В начале пятидесятых в Америке ожили правые, сенатор Маккарти пошел в атаку на устои либерального общества, началась охота на инакомыслящих — конформизм поразительно быстро вошел в моду.
Вскоре стало известно, что появились драматурги, которые не могут найти продюсеров для постановки своих пьес на радио. Им отказывали под предлогом прокоммунистических симпатий, даже если они не состояли в партии. Общество ограждало себя на всякий случай. Америка испытала первую водородную бомбу — с одной стороны, многие осуждали это событие за безнравственность, с другой — опасались, как бы она вскоре не появилась у русских. Мао Цзэдун изгнал Чан Кайши — прочные основы либерализма расползались подобно тесту, которое вот-вот грозило превратиться в суфле. Нечто подобное произошло в один прекрасный день на Бруклинских Высотах.
Луису Унтермейеру, поэту, известному составителю многочисленных антологий, было за шестьдесят. Большой аристократический нос и страсть к разговорам, особенно о писателях, их творчестве, дополняли колоритный образ старого ньюйоркца. Сорок лет назад он отказался унаследовать фамильное ювелирное дело и предпочел стать поэтом. За это время Луис успел четырежды жениться, причем дважды на одной и той же женщине, поэтессе Джин Старр, преподавал, писал, издавал, а благодаря быстрому взлету телевидения стал национальным героем, выступив в роли ведущего телепередачи «Угадай мою профессию». Это была одна из первых популярных шоу-программ, где он перед телекамерой вместе с фельетонисткой Дороти Килгаллен, издателем Беннетом Серфом и Арлиной Фрэнсис с помощью незамысловатых вопросов, для ответов на которые почти не отводилось времени, должен был угадать, чем занимается тот или иной человек. Все это сопровождалось остротами, на которые, имея отменную память на каламбуры и анекдоты, он был большой мастер.
Луис любил поэзию и молоденьких женщин, не всегда, впрочем, соблюдая в своих пристрастиях эту последовательность. В день своего восьмидесятилетия он заметил: «Я все еще бегаю за ними, хотя сам не знаю зачем». Среди его закадычных друзей было много крупнейших американских поэтов, включая Уильяма Карлоса Уильямса, Роберта Фроста, Эдну Сент-Винсент Миллей и Марианну Мур. Он мог полдня радостно болтать с близким по духу человеком. Я был свидетелем тому, как величественный Роберт Фрост, много старше его, затаив дыхание, завороженно воспринимал из его уст лекцию по этимологии. В тот день у нас случилась неприятность. Мой спрингер-спаниель Рыжик — не поддавшаяся дрессировке молодая псина, которую позже все-таки пришлось отдать моему агенту по торговле «фордами», — вырвавшись, стремглав вылетел из дверей нашего дома на Уиллоу-стрит и, скатившись по ступеням, со всего размаху врезался в бок проезжавшей мимо машины. Оглушенный ударом, он рванул по улице так, что мне едва удалось догнать его в верхней части Борроу-Холл. Выслушав мой рассказ, Фрост, напоминавший одно из изваяний на горе Рашмор, посмотрел на меня и произнес: «Похоже, забавный песик».
Луис очень любил жизнь, особенно теперь, когда она улыбнулась ему, подарив всеобщее признание и возможность хорошо зарабатывать на телевидении. Его нынешняя и последняя жена Брайна, названная родителями-популистами в честь Уильяма Дженнингса Брайана, была редактором журнала «Мадемуазель» и обладала утонченным остроумием, в котором могла поспорить с мужем. Однако ей было трудно соперничать с его неуемной энергией: шутки сыпались из него как из рога изобилия, и она могла остановить этот поток, только зажав уши руками и громко закричав. В наступавшей тишине он шел к пианино и исполнял несколько бравурных пассажей из произведений Бетховена. Оба были милые, симпатичные люди, регулярно получавшие чек на солидную сумму и обитавшие в уютной запущенной квартире на Бруклинских Высотах.
Будучи уверен в собственном совершенстве, Луис потерял всякое критическое отношение к себе. Когда ему перевалило за девяносто, я единственный раз услышал, как он упрекнул себя в том, что, «пожалуй, слишком много писал», и порою, надо добавить, весьма поверхностно. Именно эта самоуверенность, на мой взгляд, погубила его — он оказался совершенно неподготовлен к удару, который получил, придя как-то за четыре часа до начала передачи в студию и услышав, что телевидение отказывается от его услуг. Незадолго до этого имя Луиса появилось в журнале «Лайф», в списке спонсоров Уолдорфской конференции, и кому-то понадобилось раздуть кампанию, организовав письма против его участия в программе «Угадай мою профессию». Рекламодатели испугались, и телевидению пришлось ему отказать.
Драматизм ситуации усугублялся тем, что режиссер передачи был в свое время его студентом и прослушал у него курс по литературе. Изгнание мэтра его крайне огорчило, ибо это была его идея — пригласить Луиса на роль ведущего. Оправившись от шока, Луис позже вспоминал, как его ученик оправдывался: «Все знают, что вы никогда не были связаны с левыми, но отнекиваться бесполезно, вам все равно не поверят, только поймут, что вы не желаете быть правоверным американцем».
И Луис заперся дома. Как правило, мы встречались на улице не реже двух раз в неделю. Или раз в месяц созванивались. Теперь он пропал. И Брайна неопределенно отвечала, что он не хочет подходить к телефону, надеясь, что мы скоро увидимся. Я редко смотрел телевизор и пребывал в абсолютном неведении относительно исчезновения Луиса с экрана. Мне казалось, что он, если захочет, то позвонит.
Луис просидел дома не менее полутора лет. Его парализовал страх. Он испугался не столько политической ситуации, сколько хрупкости человеческих отношений. Это ужаснуло его. Он любил людей, и люди отвечали ему тем же — остроумие Луиса как ведущего вызывало всеобщий восторг. И вот результат — он оказался выброшен на улицу, забыт и никому не нужен. Впечатления от этой истории легли в основу пьесы «После грехопадения», которую я написал десять лет спустя.
Такой человек, как Луис Унтермейер, думаю, не выдержал не только по личным причинам, но в силу исторических обстоятельств — привычные в прошлом гарантии оказались неожиданно выбиты из-под ног. Вопрос в том, существовали ли они когда-нибудь вообще.
Именно в этом, на мой взгляд, в тридцатые годы заключалась провинциальная прелесть Энн-Арбора в сравнении с Нью-Йорком, где процветал дух взаимопожирания, когда на Пятой авеню часами мог лежать умирающий человек, дожидаясь, пока к нему подойдут узнать, что происходит. Минуло всего каких-нибудь десять — двадцать лет, и люди стали ностальгически оглядываться на тридцатые годы как на время взаимного понимания и поддержки. Когда возникла мысль, что тогда существовала солидарность и ее исчезновение обернулось злом? Порою кажется, нищенские тридцатые — некая высокая устоявшаяся отметка, относительно которой идет отсчет всего, что было позже. Это известно даже молодым — от родителей или понаслышке. Дело не в том, что люди были более альтруистичны, но около 36-го года наступил момент, что даже те, кто не занимался политикой, задумались об объединении усилий для выхода из тяжелейшего кризиса. Взрыв массового тред-юнионизма был порожден суровой необходимостью, так же как первые плановые программы федерального правительства по облегчению положения населения в виде возрождения кооперативного движения в сельской местности, проекта администрации долины Теннесси, других общественных начинаний, которые обеспечивали рабочие места, одновременно помогая электрифицировать огромные территории, ремонтировать и возводить новые мосты, акведуки, осуществлять массовое восстановление больших лесных массивов, финансировать студенческие работы и исследования по краеведению. Впервые были собраны и опубликованы народные песни и сказания. Этот взрыв всякого рода активности породил ощущение, что правительство, несмотря на все просчеты и растраты, стоит на стороне народа. Хемингуэй писал: «У человека-одиночки нет… твою мать, ни одного шанса» — удивительное признание со стороны профессионала-одиночки, свидетельствовавшее, что на сцену вышел новый герой, человек, чье чувство собственного достоинства требовало солидарности со своими собратьями. Какое-то время казалось, что каждый ученик в школе готовился стать общественным деятелем.
