—
— Нельзя не думать, — сказала толстушка по имени, кажется, миссис Малбери, — что тысячи наших парней, убитых на Тихом океане, были бы живы, если бы самолеты и танки, отправленные нами в Англию и Россию, использовались, чтобы разгромить Японию.
— Вот именно, — сказал доктор Шуб. — И это тоже ошибки Адольфа Гитлера. Будучи сумасшедшим, он не смог принять в расчет интриги безответственных политиков. Будучи безумцем, он полагал, что другие правительства будут действовать согласно принципам гуманизма и здравомыслия.
— Я всегда думаю о Прометее, — сказала миссис Холл, — похитившем огонь и ослепленном разгневанными богами.
Старая дама в ярко-синем платье, сидевшая с вязаньем в углу, спросила доктора Шуба, почему немцы не восстали против Гитлера.
Доктор Шуб на мгновение опустил веки.
— Ответ ужасен, — сказал он с усилием. — Как вы знаете, я немец, чистых баварских кровей, хотя и лояльный гражданин данной страны. И тем не менее собираюсь сказать нечто ужасное о бывших своих соотечественниках. Немцы, — глаза, прикрытые мягкими ресницами, потупились снова, — немцы — мечтатели.
К этому времени до меня уже дошло, что сосватавшая меня миссис Шарп так же похожа на мою миссис Шарп, как я на своего тезку. Кошмар, в который меня затащили, возможно, умилил бы его, как удавшийся вечер с родственными душами, и доктор Шуб, вероятно, показался бы ему умницей и блестящим говоруном. Робость, а может быть, нездоровое любопытство помешали мне покинуть комнату. Более того, будучи возбужден, я заикаюсь так сильно, что любая попытка с моей стороны сказать доктору Шубу, что я думаю о нем, прозвучала бы как раскаты мотоцикла, отказывающегося завестись промозглой ночью в разбуженном им переулке. Я огляделся, пытаясь убедить себя, что это настоящие люди, а не кукольное представление.
Среди женщин не было ни одной миловидной; все приближались или перевалили за сорок пять. Все, несомненно, принадлежали к книжным клубам, бридж-клубам, клубам болтовни — к несметному и холодному братству неминуемой смерти. Все выглядели жизнерадостно-бесплодными. Возможно, у некоторых были дети, но как они произвели их на свет, теперь представлялось забытой тайной; многие нашли замену животворящей энергии в различных эстетических увлечениях, таких, как украшение комитетских помещений. Глядя на одну из них, рядом сидевшую, рельефно выделявшуюся даму с веснушчатой шеей, я знал, что, урывками слушая доктора Шуба, она, по всей вероятности, размышляла о каком-то декоративном фрагменте, имеющем отношение к некоему общественному мероприятию или церемонии военного времени, точную природу которых я не мог определить. Но понимал, как важен для нее этот заключительный штрих. «Что-нибудь посредине стола, — думала она. — Что-нибудь, чтобы люди ахнули, может быть, большую, громадную, колоссальную вазу с искусственными фруктами. Не из воска, разумеется. Что-нибудь грациозное, под мрамор».
Досадно, что я не запомнил имен этих дам, когда меня им представляли. Две по-девически стройные, взаимозаменяемые дамы на твердых стульях носили имена на W, одну из прочих, безусловно, звали мисс Биссинг. Это я слышал отчетливо, но не мог позднее связать с каким-либо лицом или человекоподобным предметом. Кроме меня и доктора Шуба там был только один мужчина. Он оказался моим соотечественником: полковник не то Маликов, не то Мельников; в передаче миссис Холл это прозвучало скорее как Милуоки. Пока предлагали какие-то бледные безалкогольные напитки, он наклонился ко мне с кожаным скрипом, как будто носил сбрую под потрепанным синим костюмом, и поведал мне хриплым русским шепотком, что имел честь знать моего почтенного дядюшку, которого я тут же вообразил как краснощекое, но горькое яблоко на генеалогическом древе моего тезки. Доктор Шуб тем временем вновь обратился к своему красноречию, и полковник выпрямился, обнажив сломанный желтый клык в своей отступающей улыбке, посредством тактичных жестов обещая мне, что мы славно потолкуем чуть позднее.
— Трагедия Германии, — говорил доктор Шуб, тщательно складывая бумажную салфетку, которой он вытер тонкие губы, — также и трагедия интеллектуальной Америки. Я выступал в многочисленных женских клубах и других гуманитарных центрах и заметил, как глубоко эта европейская война, теперь благополучно закончившаяся, отвратительна утонченным и чувствительным душам. Я также заметил, как охотно культурные американцы возвращаются к воспоминаниям о счастливых днях путешествий за границей, к какому-нибудь незабываемому месяцу или еще более незабываемому году, проведенному некогда в стране искусства, музыки, философии и здорового юмора. Они вспоминают дорогих друзей, обретенных там, сезон обучения и благоденствия в лоне семьи немецкого аристократа, безукоризненную чистоту во всем, песни на закате великолепного дня, прелестные маленькие города, всю ту ауру благожелательной романтики, найденную ими в Мюнхене или Дрездене.
