной действительности, несопоставимого с настроениями Одетса. Если разобраться, то персонажи пьес Одетса не вписывались в существующую систему, поскольку были чужды ей, тогда как герои О’Нила не вписывались в нее, испытывая необоримую потребность освободиться, отринув откровенное самодовольство самой системы с благочестивыми притязаниями на духовность, когда на деле она порождала пустых, незрячих людей, сраженных неизбывным отчаянием. Если мерилом радикализма были не столько клишированные журналистские ярлыки типа «католический», «еврейский», «трагический» или «классовое сознание», сколько само их содержание, то из всех писателей наиболее последовательным противником капитализма был именно О’Нил. Одетс лишь подновил его, привнеся некоторую дозу социализма. О’Нил же не видел в этом учении никаких перспектив и в отличие от Одетса не принадлежал, по крайней мере в юности, ни к каким политическим движениям. О’Нил писал о рабочих, проститутках, других социально отверженных, даже о неграх, существующих среди белых, но он не был марксистом, и поэтому его пьесы никогда не рассматривались как критика капитализма, хотя были таковыми по сути.

Одетс в те времена тоже был не совсем тем, за кого пытался себя выдавать. Размахивая красным флагом, он еще какое-то время получал удовольствие от того, что стал широко известен как «буревестник рабочего класса», однако это была лишь поза, необходимая для обретения заветной точки опоры, которую, как впоследствии оказалось, он так и не нашел. Будучи американским романтиком настолько, насколько и пролетарским лидером, он в наибольшей степени оставался бродвейским парнем. Его можно упрекнуть в непоследовательности, но именно здесь он был энергичен, несмотря на страдания, которые это ему доставляло. Однажды его ближайший друг, режиссер Гарольд Клерман, процитировал в разговоре свое собственное высказывание: «Голливуд для Одетса — грехопадение» — и рассмеялся этой мысли. «Что тут смешного? Оно так и есть», — отреагировал Одетс, как человек, который сбросил с себя бремя моральных обязательств.

Его также легко упрекнуть в том, что он растратил себя на сценарии, которые в основном оказались не реализованы. Но какому театру он должен был хранить верность? Коммерческий театр Бродвея не ценит тех, кто предан ему: в последние годы жизни Одетс был осмеян и выброшен за борт так же, как Уильямс и О’Нил. Мне тоже пришлось пережить, хотя и менее болезненно, это горькое чувство. Я никогда особенно не доверял иллюзии успеха — ибо был воспитан так, что несостоятельность брака между коммерцией и искусством меня не удивляла. Жизнь американских драматургов до жути однообразна — признание сменяется забвением, и этого нельзя избежать, если ты позволяешь себе рисковать, а не повторяться.

В середине тридцатых годов за пьесой Клермана «В ожидании левых», которую он сам окрестил «плакатной», последовала «Проснись и пой!» Одетса. Они положили начало новому явлению: театру, бросавшему системе вызов слева. На сцену неожиданно ворвался поэт, который начал кричать, вопить, браниться в лицо добропорядочной публике, как это случается на улицах Манхэттена. Впервые на сцене Америки язык драматурга звучал ярко и оригинально, и это в условиях всеобщего засилья аполитичного, лишенного поэзии театра, где успех выпадал на долю таких однодневок, как «Обед в восемь вечера», «Дверь на сцену», «Детский час», «Окаменелый лес» и «Филадельфийская история». Пьеса «Наш городок» была тоньше других, но по языку, на фоне произведений Одетса, выглядела еще весьма робкой попыткой. Одетс казался неограненным алмазом, при том что он постоянно был раздираем моральными и социальными противоречиями, в которых так и не смог разобраться до конца жизни. Его призванием в мире поп-культуры, требующей постоянного, легкого развлечения, было искусство, а не реальная или мнимая радикальность. Далекий от политики Ф. Скотт Фицджеральд столкнулся с той же проблемой, которую Одетс воплотил в образе Джо Бонапарта из «Золотого мальчика», взяв, по словам Клермана, в качестве прообраза самого себя, человека, раздираемого противоречием между приверженностью быстротечной и сомнительной бродвейско-голливудской славе и игрой на скрипке, выражавшей жизнь души.

Вернувшись на каникулы в Нью-Йорк, я был потрясен великолепием постановок «Групп-театр». Моему неукротимому стремлению идеализировать все, что бросало вызов системе, включая условность бродвейского театра, импонировала яркая зрелищность этих спектаклей с декорациями и освещением в исполнении Бориса Аронсона и Мордекая Горелика и той особой атмосферой, которая окутывала актеров, казавшихся одновременно земными и нереальными. Я до сих пор помню прекрасные сцены в исполнении Лютера и Стеллы Адлер (детей Джейкоба, которого любил мой отец), Эдди Казана, Бобби Льюса, Сэнфорда Мейснера и других. Каждого помню, где и как он стоял на сцене пятьдесят лет назад, и в этом не столько заслуга памяти, сколько дань таланту актеров, их умению завораживать зрителя, воистину жить на сцене. Когда я их вспоминаю, время останавливается, кажется, у них на сцене никогда не было ни одного незначительного жеста. Из всего, что я видел, это можно сравнить только с «Юноной и Павлином» с Сарой Олгуд и Барри Фитцджеральдом в постановке «Эбби-театр», перед игрой которых душа смирялась, как перед непреложной истиной. Многое я помню в цвете — Горелик и Аронсон, как художники, использовали цвет прихотливо, в согласии с субъективным восприятием, а не адекватно реальности. Позже я узнал, что «Групп-театр» разъедали вражда, себялюбие, непомерные амбиции, у актеров бывали нервные срывы. Но с галерки, куда билет стоил пять центов, он казался волшебной реальностью, где царило высшее единение целей и художественных средств, как это порою бывает. Не впервые искусство оказалось выше актера.