В 1936-м, ко второму курсу, у меня сложилось достаточное представление о жизни на дне, чтобы не испытывать сентиментальных иллюзий. Толкая вручную тележку в нью-йоркском Центре верхней одежды, что было одним из моих летних приработков, приходилось постоянно бороться за место в очереди на почте с разными пройдохами и мошенниками, которые так и норовили, оттеснив тебя, успеть влезть в последний момент перед закрытием окошка, где принимали почтовые посылки. А чего стоил мой девятичасовой рабочий день водителя грузовика у Сэма Шепса, в городской толчее, в бесконечной борьбе за то, где припарковать машину и как въехать на мост. Не говоря уже о волнении, как бы не обокрали машину, пока я отношу или забираю запчасти. Ложность пафоса популярных песен, пьес театра и кино тех лет даже тогда была очевидна. Можно допустить, что сцена в стейнбековских «Гроздьях гнева», когда хозяин лавчонки бесплатно дает голодной семье буханку хлеба, вызывает взрыв чувств, но она совершенно не соответствовала действительности — я говорю о той реальности, которую знал.
Поэтому, когда первый день 1937 года я приехал из Энн-Арбора во Флинт, штат Мичиган писать для «Дейли» статью о сидячей забастовке на фишеровском заводе № 1 «Дженерал моторс», мои симпатии были на стороне бастующих. Однако, исходя из собственного рабочего стажа, я испытал глубокое удивление перед той неизвестной мне ранее солидарностью, которая связывала их. Трудно было представить, чтобы сотни простых заводских рабочих, завербованных в южных штатах, где к профсоюзам относились особенно враждебно, в один прекрасный день разом остановили машины, заперлись в здании и отказались покидать помещение, пока их профсоюз не получит юридического статуса.
Я приехал где-то в середине дня. Из Энн-Арбора меня подбросил молодой парень-шофер, который испытывал «форды». Его работа заключалась в том, что он накручивал километры на новой двухместной модели, которая модернизировалась раз в два года, и по телефону докладывал, если у машины что-то где-то ломалось. На заводах Форда к профсоюзам относились, конечно, так, как нигде, и, обрадовавшись, что у него есть попутчик, парнишка с Юга по дороге на Север, во Флинт, рассказывал, что Генри Форд, о чем было известно, приказал закачать в специальную систему разбрызгивателей слезоточивый газ, если рабочие надумают устроить сидячую забастовку. «Так что, слышь, если они устроят забастовку, я ноги в руки и домой; там обязательно кого-нибудь прикончат», — весело заявил он. В те годы дух фашизма обладал удивительной жизнеспособностью, однако события во Флинте, казалось, противостояли этому.
Здание завода Фишера растянулось вдоль широкого шоссе напротив административного здания «Дженерал моторс», где находились его штаб-квартира и управленческий аппарат. Оба здания через улицу соединял крытый переход. Боясь оказаться замешанным в какую-нибудь историю с профсоюзами, водитель «форда», быстро окинув взглядом улицу, уехал, оставив меня на тротуаре. У моих ног оказались трое национальных гвардейцев, двое — на корточках, один — растянувшись на животе, они устанавливали на треноге ручной пулемет, развернув его в ту сторону, куда ложилась тень от двухэтажного здания завода. Позже я узнал, что они стреляли по трем рабочим, которые вышли на крышу подышать, и ранили одного из них. Солдаты бесшумно сновали по улице с винтовками наперевес, а два армейских грузовика с новобранцами перекрыли оба въезда на улицу. Две полицейские машины стояли под странным углом колесами вверх, перевернутые мощной струей из шлангов, которые рабочие подсоединили к кранам с горячей водой, пытаясь сдержать полицию и солдат. Для того чтобы никто не проник через крытый переход, его завалили кузовами «шевроле», поставленными на попа. Шел третий день забастовки. На улице стояла тишина, которую нарушали приглушенные звуки саксофона откуда-то изнутри здания, где импровизированная джаз-группа время от времени исполняла несколько тактов и замолкала. Кажется, в этот момент саксофонист упражнялся, играя соло. К окну второго этажа прильнуло множество голов, поскольку во дворе появилось несколько женщин с коробками с едой, которые рабочие подняли на веревках к себе наверх, обмениваясь шутками. Жены помахали мужьям и ушли. Мне объяснили, что там, внутри, люди сидят и спят на сиденьях машин, но обращаются с ними бережно, даже прикрывают бумагой. Как ни странно, право собственности все еще оставалось для них священно.
Местное отделение профсоюза я нашел на соседней улице и поднялся по лестнице наверх, в комнатушку над пустым магазином, откуда, по слухам, двое братьев командовали забастовкой. Молодой человек в бейсбольной шапочке смотрел в окно. Взглянув на меня, он представился как Уолтер Рейтер (поговаривали, его брат Виктор ездил в Советский Союз и был социалистом). Я спросил Уолтера, как обстоят дела. Этот бледный, задумчивый рыжеволосый мужчина отнесся ко мне, студенту-репортеру из университетской многотиражки, с уважительным вниманием, в котором сквозили простота и открытость. Я никак этого не ожидал, предполагая увидеть бравого молодца, равнодушного к моим проблемам.
— Ну что же, давайте посмотрим, — сказал он, откидываясь на стуле, — думаю, сейчас у нас не меньше трехсот членов…
Триста! Эта цифра показалась невероятной. В прессе было немало шума, что вся заварушка — пустое дело и все быстро закончится, ибо разве можно объединить в союз разнорабочих — ведь это не машинисты, не инструментальщики, не столяры, чьи зарекомендовавшие себя тред-юнионы возникли в начале века.
— И людей прибывает.
— Думаете, вам удастся добиться регистрации профсоюза? Сколько они смогут продержаться — пока не надоест?
— Думаю, столько, сколько надо.
— Скажите, что ими движет?
Он слегка усмехнулся.
— А чего, им там нравится.
Мы оба рассмеялись.
— Знаете, они пообтерлись. Проснулась какая-то гордость. Там вообще особая атмосфера.
Разговаривая с Уолтером Рейтером, я понял, что он отнюдь не считает, будто командует, — в лучшем случае руководит, направляя эмоции, которые рвутся наружу. Ходили слухи, будто к организации забастовки были причастны коммунисты, но никто не знал, где их можно найти, и мне так и не удалось поговорить с ними.
Я вернулся на занятия ко дню Победы, 11 февраля 1937 года, после того как руководство сдалось и был учрежден профсоюз автомобильных рабочих. Это вселяло теплое чувство от пребывания на земле; как и у многих, кто в то время писал или был причастен к искусству, возникло ощущение, будто присутствуешь при рождении какой-то доселе невиданной красоты. И было невдомек, что появилась новая форма понуждения, которая не часто, но все-таки будет демонстрировать миру свое циничное гангстерское лицо и при случае наложит запрет на сценарий моего фильма — однако это случилось только через пятнадцать лет. Надо признать, что профсоюз автомобильных рабочих все-таки всегда отличался особым демократизмом.