—
— Британские, в данном конкретном случае, — сказал мягко доктор Шуб. — Конечно, война есть война, хотя, признаюсь, трудновато представить немецкие бомбардировщики, преднамеренно выбирающие какую-либо мемориальную историческую достопримечательность в Пенсильвании или Вирджинии в качестве мишени. Да, война ужасна. Точнее, становится нестерпимо страшной, когда навязана двум нациям, имеющим так много общего. Вам покажется парадоксальным, но, в самом деле, согласитесь, когда думаешь о солдатах, убитых в Европе, говоришь себе, что, по крайней мере, они избавлены от разъедающих сомнений, которые мы, гражданские лица, не смеем высказать вслух.
— Я думаю, это очень верно, — подтвердила миссис Холл, медленно кивая головой.
— А как насчет тех публикаций? — спросила старая дама с вязаньем в руках. — Публикаций о немецких зверствах в наших газетах? Полагаю, все это по большей части пропаганда.
Доктор Шуб ответил усталой улыбкой.
— Я ждал этого вопроса, — сказал он с ноткой печали в голосе. — К сожалению, пропаганда, преувеличения, фальшивые фотоснимки и тому подобное являются инструментом современной войны. Я не очень бы удивился, если бы узнал, что немцы, например, распространяют слухи о жестокости американских войск по отношению к невинным гражданским лицам. Вспомните все небылицы о так называемых немецких зверствах во время Первой мировой войны, эти дикие легенды о соблазнении бельгийских женщин и так далее. Так вот, сразу же после войны, летом, если не ошибаюсь, тысяча девятьсот двадцатого, специальная комиссия немецких демократов тщательно расследовала это дело, а мы знаем, как педантичны и дотошны могут быть немецкие эксперты. Так вот, они не нашли и малой толики доказательств того, что немцы не вели себя как настоящие солдаты и джентльмены.
Одна из двух мисс Дабл'ю кротко заметила, что иностранные корреспонденты должны зарабатывать на жизнь. Замечание показалось остроумным. Все оценили его ироническую подоплеку.
— С другой стороны, — продолжил доктор Шуб, когда рябь улеглась, — давайте на минуту забудем пропаганду и вернемся к скучным фактам. Позвольте нарисовать маленькую картину из недавнего прошлого, довольно грустную маленькую картину, но, возможно, необходимую. Представьте немецких парней, гордо входящих в какой-нибудь польский или русский город, завоеванный ими. Маршируя, они пели. Они не знали, что их фюрер сумасшедший, они невинно верили, что приносят надежду, счастье и великолепный порядок сдавшемуся городу. Откуда им было знать, что последующие ошибки и фантазии Адольфа Гитлера сведут на нет их завоевания, а противник устроит адское поле битвы из тех самых городов, которым, как думали эти немецкие парни, они подарили вечный мир. Браво маршируя по улицам во всем своем блеске, с великолепной военной техникой, под знаменами, они улыбались всем и вся, по-детски благодушны и благожелательны. Затем постепенно они осознали, что улицы, по которым они так задорно, так уверенно маршировали, окаймлены безмолвной и неподвижной толпой евреев, взиравших на них с ненавистью и оскорблявших каждого проходящего солдата, не словами, они были слишком умны для этого, но взглядами исподлобья и плохо скрытой насмешкой.
— Знаю я эти взгляды, — сказала миссис Холл мрачно.
— Но
— Я случайно знаю старого русского еврея, — сказала миссис Малбери. — Ну, просто деловой знакомый мистера Малбери. Он признался мне однажды, что с радостью задушил бы своими руками первого встречного немецкого солдата. Я была так поражена, что растерялась и не знала, что ответить.
— Я бы знала, — сказала коренастая дама, сидевшая широко расставив колени. — И вообще, слишком много разговоров о том, чтобы проучить немцев. Они тоже люди. Любой разумный человек согласится с вами, что они неповинны в так называемых зверствах, большая часть которых была, возможно, выдумана евреями. Меня выводит из себя, когда я слышу, что люди все еще толкуют о газовых и пыточных камерах, которые если и существовали, то обслуживались горсткой людей, таких же невменяемых, как Гитлер.