Никто из нас, молодых драматургов, не видел страстного неприятия действительности в пьесах Лилиан Хеллман. Она вскрывала несостоятельность духовных притязаний средней буржуазии, та, однако, хотя и выглядела под ее пером убого, но казалась несокрушимой. Я удивился, когда узнал, что Хеллман принадлежит к левым. От театра протеста, который в то время был дерзок и впечатляющ, ее отличала изысканность диалогов, нарочитость повествования, повторяемость сюжетов — все это, как нам казалось, делало ее на Бродвее своей в доску. Мы были слишком молоды и беспечны, чтобы толком во всем разобраться. Нам не хотелось постепенного прозрения, нас обуревал очистительный огонь праведного гнева. К тому же Голливуд был символом разложения, а она слишком преуспевала там, чтобы мы связывали с ней какие-то надежды. С другой стороны, это говорило о том, что как бунтовщики мы отказывались идеализировать преуспевающих людей, ибо подлинный просветитель, на наш взгляд, вряд ли бы стал тратить время на Сэма Голдвина и других торгашей.

В тридцатые годы я был еще настолько девственно наивен, что, получив после окончания колледжа в 1939 году работу с оплатой двадцать три доллара в неделю в Федеральном бюро по театрам — организации, как выяснилось, дышавшей на ладан, — не раздумывая отказался от двухсот пятидесяти долларов в неделю, предложенных полковником Джоем, представителем «XX век Фокс», который пригласил меня вместе с десятками других молодых драматургов для работы на киностудии. Злые языки поговаривали, что тех, кто согласился, отправили в Голливуд в фургонах для скота. Правда, в честь отъезда части из них, в основном представителей левого крыла, был устроен прием. Некоторые из приглашенных уже печатались на литературной страничке в «Нью мэссиз», двое писали, на мой взгляд, неплохие пьесы, хотя их еще не ставили. Я поинтересовался, почему они решили оставить театр, и услышал: «Разве ты не знаешь, сколько народу смотрит кино? Мы хотим общаться с массами». Да, но каким образом? Было известно, под каким давлением цензуры находится производство фильмов. Но мой собеседник, по-видимому, не замечал противоречия между своими общественными устремлениями и тягой к Голливуду, поэтому я уточнил: «Скажи, а как бы ты рассуждал, если бы „XX век Фокс“ платил тебе тридцать пять долларов в неделю?» Мне все еще было непонято, почему люди так легко соглашаются потерять свою независимость. От одной мысли, что, редактируя мою пьесу, кто-то изменит в ней хоть слово, по коже ползли мурашки. Я не мог представить себе, что продюсер будет иметь право на мой текст еще до того, как я его напишу. Мне претила мысль о возможности зарабатывать на искусстве. Где-то до конца сороковых меня шокировало желание некоторых актеров иметь своего маклера. Надо же, чтобы у художника был свой маклер! И еще какой-нибудь финансист!

Конечно, я не отбрасывал полностью мысль о признании и власти, которая этому сопутствует, о власти, приносящей благосостояние и славу. Но успех имел смысл только в том случае, если ради него не надо было жертвовать независимостью, понятием, которое имело на театре особый смысл.

Ходили слухи, что Одетс переехал в дом номер один по Пятой авеню, одно из самых роскошных зданий, и у него сотни граммофонных пластинок. Я не мог пройти по улицам Уиллиджа, чтобы не взглянуть на этот прекрасный дом с окнами на площадь Вашингтона и не представить себе на мгновение квартиру Одетса, заставленную полками с пластинками с классической музыкой, где на кушетках непременно возлежат красивые актрисы, а он с копною вьющихся волос меланхолично взирает с верхнего этажа на распростершийся внизу город, который, прислушиваясь к треску его пишущей машинки, замер в ожидании завораживающих и спасительных пьес. Каждое произведение Одетса воспринималось как сенсация, будто он открывал нам самих себя и говорил, что делать дальше. Тогда, на подъеме тридцатых, авторитет коммунистов был столь высок, что, по слухам, аналитики с Уолл-стрит советовались с интеллектуалами от коммунистической партии, как преодолеть очередной кризис. Марксизм наделялся некой магической силой. Одетс, казалось, держал в руках волшебную палочку — это был немыслимый трюк левитации, который, конечно, не мог продолжаться долго.

В течение четырех-пяти лет не было другого писателя, кто бы так отчетливо воплотил неповторимое своеобразие этого времени. О’Нил вышел из Иеремии, Одетс — из Исайи: будучи пророками, оба имели политические привязанности, а не просто писали для театра.