Подмена смыслов продолжалась. То был дух тридцатых годов, который выветрился к 49-му, когда Одетс попытался вызвать его из могилы своими заклинаниями на Уолдорфской конференции. Я помню монашек со сморщенными, перепуганными лицами, мимо которых тогда пришлось пробираться на заседание, и, когда через сорок лет читаю о том, что в странах «третьего мира» католические священники, вместо того чтобы обслуживать богатую верхушку, проповедуют бедным, а то и возглавляют революции, прихожу к мысли, что мир все-таки меняется. Особенно когда Совет католических епископов Америки осуждает бесперспективность федеральной политики, попустительствующей неграмотности, расизму и голоду среди значительных групп населения. И представляю, насколько впустую было бы обсуждать подобные вопросы с коленопреклоненными сестрами у входа в отель перед началом Уолдорфской конференции. В конце концов, и они и я смотрели на один и тот же мир, но я изменился не меньше, чем они.
Просидев два года над «Всеми моими сыновьями», я послал пьесу Герману Шамлину, продюсеру и режиссеру Лилиан Хеллман. Через три-четыре дня мне передали, что он «не понял» ее. Герман был самый престижный продюсер на Бродвее, весьма крутой человек, придерживавшийся жестких принципов, но вежливый и крайне обходительный, пока, по слухам, не выйдет из себя. По-видимому, он все-таки повздорил с Лилиан, и они разошлись. Несмотря на то что ему позарез был нужен новый драматург с общественной тематикой, мою пьесу он не воспринял. Я не мог понять, что его смутило, но для меня это был крах, я потерпел фиаско, ибо самым серьезным образом работал над пьесой около двух лет, да еще дав зарок бросить драматургию, если «Все мои сыновья» не получат признания.
Кончал писать пьесу я на отделанном плиткой кухонном столике в нашем доме на Лонг-Айленде, неподалеку от Порт-Джефферсона, куда мы с Мэри и нашим первенцем Джейн выезжали на лето. И дал прочитать старинному другу и соседу по даче Ралфу Беллу, с которым когда-то вместе учился в Мичигане, а теперь он работал актером и записывался на радио. Его жена Перт Келтон, которая была старше Ралфа, выросла в театральной семье, работала в «Зигфелд фоллиз», пела в опере и одновременно выступала в комедийных ролях на Бродвее. Это она была исполнительницей роли миссис Крамден, первой жены Джекки Глисона в его телешоу «Молодожены». Прочитав пьесу, Перт сказала, что она большая, «как опера», и этот комплимент вместе с ее широко открытыми от изумления глазами убедили меня, что суждения Шамлина не стоит полностью принимать на веру. Тем более что в двадцатые годы в знак признания ее мастерства ей подарил свой знаменитый котелок с тросточкой сам Чарли Чаплин, которого Перт пародировала в шоу в «Фоллиз». У нее был грубоватый закулисный юмор и язвительный смех. Она изучала христианскую науку, пытаясь найти средство от эпилептических приступов. Летом 1946 года едва ли можно было предположить, что через четыре или пять лет, находясь в больнице в Чикаго, национальная телезвезда популярнейшей шоу-программы получит телеграфное извещение о том, что телевидение не нуждается больше в ее услугах.
В результате бесконечных запросов удалось выяснить, что причиной отставки явилось давешнее участие Ралфа в каком-то первомайском параде. Я знал, что Ралф никогда не был связан с левыми и тогда просто присоединился к протестовавшей неизвестно против чего группе актеров; что касается Перт, она вообще ни разу в жизни не голосовала.
То, что случилось с ней, было очень похоже на ситуацию с Унтермейером — беспощадная жестокость, с которой разделались с Перт и которой не выдержал бы и камень, поселила глубокий страх в ее душе. Хотя и на театре, и в кино, где она еще долго играла после того, как сгинуло проклятие с черными списками, ее карьера сложилась весьма успешно. В 1946 году трудно было вообразить какие-то списки, которые будут определять человеческую жизнь и карьеру, отключая питающую их энергию.
Я уже говорил, что один экземпляр рукописи отослал блистательному Лиленду Хейварду, по крайней мере номинально считавшемуся моим агентом, но тот не ответил. Примерно через неделю я зашел к нему в офис узнать, что случилось. Как выяснилось, пьесы он вообще не читал, находился в это время в Калифорнии и с ним невозможно было связаться. Тогда я заявил его обеспокоенному секретарю, что желаю получить назад все свои старые рукописи и разрываю всякие отношения. Пишу об этом, ибо взыгравшее ретивое свидетельствовало о появившейся внутренней уверенности, что меня уже ничто не остановит. Возможно, это была гордость отчаяния, но я забрал у него все свои ранние пьесы и с тем ушел. Успев, однако, уступить настойчивым просьбам секретаря оставить почитать мою новую пьесу мисс Браун.
Кей Браун стала моим агентом почти на все последующие сорок лет. Она дозвонилась мне на следующий день в Порт-Джефферсон сказать, что пьеса превосходна и для нее будет большой честью заняться ее судьбой. У Кей были кое-какие соображения, куда стоит отослать пьесу, учитывая отказ Шамлина. В тот день мы с Джейн и Мэри переезжали с дачи в Нью-Йорк. Я выжал педаль газа у нашего старенького, битком набитого детскими вещами, игрушками и другим скарбом двухдверного «нэш-лафайета», но стоило свернуть с Сазерн-Стейт-Парквей, как я проколол шину. Однако — знак добрых перемен — в двадцати ярдах оказался магазин запчастей, где за двенадцать долларов — растрата, которую едва можно было себе позволить, — приобрел новую покрышку.
Я слышал об Элиа Казане и, конечно, Гарольде Клермане, одном из руководителей «Групп-театр» и его самой заметной фигуре. «Групп-театр» распался за пять лет до этого, и эти двое недавно заключили союз, чтобы заниматься коммерческими постановками. Кей решила, что их можно попробовать заинтересовать, также как и Театральную гильдию. Через пару дней и те и другие затребовали пьесу для постановки.
Гильдию возглавляла Тереза Хелбурн, не без основания претендовавшая в данной ситуации на приоритет, ибо она возглавляла Бюро новых пьес, когда они в 1937 году выдвинули мою пьесу на национальную премию. Гильдия была первым постановщиком О’Нила, хотя в последние годы прослыла слишком «академичной», чтобы я мог чувствовать себя свободно.
В свою очередь, Казан и Клерман принадлежали к числу создателей театра тридцатых годов, замешенного на Станиславском и на социальном протесте. Вот уж что представлялось, на мой взгляд, истинно академичным. Остановить свой выбор на них не составляло труда, но надо было предпочесть кого-то одного в качестве режиссера-постановщика. На мой взгляд, Клерман был мозговым центром «Групп-театр». В тридцатые годы он ставил всего Одетса и для людей со стороны, вроде меня, был легендарной фигурой. О Казане говорили, что как режиссер он был агрессивнее и напористее своего учителя Клермана, хотя младше его и не имел такого признания. К этому времени я был знаком со многими актерами, и о Клермане говорили, что как режиссер он может увлечься и часто промахивается, тогда как Казан, хоть и коварен, одним ударом умеет разрубить узел, дойдя с актерами до сути.
Побеседовав с каждым из них в его кабинете, сделать окончательный выбор было, естественно, нелегкой задачей. Если в режиссуре и существуют эксперты, то это были два непревзойденных мастера. После первых пяти тяжелейших минут я, кажется, влюбился и в того и в другого. Оба расточали пьесе комплименты и были благодарны, что я предпочел их Гильдии, что само по себе было победой их нового предприятия. В воздухе чувствовалось огромное напряжение. Казан, по-бойцовски откинув голову, кривил ухмылкой рот под нависшим носом. Клерман, прислонясь к спинке кресла, потирал руки, будто в ожидании жареной индюшки. Оба были счастливы и нетерпеливы. В те времена еще казалось, что, не считая врача, который спасает чужие жизни, написать достойную пьесу было самым большим делом, на которое мог сподвигнуться человек.