— Так вот, следует учесть, — сказал доктор Шуб со своей кошмарной улыбкой, — и принять во внимание работу живого семитского воображения, которое воздействует на американскую прессу. Нельзя также забывать, что существовало множество чисто санитарных мероприятий, к которым вынуждена была прибегнуть дисциплинированная немецкая армия, имея дело с трупами стариков, скончавшихся в полевых лагерях, и жертвами тифозных эпидемий. Я настолько свободен от каких-либо расовых предрассудков, что не понимаю, каким образом эта допотопная расовая проблематика определяет отношение, усвоенное к Германии сейчас, когда она капитулировала. И в особенности — вспоминая, как англичане обращаются с туземным населением в своих колониях.
— Или как евреи-большевики поступили с русским народом ай-я-яй, — вставил полковник Мельников.
— Неужели это актуально еще и сегодня? — спросила миссис Холл.
— Нет-нет, — испугался полковник, — великий русский народ проснулся, и моя страна — опять великая держава. У нас было три великих самодержца. У нас был Иван, которого враги прозвали Грозным, у нас был Петр Великий, и теперь у нас Иосиф Сталин. Я белый офицер и служил в царской гвардии, но я также русский патриот и православный христианин. Сегодня в каждом слове, долетающем из отечества, я чувствую мощь, чувствую величие нашей матушки России. Она опять страна солдат, оплот религии и настоящих славян. Мне доподлинно известно, что, когда Красная армия входила в немецкие города, ни один волос не упал с немецких плеч.
— Головы, — сказала миссис Холл.
— Да, — исправился полковник. — Ни одной головы с их плеч.
— Мы все восхищаемся вашими соотечественниками, — сказала миссис Малбери. — Но как быть с коммунистической угрозой для Германии?
— Позволю себе заметить, — сказал доктор Шуб, — что, если мы не проявим осторожности, не будет и Германии. Главная задача, стоящая перед Соединенными Штатами, — не дать победителям поработить немецкую нацию и отправить молодых и здоровых, а также хромых и старых — интеллектуалов и обывателей — работать, как преступников, на бескрайних восточных территориях. Все это — в нарушение принципов демократии и войны. И если вы мне скажете, что немцы делали то же самое с побежденными народами, я вам напомню о трех обстоятельствах: первое — это то, что немецкое государство не было демократическим и от него не следовало ждать соответствующей практики, во-вторых, бо́льшая часть, если не все так называемые «рабы» принимали рабство по доброй воле и, в-третьих, и это самое важное, — их хорошо кормили, одевали и помещали в цивилизованное окружение, которое, несмотря на все наше естественное преклонение перед колоссальными размерами и населением России, немцы вряд ли найдут в Стране Советов.
— Точно так же не стоит забывать, — продолжал доктор Шуб с драматическим подъемом, — что нацизм был не германской, а инородной организацией, притесняющей немецкий народ. Адольф Гитлер был австрийцем, Лей — евреем, Розенберг — полуфранцуз-полутатарин. Немецкая нация пострадала под этим негерманским игом не меньше, чем другие европейские народы — от последствий войны, развязанной на их земле. Мирным гражданам, которые бывали не только изувечены и убиты, но и чье дорогостоящее имущество и великолепные дома истреблялись бомбами, едва ли важно, кем сброшены эти бомбы — немецким или союзническим самолетом. Немцы, австрийцы, итальянцы, румыны, греки и все остальные народы Европы теперь члены одного трагического братства, все равны в нищете и надежде, все заслужили одинаковое обращение, и давайте предоставим право найти и осудить виноватых будущим историкам, непредвзятым старым ученым из безмятежных университетов Гейдельберга, Бонна, Йены, Лейпцига, Мюнхена — бессмертных центров европейской культуры. Дайте Фениксу Европы расправить свои орлиные крылья, и да благословит Господь Америку.
Воцарилась почтительная пауза, и, пока доктор Шуб дрожащими пальцами зажигал сигарету, миссис Холл, молитвенно сложив ладони, кокетливым девичьим жестом попросила его увенчать вечер какой-нибудь подходящей к случаю музыкой. Он вздохнул, поднялся, проходя, наступил мне на ногу, в знак извинения коснулся моего колена кончиками пальцев, сел за рояль, наклонил голову и оставался неподвижным в течение нескольких осязаемо-тихих секунд. Затем медленно и очень осторожно он положил сигарету в пепельницу, перенес пепельницу с рояля в услужливые руки миссис Холл и снова склонил голову. Наконец сказал с прочувствованной заминкой:
— Прежде всего я сыграю «Усыпанный звездами флаг»[15].
Чувствуя, что этого мне не вынести — ощутив физическую дурноту, я поднялся и поспешно покинул комнату. Пока я приближался к стенному шкафу, куда, как я видел, горничная поместила мою верхнюю одежду, миссис Холл настигла меня вместе с порывом отдаленной музыки.
— Вам надо уходить? — говорила она. — Вы действительно так торопитесь?