Конечно, мои впечатления во многом зависели от того, что до последнего этажа дома номер один по Пятой авеню было высоко, а от Нью-Йорка до Энн-Арбора, где я весь семестр, помимо учебы и работы, трудился над многоактной пьесой, было далеко. Столкнувшись с трудностями, я по-иному начал читать европейскую драму, воображая, будто пьесы Чехова, Еврипида или Эрнста Толлера только что написаны, а то и вообще не завершены, а потому их можно переделывать и улучшать — при этом я искал решения, которые бы не совпадали с авторскими. Отказавшись принимать их за мраморные изваяния, я относился к классике как к незавершенным и заброшенным произведениям. Считая их заготовками, я не находил в древнегреческих пьесах того единства, о котором писал Аристотель: «Аякс», к примеру, по своей природе значительно отличался от «Эдипа в Колоне»; общим было лишь то, о чем я и так уже знал, — основой пьесы было повествование, а напряжение поддерживалось за счет разработки внутренней темы или парадокса. Меня увлекала фундаментальность древнегреческой концепции прошлого, восходящей к мифу, когда оно, повергая героев на сцене в изумление или преисполняя их благоговением, вдруг всплывало в настоящем и только неожиданная последовательность случайных совпадений слегка приоткрывала эту связь. Что такое обладание прошлым, как не обретение смысла в настоящем! От выявления этой закономерности зависела неповторимость каждого из персонажей: самобытность личности парадоксально скрывала связь одного с судьбою всех.

Задача в целом заключалась в том, чтобы доказать неотвратимость возмездия невидимых сил, неизменно настигавших тех, кто нарушал нравственный закон. А чем он был, как не священной обязанностью человека на пути общественного выживания? Акт кары был прекрасен, ибо доказывал, что кто-то вне нас печется об этом. Злые воющие Эринии — полиция богов — были пущены в мир, чтобы поддерживать гармонию бесконечного процесса самосовершенствования природы, чуждой разрушающей человека бесплодности.

Ничего подобного не было в произведениях Одетса, где отдельные сильные сцены не оказывали серьезного влияния на целое, за исключением его единственного шедевра — «Ракеты на Луну», — где центральный образ-символ обладал отнюдь не риторической, а весьма органической цельностью. Интересно, что, будучи ортодоксом, Одетс, подобно О’Нилу, выступал против ортодоксии, но, в то время как О’Нил уже освободился от католицизма, идеи марксизма в тридцатые годы еще вынуждали Одетса совершать опрометчивые поступки.

Мое знакомство с Одетсом в 1940 году состоялось в букинистической лавке у Добера и Пайна на углу Пятой авеню и 12-й улицы. Я увидел его, случайно оторвав взгляд от книги, которую в тот момент листал. Одетс выглядел более хрупким, чем я ожидал или нежели это можно было представить по фотографиям. Собираясь уходить, он прижимал к груди два толстенных фолианта. Поскольку мои радиопьесы не приносили денег, я заглянул сюда просто так и поэтому без сожаления вышел за ним, совершив поступок, на который никогда бы раньше не отважился. У него были редкие, мягкие волосы, на удлиненном лице застыло удивленное выражение. Я был настолько неопытен, что представился драматургом, и это раз и навсегда перечеркнуло всякую возможность сближения между нами. Мне было невдомек, как до оскомины часто ему приходилось выслушивать подобные фразы: я по наивности поинтересовался, над чем он сейчас работает. Взвешивая на руке только что купленные книги, Одетс ответил: «Пишу пьесу о Вудро Вильсоне».

Через восемнадцать лет, встретив нас в Голливуде с Мэрилин Монро, он пригласил нас на обед, но до этого наши дороги еще раз пересеклись — в гостинице «Уолдорф-Астория» на конференции, посвященной борьбе деятелей культуры и науки за мир. На крутом повороте истории мы оба оказались в одной комиссии по искусству.

Каждый, кто решил принять участие в конференции, с тем чтобы отстоять перед лицом нараставшей угрозы «холодной войны» сложившийся в военное время альянс с Советским Союзом, знал, что это небезопасно. Для меня это выглядело попыткой поддержать добрую традицию, которая в настоящее время была на грани срыва. Четыре года военного содружества наших стран в борьбе против держав оси Берлин — Рим были временной передышкой в давней вражде, начавшейся с революции 1917 года и возобновившейся после разгрома гитлеровской армии. Не вызывало сомнения, что без оказанного Советами сопротивления нацизм завоевал бы Европу и Англию, а Соединенные Штаты в лучшем случае заняли бы позицию нейтралитета, в худшем — согласились бы на опасное, однако в конечном счете весьма удобное пособничество фашизму. Так по крайней мере я это себе представлял. Резкий послевоенный поворот в сторону конфронтации с Советами и поддержки Германии, до конца не освободившейся от нацизма, казался не просто предательством, но был чреват новой войной, которая могла погубить и Россию, и нашу демократию. Воздух накалялся от воинственности. Я понимал, что надо либо выступить против, либо поступиться честью и правом жаловаться на что-либо в будущем.

Как ни парадоксально, но, если бы не повсеместный успех «Смерти коммивояжера», я не рискнул бы возглавить работу одной из комиссий конференции. Мне придавало уверенности то, что я не принадлежу исключительно к шоу-бизнесу, и, получив приглашение, я его принял.