Это было как раз лет десять спустя после того, как я выяснял у Джима Долла, жившего напротив по коридору, сколько длится по времени один акт. В годы Депрессии Гарольд Клерман выступил проповедником нового театра, который кричал о несправедливости и врачевал занедуживший национальный дух. Казан играл в пьесе «В ожидании левых», а в «Золотом мальчике» исполнял роль Фюзели, гангстера, который в дверях гимнастического зала наблюдает, как Лютер Адлер подбрасывает в воздух портфель, а затем, не отрывая каблуков от пола, угрожающе наклоняется к нему и говорит: «Я рассчитываю на часть этого мальчика». Ах, с каким блеском это тогда игралось, какими точными и яркими мазками писался театральный образ! И вот теперь они оба горели желанием ставить мою пьесу. Дожил!
Я вел все тот же замкнутый образ жизни, время от времени перебиваясь случайной радиопьесой, чтобы оплатить счета, и не покладая рук работал над «Всеми моими сыновьями», пока пьеса не зазвучала как натянутый барабан. Все пьянило, как это всегда бывает в первый раз, даже когда я по утрам приходил в репетиционный зал на 57-ю улицу смотреть, как Клерман с Казаном отбирают актеров. Конечно, ни один из них не напоминал «живых» людей, с которых я писал образы. Молодые женщины были чересчур красивы, а молодые люди чересчур привлекательны. Даже когда они выглядели как обычные люди, в них чувствовался особый актерский заряд энергии, которого не бывает у простых людей. Я боялся, как бы все не захлестнула волна искусственности. За эти пять или шесть недель я, похоже, узнал о театре больше, чем за все предшествующее время.
Способность Казана выявлять актерские индивидуальности воистину граничила с упражнениями по клинической психологии. Он мог казаться нежным и заботливо-участливым к актеру и, обернувшись, тут же дать оценку, которая у него сложилась от исполнения роли. Тех, кого отобрали, он в основном знал по сцене или когда-то видел, поэтому как такового настоящего конкурса не было. Клерман, от которого пахло как в парикмахерской, взялся проводить отбор среди дам — изнурительная каждодневная работа, придававшая ему пикантности и наполнявшая счастьем, хотя, в сущности, все это пена. Казалось, он не видит у них недостатков, только сильные стороны — дама могла оказаться обладательницей двух пар ушей, но зато у нее были прекрасные ноги, неотразимые глаза или очаровательная улыбка. На это наслаивалось страстное ожидание удачного спектакля. Будучи не в состоянии остаться равнодушным к параду дефилировавших перед его столом актрис, Уолтер Фрид, директор-распорядитель, не выпускавший сигары изо рта, шепелявым голосом молился на Клермана, который, когда помещение пустело, радостно потирая руки и пошловато смеясь, позволял своей молоденькой секретарше, одной из его восторженных почитательниц, драить ему ботинки, тем временем наказывая самому Господу: «Мне нужен забойный спектакль! Забойный спектакль!»
Подобный диктат в 1947 году имел свое историческое значение, ибо отталкивался от воспоминания о вечно бедствовавшем «Групп-театр», с которым будет покончено раз навсегда, как только осуществится эта коммерческая постановка. Теперь предпочтение при распределении ролей отдавалось наиболее подходящим по внешним, профессиональным данным актерам, а не участникам «Групп-театр», что порой делалось скорее по необходимости, нежели по желанию. При этом Клерман открыл еще одну неизвестную грань театральной жизни: пьеса не должна была никем субсидироваться, чтобы избежать давления в виде скучных натяжек в ущерб художественной и социальной направленности. Несмотря на то что его разочаровало мое решение — так по крайней мере мне показалось, — Клерман в порыве одного из внезапных приливов энтузиазма ударил ладонью по столу и, встав, воскликнул: «Все, черт подери! Пьеса, считайте, сделана!»
Казан, начинавший в «Групп-театр» режиссером у Клермана и продолжавший взирать на него как на отца-учителя, тоже горячился, предчувствуя удачный спектакль, но все просчитывал, стремясь любой ценой к объективности. Он уповал, без скидок и авансов, только на реакцию публики. Клерман же бессознательно ориентировался на высокий суд культуры, к стопам которой приносил свое художественное творение. Если у него что-то не получалось, он мог найти утешение в некоем трансцендентном суждении, которое, даже если тебя не приемлет весь мир, перевешивает все остальное. Казан же взирал на небеса, только чтобы узнать, какая погода, а вовсе не затем, чтобы обрести внутреннюю уверенность, и его работа с актерами в основном сводилась не к режиссуре, а к тренингу. Остановив свой выбор на актере, он начинал расхаживать с ним по сцене, обхватив за плечи стальным объятием мягкой руки. «Правильно подобрать актеров — считай, на девяносто пять процентов поставить спектакль, — говорил он, — ибо зритель знает лишь то, что видит, и то, что слышит, а не то, что автор с режиссером хотели донести до него». Он без конца гонял актеров на репетициях «Всех моих сыновей», как я гонял себя, когда писал пьесу. Один раз он исподволь довел Карла Молдона, игравшего роль оскорбленного сына юриста — партнера Джо Келлера, незаслуженно посаженного им в тюрьму, до полного исступления, так что тот, выйдя на сцену к Луиз Уилер, исполнявшей роль его сестры, замер в мелких судорогах, потеряв дар речи, и чуть не упал в обморок. Казан был очень доволен тем, что ему удалось вывести Молдона из себя.
Точно так же он работал с Артуром Кеннеди. По мере продвижения от первого акта к кульминации второго его наивный идеализм должен был сменяться убийственным взрывом гнева в той сцене, которая, по мнению Казана, должна была либо возвеличить, либо погубить пьесу. Согласно его замыслу, Эд Бегли, виновный отец, сидел, в отчаянии опустив голову на руки, а Кеннеди подходил и обрушивал ему на спину свой кулак. После нескольких репетиций спина у Бегли ныла, и он вынужден был приспособить под пиджак резиновую прокладку, чтобы как-то оградить себя, настолько живы были эмоции во время работы над спектаклем.
Казан вошел в форму, и земля горела у него под ногами. Он работал уверенно, обстоятельно и попросил убрать из текста монолог соседа-врача о расставании с юношескими идеалами. Я поначалу не согласился, но вскоре вслед за Казаном понял, что он скорее являлся авторским упражнением в красноречии, чем моментом внутреннего развития образа. В таких вопросах Казан полагался на особое чутье своей жены Молли, хотя, возможно, не в такой степени, как об этом ходили слухи. Мой опыт свидетельствует, что она действительно отлично улавливала основные линии пьесы и внутреннюю структуру образов, но иногда пыталась снять напряжение с узлов, близких к нерву пьесы. Казан был много поэтичнее, но иногда не знал, стоит ли давать волю прихотливому развитию пьесы, и старался «обезопасить» себя, строго придерживаясь сюжета. В каком-то смысле, причем не только в отношении театра, Молли воплощала его сознательное начало, была человеком, на которого он опирался, стараясь, однако, при случае улизнуть.