Я нашел пальто, уронил деревянные плечики и влез в свои галоши.
— Вы либо убийцы, либо идиоты, — сказал я, — или и то, и другое, а этот тип — грязный немецкий агент.
Как уже было сказано, в критические моменты я подвержен сильному заиканию, и поэтому фраза не получилась такой гладкой, как на бумаге. Но она сработала. Прежде чем миссис Холл собралась с мыслями, я хлопнул дверью и понес свое пальто вниз по лестнице, как выносят ребенка из горящего дома. Я был уже на улице, когда заметил, что шляпа, которую я собирался надеть, мне не принадлежала.
То была изрядно поношенная серая шляпа, темнее моей и с более узкими полями. Она предназначалась для другой головы, меньшего размера. Внутри ее была этикетка
Утром следующего дня я открыл дверь на звонок — там стоял доктор Шуб, в плаще, с непокрытой головой, с осторожной полуулыбкой на сизо-румяном лице, молчаливо предлагая мне шляпу. Я взял ее, бормоча слова благодарности. Он принял их за приглашение войти. Я не мог вспомнить, куда засунул его шляпу, и лихорадочные поиски, предпринятые мной более или менее в его присутствии, вскоре стали смехотворными.
— Послушайте, я вышлю… я пошлю… я перешлю вам шляпу, когда найду ее… или чек.
— Но я уезжаю в полдень, — сказал он мягко, — и кроме того, мне бы хотелось услышать от вас объяснение странной реплики, адресованной вами моему дорогому другу миссис Холл.
Он терпеливо слушал, пока я старался сказать ему так гладко, как только могу, что полиция… что власти… ей это растолкуют.
— Вы ошибаетесь, — сказал он наконец. — Миссис Холл — известная светская дама, у нее обширные связи в официальных кругах. Слава богу, мы живем в великой стране, где каждый может высказать свои мысли, не опасаясь быть оскорбленным за выражение частного мнения.
Я попросил его убираться.
Когда моя скороговорка иссякла, он сказал:
— Я ухожу, но имейте в виду, что в этой стране… — и он покачал передо мной указательным пальцем из стороны в сторону, на немецкий манер, с насмешливой укоризной.
Пока я соображал, куда его ударить, он выскользнул наружу. Меня колотила дрожь. Моя нерасторопность, которая временами развлекала меня и даже нравилась своей утонченностью, теперь казалась мне чудовищной и низкой.
И тут мой взгляд уперся в шляпу доктора Шуба на куче старых журналов под телефонным столиком в прихожей. Я бросился к окну, распахнул его и, как только доктор Шуб вышел из парадной на улицу, метнул шляпу в его направлении с четвертого этажа. Она описала параболу и блином приземлилась посредине мостовой. Но тут же сделала сальто, пролетела над лужей в нескольких дюймах от нее и улеглась, зияя, изнанкой кверху. Доктор Шуб, не поднимая головы, помахал рукой, словно в знак признательности, подхватил свою шляпу, убедился, что она не слишком пострадала, надел ее и зашагал прочь, бодро виляя бедрами. Меня всегда занимало, каким образом худой немец ухитряется выглядеть таким упитанным сзади, будучи в плаще.
Остается сказать, что неделю спустя я получил письмо, своеобразный русский язык которого едва ли может быть оценен в переводе.
«Милостивый государь, Вы преследовали меня всю жизнь. Добрые мои друзья после прочтения Ваших книг отвернулись от меня, думая, что я автор этих развратных, декадентских писаний. В 1941-м и опять в 1943-м я был арестован во Франции немцами за то, чего никогда говорить не говорил и думать не думал. А тут, в Америке, мало Вам разного рода неприятностей, причиненных мне в других странах, Вы совсем обнаглели и, притворившись мной, появляетесь, нализавшись, в доме столь уважаемого человека. Этого я не потерплю. Я мог бы Вас засадить куда следует и заклеймить как самозванца, но думаю, Вам это не придется по вкусу, поэтому предлагаю в порядке возмещения убытков…»
Сумма, которую он запрашивал, ей-богу, была самой скромной.
Знаки и символы
В четвертый раз за четыре года они столкнулись с проблемой: что подарить на день рождения молодому человеку с неизлечимо поврежденным рассудком? У него не было желаний. Изделия человеческих рук представлялись ему либо средоточием зла, обусловленным вредоносной активностью, различимой лишь им одним, либо вульгарным удобством, которым он не мог воспользоваться в своем абстрактном мире. Исключив ряд предметов, способных обидеть или испугать его (все по части техники, например, было табуировано), родители остановились на хрупком и невинном пустяке: корзинке с набором из десяти фруктовых желе в десяти маленьких баночках.