По мере приближения конференции становилось ясно, что ее участникам грозят неприятности. Помимо явных либералов — гарвардского астронома Харлоу Шейпли, композитора Арона Копленда, художника Филипа Эвергуда — в ней должны были принять участие известнейшие писатели — Лилиан Хеллман, Норман Мейлер, Марк ван Дорен, Луис Унтермейер, Норман Казинс — и еще около двух десятков других. С речью собирался выступить радикально настроенный Одетс, ожидался приезд советской делегации в составе композитора Дмитрия Шостаковича и писателя Александра Фадеева.

К тому времени Комиссия палаты представителей по контролю за антиамериканской деятельностью открыла в Голливуде свое отделение по надзору за инакомыслящими. Пару раз ее члены вылетали в Нью-Йорк, чтобы обрушить свой гнев на нескольких известных театральных актеров. Приезд стольких знаменитостей, без сомнения, должен был их заинтересовать. К тому же накануне открытия журнал «Лайф» опубликовал на развороте несколько десятков фотографий тех, кто сочувствовал встрече и поддерживал ее. Публикация напоминала галерею портретов преступников из полицейского досье. Через несколько месяцев слова «сторонник» или «участник Уолдорфской конференции» стали синонимом нелояльности. А пока в прессе с большой помпой сообщалось, что все подходы к «Уолдорф-Астории» блокируются рядами монашенок, которые будут молиться за души поддавшихся сатанинскому искушению участников конференции. В день открытия я действительно вынужден был пройти между парой кротких сестер, молящихся на коленях перед гостиницей. Было неловко смотреть на этот спектакль условных жестов и заклинаний.

Благодаря витавшим в воздухе угрозам аудитория той секции, где я председательствовал, была крайне малочисленной. В мои обязанности входило объявлять имена выступавших и давать желающим возможность высказаться. В зале присутствовало не более двадцати — тридцати человек, восемь или десять из которых были откровенно враждебно настроены к происходящему. Я заметил Мэри Маккарти и композитора Николая Набокова, с которым позже мы стали друзьями, нескольких интеллектуалов, принадлежащих к антикоммунистическому и троцкистскому блокам. Я никогда не участвовал в подобных мероприятиях и не знал, чего ожидать. Двое выступавших сделали заявление, призывавшее мир не допустить разрыва советско-американского альянса военного времени. Невысокий, хрупкий, близорукий Дмитрий Шостакович, напряженно, как кукла, застывший на трибуне, ни разу не оторвал глаз от формально написанного заявления, подтверждавшего миролюбивую позицию Советов. Окончив, он сел на место и устремил взгляд поверх голов — робот, к которому нельзя подойти. Сопровождавший его человек даже не сделал попытки представить Шостаковича аудитории. Я не помню, что говорили антисоветски настроенные участники, за исключением того, что трое или четверо из них, адресовав свои выступления Шостаковичу, подняли вопрос о преследовании в СССР деятелей культуры и о русской оккупации Восточной Европы. В ответ великий композитор, в тот момент находившийся в смертельном противостоянии со Сталиным, о чем я тогда не подозревал, промолчал. Дискуссии не получилось, и конференция не имела успеха, если не считать того, что она усилила антагонизм двух лагерей в начавшейся «холодной войне». Никто не ожидал, что встреча писателей и художников может вызвать подобную поляризацию мнений, — это было совершенно неожиданным и новым в послевоенной жизни.

Даже сейчас, сорок лет спустя, что-то мрачное и темное встает в памяти при воспоминании об этом событии. Те, кто сидел в зале, напоминали персонажей с рисунка Сола Стенберга, где у каждого над головой — пузырь с не поддающимися расшифровке каракулями. И мы, собравшиеся на конференции талантливые люди, среди которых были гении, действительно напоминали их. Если оглянуться назад, станет видно, что ни одна из сторон не была права — ни апологеты Советов, ни их рьяные противники. Проще говоря, политика — это выбор, но нередко выбирать не из чего: на шахматной доске патовая ситуация.

Наступила очередь Одетса. Он уже около десяти лет жил в Голливуде, продолжая, однако, утверждать, что будет писать пьесы, и через несколько лет действительно написал последнюю — «Цветущий персик». Утром вместо приветствия я получил от него холодный кивок и решил, что он не признает меня из чувства соперничества. Бродвей единственный раз выразил протест против антикоммунистической истерии, поставив моих «Салемских ведьм», но до этого было еще четыре года. Одетс в разговоре с Казаном обругал пьесу, назвав ее «историей о неудавшемся браке». Немного теплее отозвалась Лилиан Хеллман. После прогона в Уилмингтоне, штат Делавэр, — за неделю до премьеры на Бродвее — мы минут двадцать молча прогуливались с ней, пока она не обронила: «Хорошая пьеса». Если мы, левые, были в сговоре, как об этом почти ежедневно кричала пресса, то это не гарантировало взаимного снисхождения и поддержки. В том, что я не испытывал к кому-либо враждебных чувств, не было особой заслуги — возможно, я интуитивно чувствовал себя победителем в нашем споре. Однако неприятие левых задевало сильнее, чем вражда со стороны коллег-писателей: несомненно, и я и они были слишком тщеславны.