В постановке Казана жизнь выглядела, я уже говорил, словно подернутая завесой тайны. Причем эта таинственность была направлена не только против современного театра, но и против общества, капитализма — короче, всего, что не относилось к постановке. К нему все время кто-то подходил и что-то шептал на ухо, актеры также шептались между собой, бросая взгляды по сторонам. Для меня все выглядело ново и крайне интригующе. Я не очень понимал, что происходит, но испытывал любовь к этому человеку с его настойчивым стремлением сделать все безукоризненно. Чувствовалось, что ты играешь в первоклассной команде, у которой есть шанс на победу, и поэтому любые предосторожности казались оправданными. Зритель выступал как враг, которого надо ошеломить и овладеть им, как женщиной, и только потом полюбить. Успех был предопределен тем, насколько четко выявлена идея пьесы, обосновано ее право на существование, подобраны хорошие актеры и необычайно талантливый режиссер. Но Казан был не просто виртуозным профессионалом: опыт «Групп-театр», а также русские и европейские корни открыли ему, что спектакль — это срез толщи культуры, которая питает его, и взывает не только к зрителю, но и ко многим другим пьесам, живописи, танцу, музыке, а также всем остальным формам выражения человека, по которым в любой момент узнается эпоха. Поэтому одного актера он посылал слушать джаз, другому предлагал прочитать роман, третьего отправлял к психиатру, четвертого мог просто расцеловать. Он никогда не апеллировал ни к каким политическим идеям и личностям, но как-то само собой получалось, что он сторонник идеализма левых, сердцем и разумом разделяет симпатии к простому народу, рабочим и беднякам. Подобно Одетсу, в сороковые — пятидесятые он одевался в потертую одежду по моде тридцатых — воспоминание об антифашистской культуре, в свое время сплотившей художников земного шара. Уже в 1947-м было ясно, что из-за своей внутренней позиции Казан находится в одиночестве. Его давний друг и содиректор Клерман, человек близких воззрений на жизнь и театр, вне его стен никогда не навязывал ему свою дружбу или политические взгляды. Гарольд тактично давал понять, что едет с вами до тех пор, пока это совпадает с его интересами, в противном случае он может сойти на остановку или две раньше. Как ни странно, Казан на сцене был внимателен и спокоен, а Гарольд мог разразиться тирадой, кричать, выходить из себя по пустякам, но, войдя в раж, никогда не забывал пойти пообедать. При этом, ни слова не говоря, мог поехать навестить больного или впавшего в депрессию актера и просидеть с ним пару часов, не выпуская его руки из своих. Однако работа для него всегда оставалась работой, и он старался не обещать больше того, что мог дать, лучше уж меньше. Короче, Клерман также не скрывал ни своего себялюбия, ни душевности.
Спектакль Казана доказал мне, какую красоту таит в себе единство всех выразительных средств постановки. Когда на сцене наконец установили декорации, меня озадачил выросший посередине травянистого внутреннего дворика бугорок, который актерам приходилось обходить, чтобы не споткнуться и не упасть. Особенно это мучило женщин, ибо они постоянно цеплялись за него каблуками. Стараясь подавить скрытую усмешку, я спросил Казана, зачем он понадобился. Казан спокойно ответил:
— Это могила.
— При чем здесь могила? Это же внутренний дворик.
— Декорации изображают кладбище. Не знаю, может быть, Макс и прав. Пойди расспроси его, потом расскажешь, что он сказал.
Мордекай Горелик, которого все звали Максом, тоже был ветераном «Групп-театр», «холерическим» гением, — оформляя спектакль, он мог в зависимости от метафоры, в которой для него выразилась идея пьесы, превратить сцену в кабинет дантиста, гимнастический зал или во что угодно. Я подошел к Максу выразить опасения, как бы актеры не споткнулись о его гениальность и не провалили пьесу. Это был безбородый Авраам, истовый фанатик с убеждениями террориста и улыбкой окропленного кровью ангела-мстителя, когда он своим аргументом сражает оппонента наповал.
— Споткнулись? Что-то я не заметил, чтобы кто-то споткнулся.
— По счастливой случайности никто не упал, но это вызывает у них неуверенность.
— Ну, с этим обратись к режиссеру, неуверенность по его части.
— Макс, ну зачем тебе этот бугор посреди сцены?
— Ты написал кладбищенскую пьесу, — отчеканил он, как будто каждое слово было написано огненными буквами в глубине моих глаз, — а не семейную хронику. Действие происходит на кладбище, здесь похоронен их сын, а вместе с ним их совесть, которая достает их из-под земли. И пусть кому-то не очень удобно, но что-то должно, черт подери, говорить, о чем пьеса. Так что бугор я не уберу.
Мне пришлось согласиться, что каким-то необъяснимым образом пригорок объединил пьесу вокруг некоего высшего действа, обладавшего определенной властью. А если кто-то из актеров случайно спотыкался, это в самом деле напоминало, что пьеса о больной совести. В конце концов, независимо от того, сыграл бугорок свою роль или нет, Макс настолько затерроризировал меня, Казана и всех остальных, что мы поверили ему. В противном случае с ним надо было конфликтовать — а это было самоубийство.
Казан, Клерман, Горелик, Артур Кеннеди, Карл Молдон — все это были люди, связанные с уже прекратившим к тому времени существование «Групп-театр», который пусть неоднозначно и опосредованно, но все-таки продолжал оказывать влияние на развитие театра, в том числе и за пределами Соединенных Штатов. Понятно, что к их идеализму я относился серьезнее, чем они сами, но я не был актером и мог позволить себе огорчаться, когда они ударились в отступничество: им надо было жить, и, стоило появиться вагону с деньгами, многие поторопились, пока он не исчез, вскочить на подножку. На репетициях, помогая друг другу, критикуя, давая советы, они напоминали футбольную команду, ибо идеал «Групп-театр» состоял в том, что они суть нечто большее, чем талантливые одиночки. Индивидуализм у них считался признаком актерского цинизма.
Первое исполнение пьесы в Нью-Хейвене захватило зрителей и пробудило потускневший идеализм военных лет. То, что такая серьезная работа может рассчитывать на широкое признание, повергло актеров в напряженнейший поиск новых нюансов, чтобы все, даже самая незначительная деталь, работало на общее впечатление. И на премьере в Бостоне и в Нью-Йорке спектакль напоминал четко прочерченную пулей траекторию, которая вдавливала зрителя в кресло.
Потребовалось немало времени, пока я понял, что известность была оборотной стороной одиночества. Особенно в те годы, когда драматургия считалась не столько искусством, сколько ремеслом, и серьезная пьеса, способная завоевать Бродвей, вызывала зависть, ибо большинство попыток подобного рода кончалось провалом. Перестав быть только зрителем и став отчасти объектом созерцания, я все еще не мог свыкнуться с мыслью, что в моей жизни неизбежны перемены. И наверное, чтобы подтвердить свою неразрывность с прошлым, я через месяц-два после бродвейской премьеры «Всех моих сыновей» устроился на фабрику на Лонг-Айленде. Всю неделю, изо дня в день, в полном молчании приходилось стоять у вращающегося барабана вместе с шестью или восемью рабочими, мужчинами и женщинами, как отбывающим свой срок заключенным, — мы вставляли перегородки в деревянные коробки для пива. Пьеса приносила около двух тысяч долларов в неделю, а здесь я был самым низкооплачиваемым, получая сорок центов в час. Состояния ирреального отчуждения, в котором я оказался, пытаясь уйти от себя и одновременно обрести себя, мне хватило на несколько дней, все оказалось пустой тратой сил, и я взял расчет. Если не вдаваться во всякого рода рассуждения, то, видимо, это была попытка остаться одним из многих, тогда как известность подталкивала к тому, чтобы формально согласиться на одиночество. На самом деле никакой особой общности не было: рабочие, с которыми свела судьба, никогда в жизни в театр не ходили и едва ли собирались это сделать. Так что, если я в каком-то высшем смысле воображал, будто говорю от их имени, это было моим заблуждением, которого они бы не поддержали.