К моменту его рождения они были уже давно женаты; минуло двадцать лет, и теперь они вполне состарились. Ее унылая седина казалась причесанной кое-как. Носила она дешевые черные платья. В отличие от других дам ее возраста (таких, как миссис Соль, их соседка, чье лицо было розовым и лиловым от румян и чья шляпа несла на себе букет береговой флоры), она подставляла незащищенное белое лицо беспощадному освещению весенних дней. Ее муж, который у себя на родине слыл весьма успешным бизнесменом, теперь полностью зависел от своего брата Исаака, настоящего американца с сорокалетним стажем. Они редко с ним виделись и прозвали его «прынцем».
В ту пятницу все складывалось неудачно. Поезд метро потерял жизнетворный ток в туннеле меж двух станций, и четверть часа не слышно было ничего, кроме послушного биения сердца и шороха газет. Автобус, на который им предстояло пересесть, не приходил целую вечность, а когда подошел, оказался набит болтливыми старшеклассниками. Лило как из ведра, пока они брели по коричневой дорожке, ведущей к лечебнице. Опять они ждали; и вместо их мальчика с его шаркающей походкой (отсутствующее лицо подпорчено угрями, плохо выбрито, смущенно-сумрачно) медсестра, которую они знали и недолюбливали, наконец появилась и бодро объяснила, что опять он пытался свести счеты с жизнью. Она сказала, что с ним все в порядке, но посетители могут его расстроить. Персонал был так малочислен и вещи так легко терялись, что они решили не оставлять подарок в канцелярии — принести его в следующий раз.
Она подождала, пока муж откроет зонт, и взяла его под руку. Он откашливался на особый манер, как всегда, когда бывал расстроен. Перейдя дорогу, они подошли к навесу на автобусной остановке, и он закрыл зонт. Всего в нескольких футах от них под колышущейся, пропитанной влагой кроной беспомощно дергался в луже крошечный, полуживой, неоперившийся птенец.
В продолжение долгого пути до станции метро они не сказали друг другу ни слова, и всякий раз, глядя на его старческие руки (вздувшиеся вены, кожа в пигментных пятнах), сложенные замком и подрагивающие на рукояти зонта, она сдерживала подступающие слезы. Озираясь вокруг в попытке сосредоточить на чем-нибудь внимание, она почувствовала нечто вроде легкого изумления — смесь сострадания и удивления, — заметив, что темноволосая девушка с грязными накрашенными ногтями на ногах плачет на плече у спутницы постарше. Кого напоминает эта дама? Ребекку Борисовну, чья дочь вышла замуж за одного из Соловейчиков, в Минске, много лет назад.
Последний раз, когда он пытался совершить это, его способ, по словам врача, был шедевром изобретательности; он бы и преуспел, не вмешайся завистливый товарищ по палате, подумавший, что он учится летать, и остановивший его. На самом деле он хотел проломить брешь в своем мире и ускользнуть через нее.
Система его бреда стала предметом сложной статьи в специальном ежемесячнике, но задолго до этого они с мужем разгадали ее самостоятельно. «Соотносительная мания» — назвал ее Герман Бринк. В этих, очень редких случаях больной воображает, что все происходящее вокруг него имеет тайное отношение к его личности и существованию. Реальных людей он оставляет за рамками заговора, считая себя несравненно умнее их. Природные феномены подстерегают его, куда бы он ни шел. Облака в пристальном небе обмениваются посредством замедленных сигналов невероятно подробной информацией, касающейся его. Сокровенные его мысли обсуждаются на закате с помощью азбуки для глухонемых мрачно жестикулирующими деревьями. И галька, и пятна, и солнечные блики образуют узоры, представляющие неким жутким образом послания, которые он должен перехватить. Всё есть шифр, и повсюду речь идет о нем. Некоторые из соглядатаев — сторонние наблюдатели, такие, как стеклянные поверхности и спокойные водоемы; другие, вроде пальто в витринах, — предубежденные свидетели, линчеватели в глубине души; третьи (проточная вода, бури), истеричные до безумия, имеют искаженное мнение о нем и гротескно перетолковывают его действия. Следует быть начеку и посвящать каждое мгновение и частицу бытия расшифровке вибрации вещей. Самый воздух, им выдыхаемый, заносится в картотеку и складируется. Если бы вызываемый им интерес ограничивался только непосредственным окружением! Увы, он простирается далеко за эти пределы. С расстоянием лавина диких пересудов лишь возрастает в громогласности и многословии. Тени кровяных шариков из его сосудов, увеличенные в миллионы раз, проносятся над широкими равнинами; и еще дальше заоблачные вершины невыносимой тяжести и высоты подытоживают на языке гранита и вздыхающих елей последнюю истину его существования.