Зал затих. Я не знал, о чем собирался говорить Одетс и каково в настоящее время его отношение к Советскому Союзу, как, впрочем, до конца не осознавал и свое, за исключением твердой убежденности в необходимости воспрепятствовать новому крестовому походу против Советов.

Он казался растерянным, встав с места в рубашке с расстегнутым воротом, без галстука, в спортивной куртке нараспашку. Я вспомнил, как когда-то представлял его себе непримиримым борцом, — сегодня он выглядел беззащитным и по-детски ранимым. Какие только роли не играем мы! Стараясь придать своему выступлению значительность, Одетс произнес на удивление высокопарную речь, которую невозможно забыть, так же как возникшее чувство отчаяния, что история всего лишь досужий плод случайных усилий.

Шел 1949 год, прошло более пятнадцати лет после бурного восстания Одетса на театре против погрязшей в Депрессии Америки. Но он все еще продолжал оставаться символом тех лет, несмотря на десятилетие роскошной голливудской жизни, и, по-видимому, полагал, что в «Уолдорф-Астории» должен говорить так же, как в 1935 году. Беспомощный перед лицом собственного прошлого, он сам себе хотел доказать, что он тот самый Одетс.

А я? Если не уверен в прочности своих позиций, зачем согласился председательствовать на заседании, понимая, что рискую свободой как никогда?

Пару лет до этого я предпринял попытку философски определить свое отношение к марксизму. «Все мои сыновья» завоевали признание, но наряду с этим был высказан ряд критических замечаний, что могло отрицательно сказаться на дальнейшей судьбе пьесы. В «Дейли уоркер» появились хвалебные статьи, в которых, однако, подчеркивалось, что реалистичность драмы обрекает ее на коммерческий провал. Стоило Бруксу Аткинсону парой статей в «Таймс» придать пьесе широкую известность, как «Дейли уоркер» пересмотрела свою точку зрения и нашла, что она является весьма благовидной апологией капитализма — в конце концов, вместо того чтобы стать революционером, Крис Келлер, сын босса, поставлявшего в армию бракованные детали для истребителей, решил унаследовать отцовское дело. Это навело меня на мысль, что для левых лучшим доказательством художественных достоинств произведения является его провал.

Для того чтобы прояснить свою позицию в этом вопросе, я написал статью, в которой доказывал, что если марксизм действительно является наукой об обществе, то писатель-марксист не имеет права не замечать многогранности социальной жизни и отказываться от своих наблюдений ради доказательства заданного пропагандистского тезиса. Иными словами, Крис Келлер не мог стать в жизни революционером, да и пьеса была не о том. Предвзятое мнение несовместимо с наукой. Я прочитал свою статью на расширенном собрании писателей в одном из театров в центре города, где она вызвала всеобщее замешательство, ибо то, о чем я говорил, означало, что искусство — по крайней мере хорошее искусство — не зависит от идеологии и пропаганды: писатель не может выдумывать правду, он должен искать ее. Поэтому в первую очередь обязан считаться с тем, что есть, или отказаться от попытки обнажить скрытые закономерности, согласно которым живет его эпоха. Марксизм не лучше и не хуже католицизма, буддизма или любой другой религии, которая может содействовать художественному открытию правды. Философия только в том случае помогает художнику, если, оберегая от тривиальности, возвышает его талант.

Выступая перед писательской аудиторией, которая в своем большинстве была левой ориентации и восторженно приняла «Всех моих сыновей», я подчеркнул, что не написал бы пьесы, если бы догматически придерживался линии партии, ибо во время войны коммунисты критиковали все, что не способствовало единству нации, о забастовках нельзя было и заикнуться — социальная борьба на военный период была прекращена. Как и все, я знал, что это глупо: военные прибыли угрожающе росли и высокие нравственные цели антифашистского альянса, если их признавать, надо было противопоставить тому, что происходило в обществе. Несмотря на то что работа над «Всеми моими сыновьями» продолжалась более двух лет, я надеялся, что пьеса будет поставлена до того, как окончится война. Она должна была взорвать спокойствие деловых людей с их широко афишируемым и прибыльным патриотизмом, а также спокойствие коммунистов.

Через несколько недель после премьеры в «Таймс» пришло письмо от какого-то инженера, который категорично утверждал, что с технической точки зрения сюжет не выдерживает никакой критики, ибо части для двигателей самолетов проходят проверку рентгеном на выявление скрытых дефектов, которые Джо Келлеру якобы удается утаить от армейской службы контроля. Автор письма демагогически обвинял меня в коммунистической пропаганде. Через семь месяцев после премьеры, в августе 1947-го, по настоятельному протесту группы «Солдаты-католики, ветераны войны» пьеса была запрещена к показу перед американскими войсками в Германии. Руководитель, некто Макс Соренсен, признался, что пьесы не видел, ибо «слишком занят, чтобы ходить в театр», но предал «Всех моих сыновей» анафеме за «пропаганду линии коммунистической партии» и потребовал установить, «кто из военного ведомства в ответе за это возмутительное мероприятие». (До прихода Джо Маккарти еще было пять лет, но первые бравурные аккорды уже звучали в воздухе.) К Соренсену вскоре присоединилась социалистическая «Нью лидер» — жесткая антисталинская позиция не позволяла ей признавать в американской реальности того, о чем повествовала пьеса.