В то же время это была реакция на то, что я одержал верх, и мое былое соперничество с братом, в чем нельзя было прилюдно признаться и от чего нельзя отречься, разгорелось с новой силой. Я желал и в то же время не желал превзойти брата, точнее, это относилось к тому маленькому мальчику, который все еще жил во мне, тем более что я ведь знал, как Кермит мною гордится. Первый храм, однако, возникает в голове, и Бог в нем двуликий. Во всяком случае, возложив к ногам идола месяц низкооплачиваемой и отупляющей работы, я вернулся домой и засел за работу. Пьеса «Все мои сыновья» оказалась платой и по другим векселям, ибо это была первая крепко сбитая пьеса после семи или восьми других, более свободных по форме и велеречиво поэтичных. Теперь я вознамерился приоткрыть ту сторону жизни души, которая бы дала возможность взглянуть на царивший там хаос.
Работа на картонажной фабрике была не первой попыткой избегнуть одиночества писательского бытия. Именно стремление ко всеобщему единению подвигло меня почти год по доброй воле отработать во время войны на судоверфи. И надо сказать, тот вклад, что я внес, ремонтируя корабли, в помощь тем, кто сражался, вероятно, едва ли может сравниться с моей работой на радио по заказам различных ведомств и учреждений. Я уволился с судоверфи в начале 1943-го, когда Герман Шамлин порекомендовал меня Лестеру Коуэну, продюсеру из Голливуда, искавшему начинающего писателя для сценария фильма «Вот вам ваша война» по материалам колонки популярнейшего военного корреспондента Эрни Пайла из «Юнайтед пресс». До премьеры пьесы «Человек, которому всегда везло» оставалось еще два года, я был неизвестен, но авторитет Шамлина как продюсера и режиссера убедил Коуэна, и он предложил мне семьсот пятьдесят долларов в неделю, чтобы я написал сценарий по книге Пайла. Много воды утекло, прежде чем эта идея воплотилась в фильме «История пехотинца Джо», но для этого над моим сценарием о роте пехоты на войне успели поработать, переиначивая и переделывая его, четыре или пять авторов.
Во мне жило предубеждение против сценария как своего рода искусства, он казался порождением волевого решения, а не внутреннего побуждения, и мне трудно было отрешиться от ощущения — единственное, что здесь требуется, — это высокий профессионализм. Однако за последующие несколько месяцев, когда я побывал в Форт-Беннинге, Кэмп-Кэмпбелле и посетил с полдюжины армейских лагерей, пытаясь взглянуть на войну так, как ее пока еще видела только горстка вернувшихся с поля боя военных, я узнал много больше, чем ожидал. На европейском театре военных действий наше присутствие было связано с Северной Африкой, где в сражении у Кассерина немцы нанесли нам ощутимый удар.
Не помню, чтобы в отличие от будущих войн в Корее и Вьетнаме кого-нибудь из танкистов, планеристов, десантников-парашютистов, пехотинцев в этих армейских лагерях посещало сомнение в нашей победе, безоговорочность которой была лишь вопросом времени. Многим армия давала возможность продвинуться вверх из пучины Депрессии, возвращения которой большинство ожидало по окончании войны. Я хотел понять, какие идеологические установки их вдохновляют, однако война не многим отличалась от игры в футбол: и там и здесь победа прежде всего была нужна, чтобы утолить честолюбие. И все-таки я написал документальную книгу «Ситуация нормальная», первую, которую удалось опубликовать, где попытался разобраться, чт
В сценарии нашло отражение мое прирожденное неприятие звездной болезни: каждого из солдат я пытался показать в эпицентре войны, перед лицом которой все равны. Я проработал в одиночестве дома над рукописью в течение пяти или шести недель, когда меня попросили привезти показать в Голливуд готовые полторы сотни страниц. До этого мне пришлось съездить с Коуэном в Вашингтон на встречу с командующими армейскими наземными силами, чтобы рассказать им о нашем фильме, ибо без мощной поддержки армии, без ее снаряжения, не говоря уж о нескольких подводных лодках и небольшой морской эскадре, фильм не мог быть поставлен. При этом невозможно было взять в толк, зачем все это, если у меня нет ни одной сцены на море. Пути Коуэна, однако, были неисповедимы. Этот невысокий человек с приплюснутым носом и ухмылкой, напоминавшей дольку мускусной дыни, в прошлом был баскетбольным тренером в Огайо.
Я провел трое суток в Вашингтоне в полном недоумении, ибо, судя по всему, каждый из высоких армейских чинов, генералов и полковников, которым меня попеременно представляли, был уверен, что фильм прославит на весь мир лично его. Я скромно молчал, что в сценарии нет ни одного действующего лица их ранга. В мире бушевала война, а Коуэну было достаточно снять трубку, чтобы собрать группу высших офицерских чинов, и они приехали слушать о фильме, основное достоинство которого, как он не уставал повторять, заключалось в том, что в центре будет «обыкновенный солдат с передовой». Единственное, что можно было выказать в ответ на эту сногсшибательную по новизне идею, так это патриотическое согласие. Я скрежетал зубами, едва сдерживаясь, чтобы не сорваться.
Однако поездка в Вашингтон все-таки оказалась неслучайной. Меня пригласил поужинать мой друг Джо Лисс, литератор, писавший для радио и в те времена подвизавшийся в отделе фольклора в Библиотеке Конгресса. Кроме меня они с женой пригласили одну знакомую молодую женщину, несколько месяцев назад получившую извещение, что ее муж пропал без вести во время перехода кораблей в Мурманск. Его эсминец получил пробоину или затонул, сопровождая в Россию торговые корабли с грузом по ленд-лизу. Когда я взглянул на ее расстроенное лицо, война неожиданно стала для меня реальностью. Она почти каждый день ходила в морское ведомство справляться о муже, не в силах поверить, что его не стало. Мы танцевали. Она сказала, что теперь спит с молодыми матросами. Меня поразило ее признание, но в то же время в нем было что-то трогательное; я понял, что таким образом она пытается сохранить связь со стихией, которая погубила ее суженого. Мне захотелось провести с ней ночь. Меня влекло не столько тело, сколько поэтичность идеи, ибо на самом деле она нисколько не отвечала моему представлению о красоте. Дыхание смерти обострило ее переживание жизни и секса, придав ему трагическое ощущение. Она возбудила мою чувственность, которую я так старательно подавлял, и стало понятно, что я отнюдь не тот высокомудрствующий педант, каковым себя считал.
Я был настолько погружен в свои мысли, что, когда мы ехали на поезде через всю Америку в Голливуд, имел неосторожность поделиться с Мэри, сказав, что меня увлекла эта женщина и, не будь я женат, наверное, переспал бы с ней. В моих словах не было ничего вызывающего. В контексте иной культуры они прозвучали бы как еще одно доказательство мужской легкомысленности или просто проявление человеческой природы. Но она восприняла это с чувством нескрываемого отвращения и омерзения, как будто я воспользовался зубной щеткой, найденной в туалетной комнате вагона, — и что-то надломилось в нашем обоюдном доверии друг к другу. Хотя ее реакция была неадекватной и глупой, она почувствовала суть: я заявил, что во мне не все принадлежит нашему браку. Как любые признания подобного рода, это шрамом легло на мое лицо, и наше прибытие в Голливуд оказалось натянутым и печальным.