Когда они вышли из тяжелого и спертого воздуха метро, сухой остаток дня таял в уличном освещении. Она решила купить рыбу на ужин и отдала ему корзинку с баночками желе, велев идти домой. Он уже поднялся на площадку третьего этажа и тут вспомнил, что ключи остались у нее.
Бесшумно он присел на ступени и тихо встал, когда спустя десять минут она пришла, тяжело ступая по лестнице, устало улыбаясь и качая головой в осуждение своей глупости. Они вошли в свою двухкомнатную квартиру, и он тут же направился к зеркалу. Большими пальцами рук растянув уголки рта, с ужасной, напоминающей маску гримасой, он извлек неудобный зубной протез и оборвал длинные бивни слюны, свисавшие с него. Пока она накрывала на стол, он читал свою русскую газету. Не отрываясь от чтения, ел бесцветный корм, не нуждавшийся в пережевывании. Она понимала его состояние и молчала.
Когда он пошел спать, она осталась с колодой потрепанных карт и старыми альбомами. Через узкий дворик напротив, где в темноте барабанил дождь по железным мусорным бакам, тускло горели окна, и в одном из них человек в черных брюках, заложив голые локти за голову, лежал на неопрятной постели. Она опустила шторку и стала рассматривать фотографии. В младенчестве он выглядел более изумленным ребенком, чем другие дети. Из прорези альбома выпала немецкая горничная, служившая у них в Лейпциге, и ее толстомордый жених. Минск, революция, Лейпциг, Берлин, Лейпциг, косо снятый фасад не в фокусе. Четырехгодовалый — в парке: хмуро, застенчиво насупив бровки, отворачивается от любопытной белки, как отвернулся бы от всякого незнакомца. Тетя Роза, суетливая, угловатая старая дама с диким взглядом, жившая в содрогающемся мире дурных вестей, банкротств, железнодорожных катастроф, раковых опухолей, — пока немцы не уничтожили ее вместе со всеми, о ком она беспокоилась. Шестилетний — когда он рисовал диковинных птиц с человеческими руками и ногами и страдал бессонницей, как взрослый. Его двоюродный брат, впоследствии — знаменитый шахматист. Лет восьми, его уже трудно понимать, боится обоев в коридоре, картинки в книге, на которой изображен идиллический пейзаж с камнями на склоне холма и старым тележным колесом, висящим на ветке голого дерева. В десятилетнем возрасте, когда они покинули Европу… Горечь, стыд, унижение, мерзкие, злые, отсталые дети, учившиеся вместе с ним в специальной школе. А затем наступил период в его жизни, совпавший с долгим выздоровлением после пневмонии, когда все эти маленькие фобии, которые его родители упрямо считали чудачествами необычайно одаренного ребенка, сгустились в непроницаемую паутину логически взаимосвязанных представлений, делающих его абсолютно недоступным для окружающих.
Все это и многое другое она принимала, ибо в конечном счете вся жизнь состояла из смирения перед утратой одной радости за другой, и даже не радости, а лишь возможности улучшения. Она думала о приливах страдания, на которое она и ее муж были почему-то обречены; о невидимых гигантах, мучающих ее мальчика каким-то невероятным образом; об огромных запасах нежности, содержащихся в мире; о судьбе этой нежности, которая либо раздавлена, либо растрачена понапрасну, либо переродилась в безумие; о заброшенных детях, напевающих что-то в невыметенных углах; о прекрасных сорняках, не могущих укрыться от садовника и вынужденных беспомощно наблюдать за его обезьяньей тенью, оставляющей за собой покалеченные цветы по мере продвижения чудовища.
Она еще сидела в столовой, когда после полуночи услышала, как застонал ее муж; и вот он, пошатываясь, вошел в старом пальто с каракулевым воротником поверх пижамы, в пальто, которое предпочитал удобному синему халату.
— Не могу заснуть! — воскликнул он.
— Почему? — спросила она. — Почему тебе не спится? Ты же так устал…
— Не могу заснуть, потому что я умираю, — сказал он и улегся на диван.
— Опять живот? Хочешь, я позвоню доктору Солову?
— Никаких докторов, не надо докторов! — застонал он. — К черту докторов. Мы должны забрать его как можно скорее. Иначе мы будем в ответе. Будем в ответе! — повторил он и резке сел, спустив ноги на пол, колотя себя по лбу стиснутым кулаком.
— Хорошо, — сказала она спокойно, — завтра утром мы возьмем его домой.
— Не выпить ли чаю? — сказал он и пошел в уборную.
С трудом нагнувшись, она подобрала несколько карт и фотографии, соскользнувшие с дивана на пол: валет червей, десятка пик, туз пик, Эльза и ее кошмарный ухажер.