По счастливой случайности мне не пришлось отвечать на обвинения — сенатская комиссия предала гласности дело Корпорации аэронавтики братьев Райт из штата Огайо, которая попросту меняла на неисправных двигателях штамп «забраковано» на «разрешено к отправке» и, в сговоре с подкупленными армейскими инспекторами, поставила Вооруженным Силам сотни неисправных машин. Как подчеркнул Брукс Аткинсон в одной из статей в защиту пьесы, Корпорация «преуспела в том, что путем фальсификации данных о проверке, подделки счетов и использования дефектных заготовок вынудила правительство принимать бракованные моторы». Аткинсон как в воду глядел: те, кто нападал на меня, писал он, «работают на введение цензуры, понимая, что их жизнь будет спокойнее, если искусство станет беззубым и не будет касаться реальных проблем». По делу о Корпорации несколько официальных лиц попали в тюрьму, тогда как мой бедный, загнанный сознанием собственной вины герой Джо Келлер пустил себе пулю в лоб. Больше того, братья Райт вряд ли обанкротились, если бы отказались от использования неисправных двигателей, тогда как небольшая фирма Джо Келлера разорилась бы уже от одного ремонта дефектных изделий, не говоря о затратах на их транспортировку.

Своей статьей я попал в болевую точку, но она не вызвала дискуссий в левом крыле, лишь кое-что прояснив в моих представлениях о жизни.

На «просоветской» Уолдорфской конференции, где мне довелось быть председателем секции искусства, антикоммунистически настроенная фракция левых тут же заклеймила меня как убежденного сталиниста. И все-таки самым ярким воспоминанием дня остался Шостакович — какой это был маскарад! Будучи одной из главных мишеней сталинской кампании по борьбе с «формализмом», «космополитизмом» и прочими «измами», якобы извращавшими официальную линию, он вынужден был на родине униженно обещать исправиться. Не было ли его формальное заявление и молчание на конференции дополнительной платой за то, чтобы избежать худшего наказания? Картина физических мук и душевных терзаний, выпавших на его долю при сталинском режиме, который он представлял в Уолдорфе, стала известна лишь тридцать лет спустя. Бог знает, о чем думал, сидя в зале, этот человек, в какие бездны низвергался его дух, какой крик рвался наружу и какое самообладание подавляло его, с тем чтобы не дать пищу зарождавшимся в Америке враждебным настроениям к его стране — стране, сделавшей его жизнь адом!

Несмотря на то что ортодоксальный марксизм вызывал у меня опасения, я был далек от того, чтобы присоединиться к антисоветскому крестовому походу, особенно когда это влекло за собой развенчание и фальсификацию прогрессивного прошлого Америки — по крайней мере того, которое я знал и сам пережил. Не имея под рукой готового ответа, я интуитивно все упорнее сопротивлялся подувшим ветрам. Пребывая в сомнениях, я ожидал выступления Одетса, понимая, что от удара все равно не уйти и надо выстоять.

Тишина, наступившая в зале, заставила умолкнуть даже антикоммунистов, сидевших в сторонке отдельной группкой, отгороженной пустыми стульями. Тихо, так что его слова едва можно было разобрать, Одетс начал:

— Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Тишина стала еще напряженнее, он выдержал паузу. У меня промелькнула мысль, что он может перегнуть палку, впав в излишнюю мелодраматичность. Но он захватил аудиторию.

— Почему, — продолжал он почти шепотом, — мы, художники, философы, понимаем друг друга, а политики не могут договориться, чтобы наши страны не воевали? В чем дело? Откуда могла возникнуть угроза новой войны?

Вопрос повис в воздухе, и люди напряженно застыли, ожидая, что он им скажет. Медленно подняв руку, он сжал ее над головой в кулак и высоким, срывающимся от гнева фальцетом выкрикнул:

— Деньги!

Зал замер от удивления. На лицах появились усмешки, но в целом его внутренняя страстность возымела свое действие.

И снова пауза, затем опять вопросы и еще раз крик:

— Деньги!

На четвертый или пятый раз в зале захихикали. Хуже всего было то, что Одетс, переступив грань дозволенного, не понимал, что стал смешон. Я слушал и про себя возражал ему: зачем он разменял свой талант на деньги? Был ли этот cri de coeur[13] воплем преданного театру человека или жестом отчаяния художника, которого обманул Голливуд, так и не позволив сказать правдивого слова? Почему в Америке так мало уважаемых людей, чья репутация неподкупна? Этот вопрос был, конечно, выше его понимания. Но не от нашего ли потребительского отношения зависит то, что эти люди, глашатаи правды, так и не могут встать на ноги? Странный, неуместный поступок Одетса все же вызывал уважение, так как требовал мужества, особенно когда могущественная голливудская пресса жаждала крови левых.