Однако я был столь неистовым приверженцем брака, что со свойственным мне оптимизмом вскоре отогнал прочь это облако. Таков я был в двадцать пять с небольшим, и среди моих друзей тоже не было разведенных. На брак в Америке еще не смотрели как на нечто преходящее, и меня угнетало, что я потряс основы нашего союза, причем глупо, безо всякой нужды.
Между тем я работал, вернее пытался это делать, в отведенной мне комнате в «Дженерал сервиз студиоз», одноэтажном строении с окнами на широкую лужайку и огромные площадки звукозаписи, где одновременно снималось два или три фильма. Мой сценарий разослали режиссерам, один из которых участвовал в рискованной операции высадки десанта совместно с английским диверсионным отрядом в Дьепе. Он ежедневно наведывался, о чем-то конфиденциально беседуя с Лестером, и через несколько недель, отозвав меня в сторону, спросил, заплатили ли мне, ибо ему не заплатили ничего. У него первого высосали идеи и после выкинули как отработанный материал.
Тем временем Лестер договорился, чтобы ко мне одного за другим присылали злополучных ребят-пехотинцев, которые делились военными воспоминаниями, ни одно из которых я так толком не смог включить в текст. В конце концов стало стыдно смотреть на них, воодушевленных перспективой попасть в кино, по целому дню томившихся в приемной, с тем чтобы превратиться в отработанный материал.
Наконец как-то вечером появился сам Лоренс Столлингс, известнейший сценарист, в числе прочих участвовавший в создании фильма «Какова цена славы?» вместе с Максвеллом Андерсоном, автор фильмов о войне, включая обожаемый мною с детства «Большой парад». На первой мировой Столлингс потерял ногу и ходил, сильно прихрамывая, что в моих глазах усиливало его военный авторитет. Шофер торжественно вез нас по сумеречному Голливуду, а я испытывал чувство гордости, что заслужил право на такую жизнь и такую работу, которая позволяет направить свой талант на службу антифашизму.
Столлингс говорил вкрадчивым, даже добрым голосом:
— Твой сценарий на редкость удачен, особенно если учесть, что ты не был на фронте. Здорово, что в фильме нет главного героя, а постепенно вырисовывается образ роты, а то и армии. Такого еще никогда не было.
Купаясь в его похвалах, я объяснил, что уделил всем равное внимание, хотел символически выразить демократические идеалы войны. И пошел дальше, указав на представлявшийся невероятным поворот событий на Восточном фронте, где русские, похоже, стали действовать так, что, казалось, вот-вот начнут теснить немцев, по техническому превосходству и военному потенциалу все еще считавшихся непобедимыми. Это стало возможным только благодаря вере русских в их идеологию, заключил я.
— Не совсем так, — ответил Столлингс с легкой усмешкой, взглянув на меня, как старший на младшего. — Они сделали упор на гвардейские дивизии, а солдат-гвардеец не думает ни о каком социализме, у него усы, особая униформа, и он никогда не отступает, никогда, он — гвардеец. Вот, пожалуй, на что тебе надо обратить внимание в сценарии. Не придавай слишком много значения теориям. Люди никогда не борются за веру или идею, а просто встречаются два здоровых парня, например ты с приятелем, и каждый хочет доказать, что он не трус и не дерьмо. Война — это когда весь мир как пьяница в баре. Да, и еще одно.
Тут до меня дошло, что его прислал Лестер и это была не праздная болтовня. Речь шла о моем будущем, о фильме, и работа, которой я отдал несколько месяцев, вдруг оказалась подвешенной в воздухе. Столлингс произнес:
— Они никогда не будут снимать фильм по такому сценарию.
Я был потрясен. Почему, ведь он так нравится Лестеру?
— А с чего бы он должен ему не нравиться? Все фильмы про войну, Артур, пишутся одинаково. Есть хороший герой и плохой, причем они должны различаться по виду — один высокий, другой маленький, — чтобы не путать в пылу сражения. И обязательно девушка; она достанется не тому, кого любит, но в конце концов кто возьмет реванш. В финале ее оба бросают, потому что она иностранка, а зритель рыдает. Одного должны ранить, лучше в руку, или пускай у него будет повязка на голове.
Машина притормозила около дома, где мы остановились. Столлингс положил руку мне на колено.
— У тебя обязательно выйдет. Попробуй.
Я смотрел, как его машина растворяется в вечерней синеве. Стоя посреди сексуальных испарений Голливуда, я был растерян. Столько сил и надежд положено зря, и нет никакого желания писать сценарий вроде еще одного большого парада, который он мне только что пересказал. Не говоря об остальном, просто перед Эрни Пайлом я не имел права окутывать романтической дымкой его или тех, кого он любил, не имел права делать то, к чему меня склонял Столлингс, предлагая в качестве образца свой собственный фильм.
Право на постановку фильма «Вот вам ваша война» пытались приобрести все крупные кинокомпании. Но Коуэн единственный пообещал Пайлу, что в главной роли будет простой солдат, и, таким образом, оказался независимым обладателем прав, поначалу, как я потом узнал, получив только предварительное согласие. Пайл занимал в общественном сознании особое место. Его репортажи, которым доверяли больше, чем всем другим, ежедневно читали в солдатских семьях, где с нетерпением ожидали новостей, а Пайл всегда приводил имена и координаты тех, с кем его свела судьба на театре военных действий за океаном. Он не просто разделял с солдатами тяготы войны, но прошел больше боев, чем каждый из них, ибо оставался даже там, где то или иное соединение отводилось в тыл для передышки.
Пайл не искал ярких личностей и героев. То, что люди убивают людей, было катастрофой для человечества по обе стороны от линии фронта. До войны они ездили с женой по Среднему Западу на крошечном «форде» и он брал интервью прямо на главной улице провинциальных городков, собирая для своих публикаций обыденные рассказы и ничем не выдающиеся истории. Его ежедневная колонка отличалась задушевностью, теплым юмором, некой атмосферой провинциальности. Война была такой же главной улицей, только теперь на ней были убитые.
Я не знал, что Пайл отказался подписывать с Коуэном контракт до того, как увидит сценарий, пока не приехал к нему в Альбукерк в штате Нью-Мексико. Но в тот момент, за несколько месяцев до решающей беседы со Столлингсом, мне особенно нечего было ему показать, кроме нескольких едва намеченных линий и разработок к сценам, которые были еще не написаны. Сидя у него в гостиной в Альбукерке, я понял, что меня послали к самому любимому репортеру Америки убедить его в серьезности намерений Коуэна, решившего поставить первоклассный фильм. Выступая в роли деревенского дурачка, я должен был обвести вокруг пальца высокие армейские чины, а теперь наступил черед Пайла. Куда как нелепая задача, когда само слово «Голливуд» означало для меня мошенничество.
Перелет на С-47, на котором я добирался из Голливуда, закончился страшной рвотой. Рвало не только меня, но и около двух дюжин пилотов морских бомбардировщиков, которые летели в отпуск с Тихого океана. Самолет попал в горах в такую болтанку, что каждую секунду то падал на несколько сот футов, то набирал высоту. Было видно, как дрожат крылья и как он почти ползет брюхом по макушкам деревьев, когда мы летели вдоль горного склона. Единственная, кого ничто не брало, — женщина лет около семидесяти; она сидела нога на ногу в одиночном кресле в правом ряду и, читая газету почти вверх тормашками, грызла шоколадку «Хёршес» с миндалем. Испытание оказалось настолько серьезным, что пилотов, когда они спускались, пришлось поддерживать. Почувствовав под ногами землю, я, как и они, на полусогнутых побрел в зал ожидания небольшого местного аэропорта и уселся, дожидаясь заказанного Пайлом такси, которое должно было прибыть за мной. Не успел я в гостинице улечься на кровати на спину, как ноги сами собой поднялись вертикально вверх. Я сел, потом попытался снова потихонечку лечь на спину, но ноги опять взмыли вверх, так что в конце концов пришлось лечь набок и дать им возможность самим найти удобное положение по отношению к телу. Когда я через неделю улетал в Нью-Йорк, Пайл представил меня в аэропорту, пока мы ждали самолета, женщине из сувенирного киоска, и она узнала меня. «Я боялась, как бы с вами не случился удар. Хотела вызывать „скорую“, когда за вами пришел водитель такси. Невозможно было представить, что вы подниметесь и пойдете. На вас лица не было».
Как это нередко бывает в Америке с героями, Пайл оказался истерзанным, неуверенным в себе человеком с комплексом вины. Глядя на этого хрупкого, начинающего лысеть мужчину с пшеничными волосами, старающегося держаться в тени, невозможно было вообразить, что он добровольно стремится на поле боя. Они жили вдвоем с женой, которая в тот момент проходила курс лечения от алкоголизма, и он не скрывал этого. У них был небольшой дом с участком земли, одна из двадцати или тридцати новостроек на окраине города. Место казалось неуютным и душным, но с веранды открывался вид на столовую гору, на бесконечные просторы Нью-Мексико с его необыкновенной гаммой красок, меняющихся и вечно новых. После обеда мы прогуливались, любуясь на закат, по главной улице. Она была пуста, и случайная машина лишь подчеркивала поразительную тишину этого провинциального городка. Как-то вечером мы увидели на перекрестке одинокого индейца с узелком под мышкой. Он стоял и смотрел на заходящее солнце. Я думал, он ждет, когда переключат светофор, но он долго оставался недвижим. Через много-много лет я включил его в свой сценарий «Неприкаянных», но Джону Хьюстону не понравился этот символ американца, оторванного от своих корней, и он снял его общим планом, никак не выделив. Наверное, символ в человеческом облике — это что-то слишком личное, чтобы быть значимым для других.
Во время одной из таких вечерних прогулок в голубоватых сумерках я понял, что Коуэн решил использовать меня, чтобы я уговорил Эрни подписать контракт. Поэтому я счел необходимым предупредить его, что не могу ручаться за окончательный вариант сценария и он не должен руководствоваться своим хорошим отношением ко мне. Но им владело такое желание обессмертить простого американского солдата, что он уговорил себя, будто бы мое участие не даст превратить сценарий в дешевку. Я был настолько недальновиден, что поддался этим надеждам, и мы оба пребывали в счастливой иллюзии.
Как-то вечером я рассказал ему сюжет своей пьесы «Человек, которому всегда везло». Ее собирались ставить на следующий год. По ходу дела я разыграл у камелька в полупустой гостиной целый спектакль, заметив, что удивление на его лице сменилось восторгом. «Откуда ты взял этот сюжет?» Я сказал, что придумал, хотя на самом деле когда-то слышал рассказ родственницы жены. «Это история моей жизни», — признался он.
И рассказал, как был застенчив и скромен, так что нельзя было вообразить, будто он станет королем репортеров. Погруженность в себя подтолкнула его писать репортажи, путешествуя с женой по провинции, и это принесло ему славу. Он же всего лишь стремился избежать необходимости писать по горячим следам и докучать людям расспросами, без чего немыслима журналистская деятельность. Ему удалось создать романтический образ супругов-соратников, воплотивших в себе черты вечных добродетелей невоспетого американского большинства. Он всю жизнь считал, что ему необыкновенно везет, и все-таки не мог взять в толк, почему профессиональная карьера сложилась настолько удачно. Где-то в глубине души его не покидало сомнение, что несчастье нагрянет, когда он меньше всего будет этого ожидать.
Мы пили, подогретые интересом к своим оказавшимся столь необычными судьбам, когда он, глядя в огонь, начал долгий рассказ о том, что пережил в Италии. Прошло несколько месяцев, как он натолкнулся там на груду мертвых тел — то были итальянцы и немцы. Все были свалены в кучу, по-видимому, погибли одновременно; они лежали, тронутые rigor mortis[14], с выпиравшими раздутыми мужскими членами. У некоторых так прямо из-под пуговиц. Их было человек двести, уставившихся в облака. Я вспомнил, что читал у него об этом, но, конечно, без мужских членов. Пряча глаза, он сказал: «Со мной такое бывало в детстве…» И оборвал фразу, ибо и так все было понятно.
Теперь наступил мой черед делать признание, и я, сам удивляясь этому, рассказал про женщину в Вашингтоне, чей муж-моряк пропал без вести. Но он опередил меня, прервав словами: «Никогда не делай таких глупостей. Брак — это все. Секс — пустое и до добра не доведет. Кажется, вроде без него никак, а на самом деле чушь. Ты сам говорил, что у тебя чудная жена…» Меня больше всего поразили глубина и откровенность его переживаний, в которых почудилась зависть к моей хорошей физической форме.
Но главное, что я понял в те вечера, он был не способен ненавидеть солдат противника, людей, как и наши, попавших в ловушку бойни. Через это высокое драматическое видение человеческого несчастья, стоящего над всеми политическими распрями, мне впервые открылась его трагическая натура. И потому я не мог обмануть его надежд на серьезный фильм, который никак не укладывался в рамки повествования о хорошем и плохом солдатах вместе с их девушками.
Я вернулся в Бруклин. Через несколько дней позвонил Лестер сообщить, что Эрни подписал контракт и с фильмом наконец все «определилось», — это прозвучало так, как будто он когда-то говорил мне что-то иное. По этому случаю «Юнайтед пресс», где Эрни был звездой, давала прием, куда меня пригласили лично от имени главы этого ведомства Ли Миллера. В надежде увидеться с Пайлом я отправился туда на метро, пытаясь не думать о Столлингсе с его давешней трезвостью суждений.
Было уже около десяти вечера, когда во время приема в офисе «Юнайтед пресс» наступила пауза, во время которой десять или двенадцать из нас смогли ускользнуть на ужин в «21». Банкетная зала была наполовину пуста, а за столом, собирая в рот крошки от разломанного куска хлеба, одиноко восседал еще один герой Америки, Джон Стейнбек. Выяснилось, что он был давним другом Миллера, за счет которого в свое время в качестве корреспондента ездил в Россию и по всему свету. Ничего не оставалось, как присоединиться к нему.
Я никогда не встречался со Стейнбеком, но меня поразило, что, как и Эрни Пайл, он легко краснел. Однако в отличие от Пайла стремился укрепить себя физически, став воплощением сильного, мужественного и душевного человека с Запада. При этом он скрывал природную эмоциональность и обостренную чувствительность под агрессивно-циничным остроумием, граничащим с жестокостью. Он был автором «Красной лошадки», «О мышах и людях», рассказа «Дочь» и, конечно, «Гроздьев гнева», произведений, сцены из которых оказались впечатаны в Америку, как профиль индейца на пятицентовой монете, и у меня возникло легкое разочарование, что я увидел его в этом злачном месте. Я сел, как мне и полагалось, в конце стола и не участвовал в беседе. Пайл не ел и не пил, и я подумал, что у него, наверное, есть веские основания особо не ликовать по поводу этого торжества. Когда подали чек, Стейнбек схватил его и только после того, как Ли Миллер возразил, сказав, что за все платит «Юнайтед пресс», милостиво согласился решить вопрос подбрасыванием монетки. Проиграл и заплатил несколько сот долларов, которые стоил ужин. Его жест выглядел настолько нелепо, что все испытали неприятное чувство, когда он расплачивался с официантом.