Он вернулся повеселевший и громко объявил:
— Я все обдумал. Отдадим ему спальню. Каждый будет проводить часть ночи у него, а другую — на этом диване. По очереди. Два раза в неделю будем показывать его врачу. И все равно, что скажет прынц. Да он и не скажет ничего, потому что так еще дешевле.
Зазвонил телефон. Для телефонного звонка время было неподходящее. Левая тапочка свалилась у него с ноги, и он, стоя посреди комнаты, нашаривал ее носком и пяткой, открыв по-детски беззубый рот, уставясь на жену. Владея английским лучше, чем он, обычно она подходила к телефону.
— Могу я поговорить с Чарли? — сказал бесцветный девичий голос.
— Какой вы набираете номер? Нет, вы ошиблись номером.
Трубку повесили. Ее рука потянулась к гулко колотившемуся сердцу.
— Он меня напугал, — сказала она.
По его лицу скользнула улыбка в предвкушении того, что они заберут сына с наступлением дня. Ножи придется держать под замком. Даже в худшие времена он не представлял опасности для окружающих.
Опять зазвонил телефон. Тот же тихий, обеспокоенный голос спросил Чарли.
— У вас неправильный номер. Я объясню, в чем дело. Вы набираете букву
Они уселись за импровизированное, праздничное, полуночное чаепитие. Подарок сыну стоял на столе. Он шумно отхлебывал чай; его лицо раскраснелось; он вращал стакан, как будто хотел тщательнее растворить в нем сахар. У него на виске, по соседству с большим родимым пятном, заметно вздувалась жилка, и серебряная щетина, хотя он и брился утром, проступала на подбородке. Пока она наливала ему еще один стакан чаю, он, надев очки, с удовольствием разглядывал яркие желтые, зеленые, красные баночки. Непослушными влажными губами он озвучивал их красноречивые ярлычки: абрикосовое, виноградное, шливовое, айфовое. Он добрался до китайских яблочек, когда опять зазвонил телефон.
Фрагменты из жизни чудовищной двойни
Как-то раз, с тех пор прошло уже много лет, доктор Фрик задал нам с Ллойдом вопрос, на который сейчас я попытаюсь ответить. С мечтательной улыбкой научного удовольствия он поглаживал массивную хрящевую перемычку, соединявшую нас, —
Детство мы провели на склоне цветущего холма над Черным морем около Кореиза. Младшая дочь деда, роза востока, жемчужина седовласого Ахема (будь это так, старый мерзавец мог бы лучше о ней позаботиться), была изнасилована в придорожных кустах и умерла после того, как родила нас, — к общему, как я понимаю, ужасу и горю. По одним слухам, это был венгерский торговец; по другим — немецкий орнитолог или кто-то из его экспедиции, скорей всего, таксидермист. Смуглые, увешанные ожерельями тетки, закутанные в бесчисленные шали, дыша розовым маслом и бараниной, хлопотали с пылким усердием вокруг нашего чудовищного детства.
В соседних деревнях быстро прослышали о совершившемся чуде и стали направлять к нам на хутор всевозможных любопытствующих незнакомцев. По праздничным дням можно было видеть, как они карабкаются по склонам нашего холма, наподобие пилигримов на полотнах живописцев. Двухметровый великан пастух, маленький лысый человечек в очках, солдаты и удлиняющиеся к вечеру тени кипарисов. Сбегались дети в любое время дня, их прогоняли наши ревнивые няньки; но почти ежедневно какой-нибудь стриженный ежиком отрок с подбитым глазом, в выцветших синих штанах с черными заплатами, умудрялся просочиться сквозь жимолость и заросли кизила, мимо кривого иудиного дерева на булыжный дворик с его старым слезоточивым фонтаном, где маленькие Ллойд и Флойд (тогда мы носили другие имена, состоявшие из вороньих согласных, что, впрочем, неважно) сидели, безмятежно поедая сухие абрикосы под беленой стеной. И вдруг арка видела колонну, римская II — единицу, ножницы — нож.
Разумеется, нельзя сравнивать этот толчок узнавания, независимо от связанного с ним расстройства, с душевным потрясением моей матери (какое, кстати, чистое блаженство сокрыто в сознательном использовании этого притяжательного местоимения в единственном числе!). Понимала, должно быть, что рожает двойню; но когда узнала то, что, вне всякого сомнения, пришлось узнать… что испытала она тогда? Несдержанные, невежественные, неистово общительные люди, жившие рядом, все эти крикливые домочадцы, обступившие ее смятое ложе, должны были сообщить ей тут же, без промедления, что произошло нечто ужасное; можно не сомневаться, что ее сестры в приступе испуга и сострадания показали ей сдвоенного новорожденного. Я не хочу сказать, что мать не способна любить такое спаренное чадо и забыть в этой любви темную испарину его безблагодатного происхождения; думаю только, что смесь отвращения, жалости и материнской привязанности была для нее слишком невыносима. Обе составляющие двойного существа, всплывавшего перед ее пристальным взором, были здоровыми, ладными, маленькими частями целого с шелковистым светлым пушком на лилово-розовых головках, с отлично сформированными эластичными ручками и ножками, двигавшимися, как множество конечностей некоего чудесного обитателя морских пучин. Каждый в отдельности был абсолютно нормален, а вместе представлялись чудовищем. Подумать только: наличие простой перемычки, складки плоти не многим больше печени ягненка, способно превратить радость, гордость, нежность, обожание, благодарность Создателю в ужас и отчаяние.