В 1958 году, готовясь к съемкам фильма «Некоторые любят погорячее», Мэрилин, встретив Одетса, отдала ему мой сценарий «Неприкаянных». Он пригласил ее поужинать, чтобы все обсудить и, что важнее, поговорить о своем сценарии, где ей была отведена заглавная роль. Я работал над пьесой и старался по возможности помогать Мэрилин, разрываясь между Коннектикутом и Калифорнией. В назначенный час Одетс подъехал к нашему коттеджу в гостинице «Беверли-Хиллз», чтобы окончательно договориться о месте и времени, однако я вынужден был извиниться, сказав, что Мэрилин не сможет сегодня поехать ужинать — у нее выходной и она решила выспаться, поскольку плохо спала накануне. В течение пяти лет нашей совместной жизни я наблюдал мучения, которыми сопровождались для нее съемки фильма. К тому моменту они достигли апогея. Но она с симпатией относилась к Одетсу и решила сгладить неловкость, попросив меня поехать вместо нее. Он отнесся к этому без энтузиазма, я же предвкушал спокойную беседу с человеком, который был для меня воплощением противоречий театра своего времени.

Выйдя из гостиницы, я уселся в его старый пропыленный «линкольн». Казалось, Одетс несколько постарел за десять лет, которые мы не виделись после Уолдорфской конференции, но в его облике было что-то трогательно-наивное, несмотря на нескрываемое разочарование от перспективы провести вечер в моем обществе. Я был на девять лет моложе его, но сейчас чувствовал себя старше и увереннее, что неожиданно подтвердилось, когда он задал в машине вопрос: «Где вы хотите поужинать?»

Поскольку он жил здесь уже двадцать лет, я предоставил это на его усмотрение, но он настаивал: «Я не настолько хорошо знаю город». Нарочитое недружелюбие, высказанное столь по-детски открыто и неумело, делало его каким-то беззащитным. У меня промелькнула мысль, уж не хочет ли он показать, что сохранил себя посреди этой киношной индустрии, которую, по его словам, презирал. Когда я поджидал его в гостинице, то решил ему рассказать, какое значение для меня, студента, имели в тридцатые годы его пьесы. Но сейчас он был настолько болезненно агрессивен, что язык не поворачивался хвалить его прошлое.

Поразмыслив, он наконец выбрал какой-то ресторан, но долго плутал по улицам, вглядываясь в вывески с названиями, как будто был здесь впервые. Идея ужина умерла до того, как он состоялся, ибо мой сценарий, как я и предполагал, не интересовал его. Природная теплота проступила в нем, только когда разговор зашел о Мэрилин, и он, забыв о своей агрессивности, с восторженно горящими глазами начал жадно задавать вопросы. «Она что-нибудь читает?» — спросил он, как будто Мэрилин была получившая приз газель или ученая обезьяна. Я сказал, что читает, если ему так хочется. Хотя за все время нашего общения видел у нее в руках только «Шери» Колетт и еще какие-то рассказы. Да и зачем ей было читать, когда она не без основания полагала, что может схватить идею, пролистав всего несколько страниц. При этом большинство книг в сопоставлении с ее собственным опытом казались ей ненужными или лживыми. Не претендуя на образованность, она не испытывала потребности отвлекаться на то, что не интересовало ее, и не могла преодолеть своего недоверия к художественной прозе, требуя от литературы правды, которой обладает документ. Так, рассказ Бернарда Маламуда не понравился ей, поскольку автор не воспринимал совращение как нечто трагическое и унизительное. «Если не знает, что это такое, лучше бы не писал!» Я возразил, что это, возможно, сделано специально, чтобы заставить читателя глубже пережить драму. Но ее оскорбленное чувство не допускало литературной иронии по отношению к унижению, которое она сама пережила. Как только дело доходило до исполненных драматизма образов, чувство юмора покидало ее. Несмотря на внешнюю беспечность и остроумие, за Мэрилин по пятам следовала смерть, и, возможно, ее неосознанное присутствие придавало этой женщине особую прелесть, вынуждая балансировать на грани небытия.

В этом она была прирожденная фрейдистка: в ее речи не было случайностей или оговорок, каждое слово или движение свидетельствовало об осознанном или бессознательном внутреннем побуждении, и сделанное ею на первый взгляд невинное замечание могло нести в себе мрачную угрозу. Я, напротив, стремился не обращать внимания на враждебность, чтобы как-то справиться с жизнью. Уже тогда это приводило к серьезным недоразумениям в наших отношениях. Златовласая девушка, искрящаяся на экране как брызги шампанского и даже у такого тонкого и восприимчивого писателя, как Одетс, вызывавшая удивление способностью читать, была человеком совершенно иного склада. Для Одетса, как и для большинства людей погрубее, она казалась истинным воплощением лучезарного счастья. Когда мы сидели с ним за десертом с кофе в напоминавшем заурядные нью-йоркские рестораны заведении с итальянской кухней, я подумал, что в Одетсе есть та же беспредельная наивность, которая отличала Мэрилин: подобно ей, он был большим ребенком, безжалостно отдававшим себя на заклание жизни, рассеянно отбрасывая со лба волосы пистолетом со взведенным курком.