С нашей стороны все было гораздо проще. Взрослые слишком отличались от нас во всех отношениях, чтобы мы могли допустить какую-либо аналогию, но первый же захожий сверстник стал для меня некоторым откровением. Пока Ллойд флегматично разглядывал перепуганного хлопца семи-восьми лет, остолбеневшего перед нами под кривым и тоже остолбенелым фиговым деревом, я полностью осознал основное отличие пришельца от меня. Он отбрасывал на землю короткую синеватую тень так же, как и я; но в дополнение к этому неряшливому, плоскому, зыбкому спутнику, чьим присутствием и он, и я были обязаны солнцу и который исчезал, когда солнце пряталось за тучку, я обладал еще одной тенью — осязаемым отражением моего телесного я, которое всегда находилось при мне, с левой стороны, тогда как наш гость как-то ухитрился потерять своего двойника или отстегнуть его и оставить дома. Сочлененные Ллойд и Флойд представляли собой целостность и норму; в нем не было ни того, ни другого.
Но, возможно, чтобы прояснить все так тщательно, как это того заслуживает, следует обратиться к более ранним воспоминаниям. Если взрослые эмоции не примешиваются к нашим прошлым переживаниям, могу, кажется, достоверно засвидетельствовать некоторое отвращение. Ввиду нашей фронтальной сдвоенности мы поначалу находились лицом к лицу, связанные общей пуповиной, и мое лицо в те первые годы нашей жизни постоянно терлось о твердый нос и влажные губы моего двойника. Привычка закидывать головы назад и отводить лица, насколько это возможно, была естественной реакцией на эти надоевшие контакты. Большая эластичность нашей общей плоти позволяла нам занимать более или менее боковую позицию по отношению друг к другу, и когда мы научились ходить, мы ковыляли бок о бок, что, должно быть, казалось более противоестественно, чем это было на самом деле, и делало нас похожими на двух подгулявших карликов, поддерживающих друг друга. Долгое время мы продолжали принимать во сне внутриутробную позу; но когда вызванное ею неудобство будило нас, мы резко отводили лица в сторону с взаимным отвращением и двойным воплем.
Утверждаю, что в три или четыре года нашим телам смутно не нравилась их неловкая сочлененность, тогда как наши умы не подвергали сомнению ее необходимость. Затем, еще до того, как нам стали очевидны ее недостатки, соматическая интуиция обнаружила средство их преодоления, и потому мы едва ли о них думали. Все наши движения были взвешенным компромиссом между общим и частным. Узор поступков, подсказанный той или иной общей мотивацией, был вышит на некоем сером, однородно сотканном общем фоне, на котором конкретный порыв, его или мой, получал более острое и яркое воплощение, но, словно контролируемый неделимой основой, никогда не противоречил ей или желанию одного из близнецов.
Я говорю сейчас только о детстве, когда наша природа не могла позволить себе подорвать с трудом достигнутую жизнеспособность каким-нибудь конфликтом между нами. В позднейшие годы я имел случай пожалеть, что мы не погибли или не были хирургически разделены до того, как выросли из начальной фазы, в продолжение которой постоянный ритм, наподобие отдаленного тамтама, звучащего в джунглях нашей нервной системы, лишь один отвечал за регуляцию наших телодвижений. Когда, например, один из нас кидался сорвать яркую маргаритку, а другой тянулся за спелым инжиром, успех предприятия зависел от того, чье движение лучше вписывалось в сиюминутное колебание нашего общего непрерывного ритма, тогда как с мгновенной дрожью прерванный жест одного близнеца поглощался и растворялся в обогатившейся ряби завершенного действия другого. Говорю «обогатившейся», потому что призрак несорванного цветка тоже присутствовал, пульсируя между пальцами, схватившими плод.
Случались недели и даже месяцы, когда доминирующий ритм чаще оказывался на стороне Ллойда, чем на моей, а затем наступал период, когда я находился на гребне волны, но не могу припомнить, чтобы когда-либо в нашем детстве поражение или успех в таких делах вызывали у нас ожесточение или самодовольство.