К 1958 году Одетс уже в течение шести лет «сотрудничал» с сенатской Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности, за отказ иметь дело с которой я за два года до этого был приговорен к тюрьме. Однако его выступления в Вашингтоне воспринимались мною скорее как некая патетическая кода, нежели кульминация. Я уже тогда догадывался, что дело заключалось в животной ненависти Комиссии к творческой интеллигенции, в снедавшей ее зависти к способности своих жертв быть в центре общественного внимания и, помимо прочего, зарабатывать хорошие деньги. Одетс для своего поколения был не просто личностью — в нем воплотился образ американского художника так называемой Великой эпохи. Даже в том, что погубило его, было что-то бесконечно американское — он решил заполучить все сразу. Его давний друг, театральный художник Борис Аронсон, как-то, задумавшись, сказал: «У Одетса один недостаток: ему надо всех во всем превзойти. Быть самым пылким любовником и самым добропорядочным семьянином; ближайшим другом Билли Роуза и своим в доску с боссами от коммунистической партии; выдающимся экспериментатором на театре и наиболее дорогостоящим сценаристом в кино. Как тут не разорваться? Чего в нем нет, так это желания обидеть другого. В его положении это уже немало».

Давая показания в Комиссии, Одетс мог обрушиться на нее, и, не меняя негодующего тона, тут же назвать имена тех, кого знал по партии. Обостренное чувство реальности не покидало его даже на смертном одре. Измученный опухолью, он вдруг взметнул в воздух кулак и, попытавшись приподняться на постели, выдохнул в лицо сидевшему рядом другу: «Одетс вернется! Одетс еще начнет все сначала!» Америка была для него воплощением бесконечных возможностей, и Одетс скупал их все на имевшиеся у него средства.

Гарольд Клерман, человек с более трезвым взглядом на жизнь, но, как и Одетс, порою витавший в облаках, часто уговаривал его покинуть Голливуд и «возвратиться», как будто речь шла о вере, в пределах которой он мог возродить свой дух. Одетсу некуда было возвращаться — не было ни театра, ни сценической культуры, один шоу-бизнес да несколько обветшалых театральных залов под угрозой сноса — безвкусные отели и гостиницы теснили их, превращая в груду кирпича. Мораль в американском театре до скуки однообразна: самый быстрый путь к падению — это успех, и, если вы не торопитесь, есть масса людей, которые с радостью подтолкнут вас.

Пьеса, даже когда она сердитая и критическая, всегда есть любовное послание к миру, от которого с нетерпением ждешь признательного ответа, и неизвестно, как пережить отказ, вернуться к работе и засесть за новое сочинение, адресованное тому же лицу. Понятно, что такое занятие скорее подходит юноше или человеку, крепко укорененному в саду Нарцисса. За два года после окончания Мичиганского университета я написал шесть пьес, причем одна из них — трагедия в высоком стиле о Монтесуме и Кортесе. Однако их не взял ни один продюсер, которые в те времена водились только на Бродвее. «Групп-театр», куда я их посылал, даже не удостоил меня ответом.

Мне было уже под тридцать, и, добавив к списку непоставленных пьес еще две или три, я решил предпринять последнюю попытку на ниве драматургии и засел за «Всех моих сыновей». Я знал драматургов, которым было под сорок, а они еще ждали своего часа. Жизнь, однако, была слишком увлекательна, чтобы обивать пороги продюсеров, и я дал зарок: напишу пьесу, где каждая страница будет как лыко в строку, а если она не пройдет, брошу театр и буду писать в других жанрах. Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я, будучи, если так можно выразиться, американским драматургом-дарвинистом, который не ждал милостей от природы (хотя в глубине души лелеял надежду их получить), в 1947 году послал пьесу моему агенту Лиленду Хейварду.

Быть драматургом в сороковые годы было на зависть престижным занятием. Журнал «Тайм» величал создававших модные пьески драматургов «снайперами», предполагая нечто вроде интенсивной прицельной стрельбы, когда за попадание в цель выдавалась премия в виде большой денежной суммы, и никаких литературных слюнтяйств, все пригнано — поденная работа с сигарой во рту для ремесленников, которые, согласно мифу своего времени, обслуживали народ.

Зрители не любили длинных речей и не реагировали на литературные реминисценции, будучи безжалостны к проигравшим, как толпа, борющаяся за награду и заискивающая перед победителями, — публика, которая при слове «культура» хваталась за шляпу. Конечно, среди них были свои ценители, но предполагалось, что пьеса пишется, дабы захватить всех без исключения. Единственным положительным следствием того, что делалось в угоду вкусу аудитории, реальной или воображаемой, были завоевавшие сцену многоактные пьесы с обилием персонажей и сюжетных ходов, где было мало слов и драматизм нагнетался за счет действия. Реплики были короткими, в пьесах было мало рефлексии, но много динамики. Какие мы ни были разные с Теннесси Уильямсом, оба выиграли от этих взыскательных требований. Времена, когда персонаж, сидя на одном месте, мог позволить себе произнести монолог на несколько страниц, тогда как другие актеры, неподвижно стоя вокруг, ожидали, когда он закончит, давно канули в прошлое. (О’Нила же, у которого главенствовало повествование, такая уступка привела к фиаско.) И было еще далеко до того момента, когда налет простой скуки стал восприниматься как свидетельство того, что на сцене происходит что-то очень важное. Так, революционная новизна «Стеклянного зверинца» заключалась в его особой поэтичности, но поэтическое решение пьесе придавала лежащая в ее основе жесткая драматическая конструкция. Поэтичность на театре не может или по крайней мере не должна являться причиной, но только следствием: внутренняя структура и образность сделали эту глубоко личностную пьесу доступной каждому, кто сохранил хоть мало-мальскую способность сопереживать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад