Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Со дна коробки - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вообразите сцену: крошечный, посыпанный гравием садик с голубым кувшином из «Тысяча и одной ночи» и одиноким кипарисом; ветхая терраса, где некогда полеживал отец старой дамы с пледом на коленях, оставивший пост новгородского губернатора, с тем чтобы провести остаток дней в Ницце; бледно-зеленое небо; аромат ванили в сгущающихся сумерках; сверчки, издающие металлические трели, настроенные на «до» третьей октавы; колышущиеся складки на щеках Анны Владимировны в тот момент, как она бросает мне материнское, но совсем не заслуженное оскорбление.

В течение нескольких последних недель, мой дорогой В., каждый раз, как призрачная моя жена посещала в одиночку три-четыре знакомых семейства, она услаждала жадный слух всех этих людей невероятными россказнями. Вроде того, что она безумно влюбилась в молодого француза, готового предложить ей свой замок с бойницами и зубчатое имя; что она умоляла меня о разводе, но я не согласился, пригрозил, что скорей застрелю ее и себя, чем поплыву в Нью-Йорк один; а когда она сказала, что ее отец в сходной ситуации вел себя как джентльмен, я ответил, что мне плевать на ее cocu de père.[11]

И еще множество таких же смехотворных деталей подобного сорта, но все они были так тонко подогнаны одна к другой, что старая дама заставила меня поклясться, что я не стану преследовать влюбленных с заряженным револьвером. «Они отправились, — сказала она, — в замок в Лозере». Я спросил, видела ли она когда-нибудь этого человека. Нет, его не видела, только фотографию. И когда я собирался уходить, Анна Владимировна, несколько расслабившись и протянув мне руку для поцелуя, внезапно вспыхнула, ударила тростью по гравию и сказала мне густым, сильным голосом: «Но одной вещи я вам никогда не прощу — ее собачки, несчастного зверька, которого вы повесили собственноручно, покидая Париж».

Был ли он джентльменом без определенных занятий, превратившимся в странствующего коммивояжера, или метаморфоза была обратной, или он не был ни тем, ни другим, а лишь неприметным русским, что ухаживал за ней до нашей свадьбы, — все это теперь абсолютно неважно. Она ушла. И на этом все кончено. Я был бы дураком, если бы возобновил кошмарную эпопею поисков и ожиданий.

На четвертое утро длинного и изматывающего морского путешествия я столкнулся на палубе с хмурым, но симпатичным старым доктором, с которым играл в шахматы в Париже. Он спросил меня, не страдает ли моя жена от качки. Я ответил, что плыву один; он удивился и сказал, что видел ее несколько дней назад в Марселе, идущей по набережной к пароходу, но, как ему показалось, неторопливо и бесцельно. Сказала, что я сейчас к ней присоединюсь с чемоданом и билетами.

Вот, я думаю, поворотная точка всего рассказа, хотя, если Вы станете его писать, замените врача на кого-нибудь другого, потому что врачей в нашей прозе, пожалуй, слишком много. Именно тогда я понял со всей очевидностью, что ее никогда не было. И вот еще что следует добавить. По прибытии в Нью-Йорк я поспешил удовлетворить нездоровое любопытство: отправился по адресу, однажды мне продиктованному ею; он оказался безымянным зиянием меж двумя офисными зданиями; я искал имя ее дядюшки в телефонном справочнике — его там не было; навел некоторые справки — и Гекко, который знает все, рассказал мне, что этот человек и его жена-наездница действительно существовали, но переехали в Сан-Франциско после того, как их глухонемая дочь умерла.

Вглядываясь в пейзаж минувшего, я вижу наш искалеченный роман погруженным в туманную долину посреди двух четко очерченных хребтов: жизнь была реальной когда-то, жизнь, я надеюсь, будет реальной теперь. Хотя и не завтра. Возможно, послезавтра. Вы — добропорядочный обыватель с милым семейством (как там Инесса? как близнецы?), с разнообразными интересами (как поживают Ваши лишайники?), Вам не разгадать загадку моих бед посредством простого человеческого участия, но Вы можете высветить ее мне через призму своего искусства.

Не надо класть густых теней, смягчать не надо красок… Опять этот мавр! К черту Ваше искусство, я ужасно несчастен. Она все так же ходит взад-вперед по берегу, там, где бурые сети раскинуты на просушку на горячих каменных плитах, и яблочный отсвет от морской ряби играет на борту рыбачьей лодки. Где-то, когда-то я допустил роковую ошибку. Маленькие ноготки отвалившейся рыбьей чешуи поблескивают там и тут в ячейках бурых сетей. Все это кончится, как в Алеппо, если я не проявлю благоразумия. Пощадите меня, Вы утяжелите свои игральные кости убийственным намеком, если вынесете это слово в название.

1943

Забытый поэт

1

В 1899 году, в тяжеловыйном, благоустроенном, подбитом снежной ватой Петербурге того времени известная культурная организация «Общество содействия российской словесности» решила устроить торжественный вечер памяти поэта Константина Перова, ушедшего из жизни полвека назад в пылком возрасте двадцати четырех лет. Его прочили на роль русского Рембо, и хотя мальчишка-француз превосходил его своим даром, такое сравнение имело некоторый смысл. Уже в восемнадцать лет он написал свои восхитительные «Грузинские ночи», длинный, извилистый, «мечтательный эпос», в некоторых местах которого, там, где сползает покров условно-восточного убора, поднимается нездешний сквознячок, вызывающий, как это бывает при чтении настоящих стихов, внезапные мурашки где-то между лопатками.

Затем через три года последовала книга стихов: он обзавелся одной из немецких философских абстракций, и некоторые его стихотворные вещи огорчают гротескной попыткой сочетать подлинный лирический порыв с метафизическим объяснением мироздания; но прочее так же оригинально и живо, как в те дни, когда этот странный юноша перетряхнул русский словарь и свернул шею общепринятым эпитетам, дабы снова заставить поэзию бормотать и петь, а не чирикать. Большинству читателей нравятся его стихи, где свободолюбивый пафос, характерный для пятидесятых годов, извергается потоком темного красноречия, которое, по замечанию критика, «не указывает на врага, но вызывает неодолимое желание вступить в борьбу». Лично я предпочитаю более чистую и в то же время более угловатую его лирику, такую, как «Цыган» или «Летучая мышь».

Перов был сыном мелкого помещика, о котором известно только, что он пытался разбить чайную плантацию в своем имении под Лугой. Юношей Константин (прибегну к биографической интонации) провел немало времени в Петербурге, полусонно посещая университет, а затем рассеянно подыскивая службу в канцелярии; не многое известно о его жизни, помимо мелочей, которые можно выудить из общих тенденций, характерных для его окружения. Известен отрывок из письма Некрасова, случайно повстречавшего его в книжной лавке, рисующий образ сумрачного, нервного, «неловкого и необузданного» молодого человека «с глазами ребенка и плечами грузчика».

Предстает он также в полицейском донесении шепчущимся с двумя другими студентами в кофейне на Невском. А сестра его, вышедшая замуж за купца из Риги, будто бы осуждала его романтические увлечения белошвейками и прачками. Осенью 1849-го он заявился к отцу с просьбой снабдить его деньгами на путешествие в Испанию. Отец, человек непосредственных реакций, наградил его оплеухой; несколькими днями позже незадачливый юноша утонул, купаясь в реке. Одежда и недоеденное яблоко были найдены под березой, но тело так и не нашли.

Его слава была бледноватой: отрывок из «Грузинских ночей», один и тот же во всех антологиях; неистовая статья Добролюбова (1859), превозносящая революционный пафос слабейших стихов; общее представление в восьмидесятых, что реакционная атмосфера задушила и в конце концов погубила прекрасный, но так и не оформившийся талант, — вот, собственно, и всё.

В девяностых, в связи с ростом интереса к поэзии, совпавшего, как это иногда бывает, с неповоротливой и скучной политической эпохой, началась лихорадка второго открытия вокруг наследия Перова, в то время как одержимые революционной идеей продолжали подпевать Добролюбову. Кампания по сбору средств на установку памятника в одном из петербургских садов оказалась весьма успешной. Солидный столичный издатель объединил все отрывочные сведения о жизни Перова и выпустил собрание сочинений в довольно толстом томе. В журналах появилось несколько научных статей. А вечер памяти в одной из лучших петербургских аудиторий собрал немало публики.

2

За несколько минут до начала, пока выступающие находились еще в помещении за кулисами, резко открылась дверь и вошел крепкий старик в сюртуке, помнившем, на его или чьих-то других плечах, лучшие времена. Не обращая никакого внимания на студентов с нарукавными повязками, в качестве распорядителей попытавшихся остановить его, он невозмутимо подошел к комиссии, поклонился и сказал: «Я Перов».

Мой друг, вдвое старше меня, теперь единственный живой свидетель происшествия, рассказывал мне, что председатель комиссии, имевший как редактор газеты большой опыт по части нежелательных вторжений, приказал, даже не подняв головы: «Выпроводите его». Никто этого не сделал, может быть потому, что пристало выказывать некоторое почтение к старому господину, который, судя по всему, был несколько пьян. Он уселся за стол и, выбрав самого кроткого из присутствовавших — Славского, переводчика Лонгфелло, Гейне и Сюлли-Прюдома (впоследствии члена террористической ячейки), деловито спросил, собраны ли уже деньги на памятник, и если да, то когда он может их получить.

Всем очевидцам запомнился спокойный тон, с которым он высказал свое желание. Он на нем не настаивал. Лишь сформулировал его, как будто не допускал и мысли, что ему могут не поверить. Невероятнее всего было то, что с самого начала этой странной истории в изолированной комнате среди стольких знаменитостей находился он, с его патриархальной бородой, выцветшими карими глазами и носом картошкой, преспокойно интересующийся выгодами этого предприятия, даже не удосужась предъявить и такое зыбкое доказательство, которое мог бы сфабриковать обычный самозванец.

— Вы что, родственник? — спросил кто-то.

— Меня зовут Константин Константинович Перов, — сказал старик без всякого раздражения. — Правда, мне известно, что какой-то отпрыск моей семьи присутствует в зале, но это неважно.

— Сколько же вам лет? — спросил Славский.

— Семьдесят четыре, — последовал ответ, — да еще я пострадал в результате нескольких неурожаев.

— Вам, наверное, известно, — вклинился актер Ермаков, — что поэт, ради которого мы сегодня собрались, утонул в Оредежи пятьдесят лет назад.

— Вздор, — рявкнул старик. — Я инсценировал эту смерть по собственной прихоти.

— Хорошо, любезный, — сказал председатель, — но теперь, я полагаю, вам следует уйти.

Они вычеркнули смутьяна из своего сознания и проследовали из комнаты на залитую ослепительным светом сцену, где красовался накрытый торжественным красным бархатом стол с необходимым количеством стульев за ним, гипнотизируя публику блеском обязательного графина. Слева от него был выставлен портрет, одолженный по этому случаю галереей Шереметева: двадцатидвухлетний Перов — смуглый юноша с романтической шевелюрой и отложным воротничком. Треножник щедро увит листьями и цветами. Трибуна с еще одним графином возвышалась на переднем плане, а концертный рояль за кулисами дожидался, пока его выкатят во второй, музыкальной части программы.

Зал был до отказа заполнен литераторами, просвещенными юристами, учителями, учеными, любознательными студентами, курсистками. Несколько неприметных агентов охранки скучали тут же, поскольку правительство знало по горькому опыту, что самые унылые культурные сборища имеют странную тенденцию соскальзывать в вакханалию революционной пропаганды. Ввиду того что ранние стихи Перова содержали завуалированный, хотя и благопристойный намек на мятеж 1825 года, следовало быть начеку: никогда нельзя предвидеть, что может воспоследовать за публичной декламацией таких строк, как «Сибирских пихт угрюмый шорох с подземной сносится рудой».

По свидетельству одного из очевидцев, «вскоре уже не оставалось сомнений в том, что нечто, смутно напоминающее достоевский скандал [автору вспоминается известная балаганная глава в „Бесах“], нагнетало атмосферу неловкости и ожидания». Дело в том, что старый господин умышленно последовал за семью членами юбилейного комитета на сцену и попытался усесться с ними за стол. Председатель, озабоченный главным образом тем, как ему избежать потасовки на глазах у публики, сделал все возможное, чтобы помешать безумцу. Под прикрытием учтивой улыбки он предупредил патриарха, что выкинет его из зала, если тот не отдаст спинку стула, которую Славский с беспечным видом, но железной хваткой тихонько выдирал из артритных рук старика. Старик сопротивлялся, но пальцы его разжались — и он остался без стула. Огляделся, заметил винтовую табуретку перед роялем за кулисами и невозмутимо выволок ее на сцену за долю секунды до того, как рука занавешенного служителя попыталась втащить ее назад. И устроился на некотором расстоянии от стола, тут же сделавшись центральной персоной.

Здесь члены комиссии допустили роковую ошибку, еще раз решив не обращать на него внимания: они, позволю себе повториться, хотели избежать скандала; кроме того, голубая гортензия под портретом наполовину заслоняла пакостную фигуру от их взглядов. К сожалению, старый господин был слишком заметен аудитории, восседая на своем сомнительном пьедестале с вращательными возможностями, на которые намекало постоянное поскрипывание, да еще извлек из футляра и по-рыбьи дышал на очки, удобно устроившийся и абсолютно безмятежный; его лысый череп, поношенный черный сюртук и лакированные туфли наводили на мысль о нуждающемся русском профессоре или преуспевающем агенте похоронного бюро.

Председатель встал за трибуну и начал вступительную речь. По залу то и дело пробегал шепоток: публике хотелось все-таки знать, кто этот старик. В очках, туго оседлавших переносицу, обхватив ладонями колени, он скосил глаза на портрет, затем отвернулся от него и стал разглядывать первый ряд. Ответные взоры не могли не сновать между его лоснящейся лысиной и густой шевелюрой на портрете, поскольку во время затянувшейся речи председателя слухи о диковинном вторжении облетели зал и воображение некоторых не на шутку соблазнилось идеей, что поэт, принадлежащий легендарной эпохе, надежно замурованный в нее школьными учебниками, в действительности не что иное, как ходячий анахронизм, живое ископаемое в сетях невежественных рыбарей, новый Рип Ван Винкль, и впрямь посетивший в своем старческом слабоумии это собрание, посвященное его славной юности.

«…Пусть же имя Перова, — говорил председатель, заканчивая выступление, — никогда не забудет мыслящая Россия. Тютчев сказал, что Пушкин навсегда останется в ее сердце, как первая любовь. В отношении Перова можно утверждать, что он был ее первым опытом свободы. На первый взгляд может показаться, что эта свобода сводится к феноменальной расточительности его образов, которые больше по душе поэту, нежели гражданину. Но мы, представители другого, зрелого поколения, намерены расшифровать для себя более глубокий, актуальный, человеческий, общественный смысл в таких его стихах:

Когда снежок в тени кладбищенской ограды Подтаял, и в лучах лошадки черный бок Отливом голубым пленяет взгляд, и рады Мы лужам, что блестят у самых наших ног Небесной синевой, тогда слепых, и бедных, И жалких навестить идет моя душа, Всех тех, кто спину гнет, усталых, многодетных, Не видящих в снегу прогалин разноцветных, Лошадки голубой, что чудно хороша».

Последовал всплеск аплодисментов, вдруг сменившихся неудержимым смехом: пока председатель, весь еще во власти декламационной вибрации, направлялся к столу, бородатый пришелец приподнялся и ответил на аплодисменты энергичными поклонами и неловким взмахом руки, поза его являла смесь официальной признательности и нетерпения. Славский с помощью двух служителей предпринял отчаянную попытку вывести его, но из недр аудитории раздались выкрики: «Позор, позор!» и «Оставьте старика!»

В одном из описаний этого вечера я натолкнулся на предположение, что в зале находились сообщники, но, думаю, всеобщего сочувствия, которое приходит так же неожиданно, как и коллективная недоброжелательность, вполне достаточно для объяснения такого оборота событий. Несмотря на необходимость сопротивления сразу троим, старик ухитрялся сохранять невероятное достоинство, и когда незадачливые оппоненты отпустили его и он подобрал вертящуюся табуретку, упавшую во время схватки, по залу прокатился удовлетворенный гул. Досадный факт, однако, заключался в том, что атмосфера вечера была безнадежно испорчена. Те, что моложе и хамоватей, решили получить удовольствие от происходящего. Председатель с дрожащими ноздрями налил в стакан воду из графина. Два шпика в разных концах зала украдкой обменялись взглядами.

3

За выступлением председателя последовал отчет казначея о поступлениях из учреждений и от частных лиц на сооружение памятника Перову в одном из городских садов. Старик неторопливо извлек из кармана листок бумаги, огрызок карандаша и, положив бумагу на колени, стал проверять цифры, упомянутые в отчете. Затем перед зрителями на минуту предстала внучка сестры Перова. С этим номером программы у организаторов были определенные трудности, так как названная особа, полная, пучеглазая, бледная, как воск, молодая дама, лечилась от меланхолии в клинике для душевнобольных. С кривящимися губами, всю в розовом, ее предъявили аудитории и тут же вернули в надежные руки могучей сиделки, делегированной лечебницей.

Когда Ермаков, любимец театралов, чтец-декламатор со славой лирического тенора, начал читать своим шоколадно-кремовым голосом монолог князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже пылкие его поклонники больше увлечены реакцией старика, нежели красотой самого чтения. На словах

Если медь бессмертна, значит, где-то Пуговица та, что потерял Я в седьмой свой день рожденья, прячется. Отыщи ее, чтоб я признал, Что душа среди спасенных значится, Что она хранима и согрета, —

самообладание старика впервые дало трещину, он медленно развернул большой носовой платок и сокрушенно высморкался, с шумом, заставившим густо подсиненный, горящий брильянтом глаз Ермакова покоситься на него на манер испуганной лошади.

Платок вернулся в карман сюртука, и только через несколько секунд после этого сидящие в первом ряду заметили слезы, показавшиеся из-под очков старика. Он не стал их утирать, хотя раз или два рука его с растопыренными когтистыми пальцами поднималась к очкам, но тут же опускалась, словно он боялся таким образом (и в этом виделась кульминация всего завораживающего зрелища) привлечь внимание к своим слезам. Оглушительная овация, последовавшая за чтением, несомненно, была в большей степени вызвана поведением старика, нежели самой поэмой в исполнении Ермакова. Не успели стихнуть аплодисменты, как старик поднялся и подошел к краю сцены.

Со стороны комиссии не последовало попытки остановить его, вероятно, по двум причинам. Во-первых, председатель, взбешенный вызывающим поведением старика, вышел на минуту отдать некое распоряжение. Во-вторых, странные сомнения постепенно овладели кое-кем из организаторов, — таким образом в наступившей тишине старик беспрепятственно оперся локтями на трибуну.

— И это слава, — произнес он таким хриплым голосом, что в задних рядах раздались выкрики: «Громче, громче!»

— Я говорю, и это слава, — повторил он, мрачно уставясь через очки на аудиторию. — Несколько легкомысленных стишков, слова, которыми поиграли и позвенели, — и вот твое имя помнят, как будто ты и впрямь послужил человечеству! Нет, господа, не обманывайте себя. Империя наша и трон батюшки-царя стояли и стоят, подобно грому небесному в своей неуязвимой мощи, а сбившийся с пути юнец, кропавший крамольные стихи полвека назад, превратился в законопослушного старца, уважаемого честными гражданами. Старца, добавлю, нуждающегося в вашей поддержке. Перед вами жертва стихий: земли, которую я возделывал в поте лица, коз, которых я доил собственноручно, злаков, чьи золотые колосья я созерцал…

На этом месте два огромных городовых быстро и без помех вывели старика из зала. Публика успела заметить, как его выводили: манишка в одну сторону, борода — в другую, манжеты, съехавшие на запястья, но все тот же торжественный и гордый взгляд.

Рассказывая о юбилее, передовые газеты лишь мельком упомянули «досадный инцидент», испортивший его. Но беспринципный «Петербургский листок», гнусная, реакционная газетенка, издававшаяся братьями Крестовыми для низов среднего класса и полуграмотной прослойки рабочих, разразилась серией статей, утверждавших, что «досадный инцидент» есть не что иное, как явление подлинного Перова.

4

Тем временем старика подобрал страшно богатый, полный вульгарных причуд купец Громов, чей дом был набит беглыми монахами, целителями-шарлатанами, мистиками-погромщиками. «Листок» опубликовал интервью с самозванцем, в котором были рассказаны ужасные вещи о «лакеях из революционных партий», похитивших у него личность и деньги. Деньги он собирался отсудить у издателей собрания сочинений Перова. В той же газете спившийся ученый-филолог, состоявший приживалом при Громове, указывал на весьма отчетливое сходство между стариком и портретом.

Там же появился подробный, но вовсе невероятный рассказ о том, как Перов инсценировал самоубийство, чтобы беспрепятственно вести святую жизнь в глуши России-матушки. Кем он только не был: офеней, птицеловом, бурлаком на Волге и, наконец, приобрел клочок земли в далекой провинции. Как-то мне попал в руки экземпляр нелепой брошюры «Смерть и воскресение Константина Перова» — из тех, что продавались на улицах продрогшими оборванцами вместе с «Похождениями маркиза де Сада» и «Записками амазонки».

И все же лучшей моей находкой в букинистическом хламе можно считать старую пятнистую фотографию бородача-самозванца, взгромоздившегося на постамент незаконченного памятника Перову в облетевшем осеннем саду. Он стоит очень прямо, скрестив руки на груди; на нем круглая меховая шапка и новые галоши, но он без пальто; небольшая группа почитателей сгрудилась у его ног, их мелкие бледные лица смотрят в объектив, выпятив глаза, как пупки, с тем самодовольным выражением, которое я знаю по книжным иллюстрациям, изображающим линчевателей.

Несмотря на атмосферу цветущего хулиганства и реакционной самоуверенности, так тесно сцепленных с государственной идеологией в России (независимо от того, кто правит: Александр, Николай или Иосиф), интеллигенция не готова была вообразить масштаб катастрофы, связать чистого, пылкого, революционно настроенного Перова, каким он запомнился ей по стихам, с пошлым стариком, прижившимся в аляповатом купеческом свинарнике. Трагедия заключалась в том, что хотя ни Громов, ни братья Крестовы на самом деле не верили, что поставщик их забав был настоящий Перов, многие честные, образованные люди поддались невероятному наваждению, будто они и впрямь выдворили из зала правду и справедливость.

Как сказано в недавно найденном письме Славского к Короленко: «Содрогаешься при мысли о том, что подарок судьбы, не имеющий прецедента в истории, подобное Лазарю воскрешение замечательного поэта прошлого может быть неблагодарно проигнорировано, хуже того, названо дьявольским обманом со стороны человека, чье единственное преступление состояло в полувековом молчании и нескольких минутах безответственной болтовни». Жалоба невнятная, но смысл понятен: интеллигентная Россия меньше боялась стать жертвой мистификации, чем допустить непростительную ошибку. Но было нечто, чего она боялась еще больше: она боялась разрушения идеала, ибо наш радикал готов ниспровергнуть что угодно, кроме ничтожного пустяка, сколь угодно сомнительного и ветхого, который почему-либо радикализмом обожествлен.

По слухам, на одном закрытом заседании «Общества содействия российской словесности» многочисленные оскорбительные письма, адресованные обществу стариком, были тщательно сопоставлены экспертами с письмом, написанным поэтом в ранней юности. Оно было обнаружено в частном архиве, считалось единственным образчиком перовского почерка, и никто, кроме ученых, ломавших голову над его выцветшими чернилами, не знал о его существовании. Не знаем и мы о результате их изысканий.

А еще, как утверждает молва, были собраны деньги, и к старику обратились за спиной его непристойных покровителей. Очевидно, ему была предложена приличная ежемесячная пенсия при условии, что он тут же вернется в свою деревню и останется там в подобающей тишине и забвении. Так же очевидно, что предложение было принято, ибо он исчез столь же внезапно, как и появился; Громов же утешился тем, что пригрел подозрительного гипнотизера-француза, через год или два имевшего некоторый успех при дворе.

Памятник был открыт вовремя, и его полюбили местные голуби. Собрание сочинений выдержало два переиздания и выдохлось на третьем. И еще спустя несколько лет в той местности, где родился Перов, один старейший, хотя и не самый умный обитатель, поведал сотруднице газеты о том, как, по словам его отца, нашли скелет в речных камышах.

5

На том бы все и кончилось, когда бы не революция, перевернувшая комья плодородной земли вместе с корешками маленьких растений и жирными розовыми червями, которых бы иначе никто не увидел. Когда в начале двадцатых в темном, голодном, но болезненно-деятельном городе расплодились всевозможные диковинные культурные учреждения (в том числе «Книжная лавка писателя», где знаменитые, но исхудавшие авторы продавали собственные книги), кто-то обеспечил себе пропитание на несколько месяцев, организовав маленький музей Перова, что привело к еще одному его воскрешению.

Экспонаты? Все те же, за вычетом одного из них (письма). Прошлое с чужого плеча в обшарпанном помещении. Продолговатые глаза и каштановая шевелюра на уцелевшем портрете из Шереметевского дворца (с царапиной над отложным воротничком, намекающей на возможность усекновения головы); потрепанный томик «Грузинских ночей», предположительно принадлежавший Некрасову; скверная фотография деревенской школы, построенной там, где некогда были дом и сад отца поэта. Старая перчатка, забытая кем-то из посетителей. Несколько изданий произведений Перова, разложенных таким образом, чтобы занять как можно больше места.

А так как разрозненные эти вещи все же отказывались воссоединиться в счастливую семью, к ним добавили несколько предметов эпохи, как то: халат, который великий критик-шестидесятник носил в своем дубовом кабинете, и цепи, которыми он бренчал в сосновой сибирской тюрьме. И все равно, поскольку ни все вышеназванное, ни портреты писателей того времени не представлялись достаточно громоздкими, в центре жалкого зала была установлена модель первого русского железнодорожного состава, пущенного в сороковые годы между Петербургом и Царским Селом.

Старик, которому уже перевалило за девяносто, но все еще с внятной речью и довольно прямой осанкой, показывал вам экспозицию, как будто он был хозяин, а не сторож. Возникало странное впечатление, что сейчас он пригласит вас в соседнюю (несуществующую) комнату, где подадут ужин. Между тем все, что у него было, — это буржуйка за ширмой и лавка, на которой он спал; но если вы покупали одну из книг, выставленных на продажу при входе, он ставил на ней свой автограф.

Однажды утром женщина, приносившая еду, нашла его бездыханным на лавке, заменявшей ему постель. В музей вселились три пролетарских семейства, и вскоре от него ничего не осталось. И как будто чья-то хищная лапа с оглушительным треском выдрала часть страниц из книги или заигравшийся фокусник-беллетрист не уследил за кроликом-вымыслом в цилиндре обыденности, или…

Впрочем, неважно. Так или иначе, в течение следующих двадцати лет поэзия Перова в России была забыта. Советские молодые люди знают о его сочинениях не больше, чем о моих. Но, разумеется, придет время, когда его переиздадут и опять станут читать; трудно отделаться от ощущения, что при нынешнем положении вещей все оказываются в проигрыше. Хотелось бы знать, как будущие историки объяснят старика и его притязания. Впрочем, неважно.

1944

Время и забвение

1

В первые разноцветные деньки выздоровления после тяжелой болезни, когда никто (и менее всех сам больной) не ждал от девяностолетнего организма поправки, мои милые друзья Норман и Нора Стоун убедили меня продлить перерыв в научной работе и отдохнуть, предавшись таким невинным занятиям, как брэзл или пасьянс.

Первый категорически исключался, ибо найти название азиатского города или испанского романа в лабиринте перемешанных слогов на последней странице вечернего перечня новостей (подвиг, который моя младшая правнучка совершает с крайней лихостью) представляется мне куда более энергоемким, чем возня с животными тканями. Возможность пасьянса следует обдумать, особенно если вы готовы терпеливо переносить собственное общество; и разве сочинение воспоминаний не игра того же порядка, когда события и эмоции сдаешь сам себе в праздной ретроспективе.

Артур Фриман будто бы сказал о мемуаристах, что это люди, у которых не хватает воображения, чтобы писать прозу, и слишком скверная память, чтобы писать правду. В этих сумерках самовыражения придется плавать и мне. Подобно другим старикам, жившим до меня, я обнаружил, что близкое по времени раздражающе перепутано, тогда как в начале тоннеля есть и свет и цвет. Могу разглядеть подробности каждого месяца в 1944-м или 45-м, но времена года безнадежно размыты, когда я останавливаюсь на 1997-м или 2012-м. Не в силах припомнить имя известного ученого, нападавшего на мою последнюю работу, так же как забыл те эпитеты, которыми мои столь же знаменитые сторонники язвили его. Не могу сказать сразу, в каком году эмбриологическое отделение ассоциации естествоиспытателей в Рейкьявике избрало меня членом-корреспондентом или в какой момент Американская Академия наук наградила меня своей самой престижной премией (хотя помню острое удовольствие, полученное мной при этом). Так человек, смотрящий в громадный телескоп, не видит осенних перистых облаков над своим очарованным садом, но видит, как это дважды случилось с незабвенным моим коллегой, покойным проф. Александром Иванченко, копошение hesperozoa во влажной долине на Венере.

Несомненно, что несметные «туманные картинки», завещанные нам унылой, плоской, до странности меланхоличной фотографией прошлого века, преувеличивают ощущение нереальности, производимое этим столетием на тех, кто не помнит его; но остается фактом то, что люди, населявшие мир в дни моего детства, кажутся нынешнему поколению более удаленными, чем девятнадцатый век казался жившим в двадцатом. Они еще тонули в ханжестве и предрассудках. Цеплялись за традицию, как плющ продолжает цепляться за мертвое дерево. Обедали за большими столами, застыв в сидячем положении на твердых деревянных стульях. Одежда состояла из нескольких частей, каждая из которых в свою очередь содержала редуцированные и бессмысленные пережитки той или иной прошедшей моды (утренний туалет горожанина требовал от него просунуть что-то около тридцати пуговиц в такое же количество петель, помимо завязывания трех узлов и проверки содержимого пятнадцати карманов).

В письмах они обращались к незнакомцам посредством нелепой формулы «многоуважаемый господин» и предваряли свою подпись идиотским заклинанием, состоявшим из заверений в вечной преданности человеку, чье существование было для пишущего предметом полного безразличия. Они были атавистически склонны наделять общество достоинствами и правами, в которых отказывали индивиду. Экономика владела их умами почти так же, как теология занимала их предков. Поверхностные, небрежные и недальновидные. В большей степени, чем другие поколения, они не замечали выдающихся людей, оставляя нам честь открытия их классики (так Ричард Синатра пребывал при жизни безвестным лесником, мечтавшим под сенью теллуридской сосны или приобщавшим к своей неистощимой поэзии пушистых белок в Сан-Изабель-форест, тогда как всякий знал другого Синатру, второстепенного писателя, тоже восточного происхождения).

Элементарный биофизический феномен приводил так называемых спиритуалистов к глупейшим трансцендентальным выводам, а так называемое здравомыслие пожимало широкими плечами в столь же глупом невежестве. Наши обозначения времени они приняли бы за «телефонные» номера. Они экспериментировали с электричеством так и эдак, не имея ни малейшего представления о его природе, и не удивительно, что случайное открытие его истинной сущности оказалось кошмарным сюрпризом (я был уже взрослым и хорошо помню старого профессора Эндрюса рыдающим на кампусе на глазах потрясенной толпы).

Но, несмотря на смехотворные обычаи и предрассудки, в которых погряз, мир моей юности был доблестным и прочным маленьким миром, сопротивлявшимся невзгодам с долей сухого юмора и спокойно направлявшимся на далекое поле битвы, чтобы противостоять варварской вульгарности Гитлера или Аль-Мила. И если дать себе волю, множество ярких, добрых и мечтательных устремлений, вдохновляющих память, обнаружится в прошлом, — и не поздоровится сегодняшним дням, поскольку нельзя знать заранее, как с ними сквитается еще бодрый старик, если возьмется за дело. История не моя епархия, так что лучше, пожалуй, я вернусь к сугубо личному, ибо в противном случае мне скажут, как сказал мистеру Сакачеванову самый очаровательный персонаж современной литературы (что подтвердит моя правнучка, читающая больше, чем я): «Каждый сверчок должен знать свой шесток, а не покушаться на законную территорию других попрыгунчиков и кузнечиков лета».

2

Родился я в Париже. Моя мать умерла, когда я был еще ребенком, и припомнить ее могу только в образе смутной волны восхитительного, навевающего слезы тепла где-то за пределом моей иконографической памяти. Мой отец преподавал музыку и сам был композитором (до сих пор берегу старую программку, где его имя стоит рядом с русским гением); он поддерживал меня до окончания колледжа и умер от непонятной болезни крови во время южноамериканской войны.

Мне шел седьмой год, когда он, я и лучшая из бабушек, которой может быть наделен ребенок, покинули Европу, где преступная нация причиняла неописуемые страдания народу, к которому я принадлежу. В Португалии одна женщина подарила мне самый большой апельсин, который я когда-либо видел. С кормы парохода две маленькие пушки ненадежно прикрывали его петляющий бег. Стая дельфинов проделывала умопомрачительные сальто. Бабушка читала мне историю русалки, заполучившей ноги. Любознательный ветерок присоединялся к чтению, бесцеремонно перелистывая страницы в попытке узнать, что будет дальше. Это практически все, что я помню о плавании.

Попадая в Нью-Йорк, путешественники в пространстве бывали поражены не меньше, чем были бы удивлены путешественники во времени, старомодными небоскребами; то был не вполне точный термин, так как их взаимодействие с небом, в особенности на тающем исходе оранжерейного дня, отнюдь не предполагало скребущего соприкосновения, было несказанно деликатным и торжественным; моему детскому взору, устремленному поверх зеленого простора парка, украшавшего тогда центральную часть города, они казались сиренево-нездешними и странно-текучими, смешивая свои первые пробные огни с красками заката и в мечтательной откровенности являя пульсирующее устройство своей полупрозрачной анатомии.

Негритянская детвора по-птичьи восседала на искусственных скалах. Деревья были снабжены табличками с латинскими названиями, наподобие того, как приземистые, желтые, жукообразные такси (типологически связанные в моем представлении со столь же ядовито-желтыми музыкальными автоматами, которых из оцепенения выводило глотание монетки, действовавшей на них как слабительное) были украшены фотоснимками, прилепленными к их бокам, ибо мы жили в эпоху Обозначений и Наименований, видели свойства людей и вещей сквозь призму их имен и кличек и не верили в существование чего-либо безымянного.

В недавней, широко известной пьесе, действие которой разворачивается в диковинной Америке «пилотируемых сороковых», изрядная доля обаяния подмешана в роль продавца газировки, но бакенбарды и накрахмаленная манишка совершенно анахроничны: не было в тех кафе такого беспрестанного и неистового вращения винтовых стульев, какое устраивают сегодня актеры на сцене. Мы поглощали наши жалкие коктейли с мороженым (хотя соломинки, право же, были куда короче театральных) с какой-то сосредоточенной жадностью. Помню поверхностное очарование и простодушную поэзию процедуры: обильная пена над подтаявшим сугробом застывших синтетических сливок, жидкая коричневая слякоть сиропа, вылитого на его заполярную плешь. Медная и стеклянная облицовка, стерильные отсветы электрических ламп, жужжание и гул посаженного в клетку вентилятора, военный плакат, изображающий дядю Сэма с рузвельтовскими усталыми голубыми глазами или проворную девушку в форме с гипертрофией нижней губы (ужимка, капризная ловушка для поцелуя, преходящая мода женской привлекательности 1939–1950) и незабываемая тональность транспортного шума, доносящегося с улицы, — узоры и мелодические фиоритуры, за метафорическое истолкование которых несет ответственность лишь время, причудливым образом устанавливающее связь между баром тех лет и мостовой, где жали на тормоза и мучили металл, а металл сопротивлялся.

Я пошел в школу в Нью-Йорке, затем мы перебрались в Бостон и снова переехали. Казалось, мы непрерывно куда-то переезжали, и некоторые из пристанищ были более унылыми, чем другие, но независимо от того, насколько захолустным был город, я без труда находил места, где чинили велосипеды, где продавали мороженое и где показывали кино.

Даже горные ущелья были исследованы Голливудом на предмет эха; оно, в свою очередь, подвергалось обработке с добавлением медовых и каучуковых обертонов речи, пока дистиллированная дикция не совпадала с движением губ на бледно-лунном экране в бархатной тьме кинозала. Ударом кулака герой отправлял собрата по разуму в кучу картонных коробок. Девушка с неправдоподобно гладкой кожей приподнимала тончайшую бровь. Дверь захлопывалась с таким несогласованным хлопком, какой долетает до нас с речного лесосплава.

3

И я достаточно стар, чтобы помнить курьерские поезда: ребенком я благоговел перед ними; став подростком, я предпочел им улучшенные образцы скорости. С тусклыми окнами и бледными огнями, они до сих пор пересекают мои сны. Их цвет мог бы сойти за сливовую спелость расстояния, набухшую череду преодоленных миль, когда бы этот цвет не был подвержен воздействию угольной пыли, чтобы соответствовать стенам цехов и трущоб, так же неминуемо предварявших город, как грамматика и кляксы предшествуют необходимым знаниям. Пластмассовые стаканчики, сложенные в конце вагона, предназначались (передавая прозрачную прохладу пальцам) для ключевой воды из послушного фонтанчика, поднимавшего голову при прикосновении к нему.

Старики, похожие на седого паромщика из еще более древней сказки, выкрикивали названия натыкающихся друг на друга станций, проверяли билеты пассажиров, среди которых, если поездка была действительно длинной, непременно оказывалось изрядное количество спящих мертвым сном усталых солдат, — и лишь один из них, подвыпивший, непоседливый, казался живым — и только бледность связывала его со смертью. Он бодрствовал в одиночку, но без него не обходилось, — хрупкое создание из глины посреди того, что передовые учебники назвали Гамильтоновским периодом — вслед за недобросовестным ученым, придумавшим этот период на радость глупцам.

Как бы то ни было, мой блестящий, но непрактичный отец никогда не мог приспособиться к академическим требованиям настолько, чтобы надолго задержаться в том или ином месте. Хорошо вижу их все, но один университетский городок запомнился особенно живо: нет нужды называть его, достаточно сказать, что на расстоянии трех газонов от нас находился коттедж, который нынче стал Меккой для всей нации. Помню запятнанные солнцем садовые кресла, яркого, медной раскраски сеттера и толстого веснушчатого мальчика с книгой на коленях и яблоком в руке, подобранным в тени изгороди.

Сомневаюсь, что туристы, посещающие сегодня место рождения величайшего человека и рассматривающие мебель того времени, сиротливо столпившуюся за плюшевыми канатами общепризнанного бессмертия, могут похвастаться тем соприкосновением с прошлым, которому я обязан случайным эпизодом. И что бы ни случилось и сколько бы библиографических карточек ни заполнили библиотекари названиями моих научных статей, я останусь для потомства мальчиком, швырнувшим яблоко в Баррета.

Для тех, кто родился после потрясающих открытий семидесятых и не видел ничего летающего, кроме змея или воздушного шарика (все еще разрешенных, как я понимаю, в некоторых штатах, несмотря на недавние выступления в печати д-ра Сэттена по этому поводу), нелегко вообразить самолет, в особенности потому, что старым фотоснимкам этих роскошных машин в полете не хватает жизни, которую лишь искусство могло бы сохранить, но, как ни странно, не нашлось художника, что избрал бы их специальным предметом своей живописи и таким образом спас от забвения.

Вероятно, я старомоден в своих взглядах на некоторые стороны жизни, находящиеся за рамками моей научной специальности; и возможно, личность такого глубокого старика, как я, рискует показаться раздвоенной, наподобие маленьких европейских городов, наполовину французских, наполовину русских. Знаю это, но продолжаю украдкой. И не имею намерения предаваться тоске и сентиментальному сожалению в отношении летательных аппаратов, но в то же время не могу подавить в себе романтического призвука, присущего симфонической целостности прошлого в моих ощущениях.

В те далекие дни, когда не было уголка на Земле, удаленного более чем на шестьдесят часов полета от аэропорта, мальчишка мог знать самолеты от пропеллера до рулевых закрылок и определить вид стальной птицы не только по форме крыла или кабины пилота, но даже по облаку выхлопного пламени в темноте, состязаясь таким образом в узнавании особей со спятившими соглядатаями природы — постлиннеевскими систематиками. Разрез крыла и конструкция фюзеляжа приносили ощущение творческого восторга, и модели, которые он мастерил из сосны, папиросной бумаги и канцелярских скрепок, дарили такое нарастающее наслаждение процессом, что по сравнению с ним результат казался почти пресным, словно душа вещи улетела в тот миг, когда модель обрела окончательное воплощение.

Прогресс и наука, традиция и искусство — две замкнутые в себе пары, но когда они встречаются, все остальное в мире кажется незначительным. Так что я выйду на цыпочках, попрощавшись со своим детством в его самый характерный момент, в его самой пластичной позе: очарованное басовым жужжанием, которое вибрирует и набирает силу над головой, остолбеневшее, забывшее про убогий велосипед, на котором сидит, одна нога на педали, другая касается асфальта, глаза, подбородок и грудная клетка подняты навстречу обнаженным небесам, где военный самолет мчится с неземной скоростью, которую лишь окружающий простор делает неспешной, в то время как хвост заслоняет брюхо в поле зрения, а крылья и рев растворяются вдали. Восхитительные чудовища, грандиозные летательные аппараты, их больше нет, они исчезли, как та стая лебедей, пронесшаяся с громким хлопаньем множества крыльев весенней ночью над Найтс-лейк в штате Мэн из безвестности в неизвестность: лебеди того вида, что так и не описан наукой, которых никогда не видели, никогда не увидят — и никого, кроме одинокой звезды, не осталось в небе, наподобие звездочки, отсылающей к всёобъясняющей сноске.

1944

Образчик разговора, 1945

Мне довелось обзавестись компрометирующим тезкой, абсолютным, от имени до фамилии, так ни разу и не увиденным мной во плоти, но чью вульгарную личность я сумел обнаружить по случайным вторжениям на территорию моей жизни. Путаница началась в Праге, где я жил в середине двадцатых. Там меня настигло письмо из маленькой библиотеки, очевидно, состоявшей при какой-то белогвардейской организации, которая, подобно мне, перебралась из России. В раздраженных тонах от меня требовали безотлагательно вернуть экземпляр «Протоколов сионских мудрецов». Эта книга, некогда задумчиво одобренная царем, была фальшивкой, состряпанной по поручению тайной полиции полуграмотным мошенником, — в целях дальнейшего распространения погромов. Библиотекарь, подписавшийся «Синепузов» (фамилия, действующая на русское воображение так же, как Winterbottoms — «Зимнезадов» — на английское), утверждал, что я задерживаю этот, как он выразился, «популярный и ценный труд» больше года. Он ссылался на предыдущие требования, посланные мне в Белград, Берлин и Брюссель, столицы, через которые, судя по всему, пролегал маршрут моего двойника.

Я представил себе эдакого молодца белоэмигранта, изначально реакционного типа, чье образование было прервано революцией, успешно восполнявшего потери на традиционных путях. Очевидно, он был большим скитальцем, так же как и я, и это единственное, что нас роднило. Русская дама в Страсбурге интересовалась, не был ли моим братом человек, женившийся на ее племяннице в Льеже. Как-то весенним деньком в Ницце девушка с непроницаемым лицом и длинными серьгами в ушах зашла в гостиницу, навела обо мне справку, взглянула на меня, извинилась и вышла. В Париже я получил телеграмму, толчками заклинавшую: «NE VIENS PAS ALPHONSE DE RETOUR SOUPÇONNE SOIS PRUDENT JE T'ADORE ANGOISSÉE»,[12] и, признаюсь, испытал некоторое мрачное удовлетворение, представив себе моего легкомысленного двойника, врывающегося с букетом в руках к Альфонсу с его женой. Два года спустя, когда я читал лекции в Цюрихе, меня вдруг арестовали по обвинению в битье трех зеркал в ресторане — род триптиха, рисующего моего тезку пьяным (первое зеркало), очень пьяным (второе) и пьяным в стельку (третье). Наконец, в 1938 году французский консул грубо отказал проштамповать мой пожухший, цвета морской зелени, нансеновский паспорт по той будто бы причине, что я однажды уже въезжал в страну без визы. В толстом досье, которое пришлось все-таки извлечь, я подсмотрел краешек физиономии моего тезки. Он носил холеные усики и бобрик на голове, ублюдок.

Когда вскоре после этого я переехал в Соединенные Штаты и обосновался в Бостоне, мне казалось, что я стряхнул с себя мою нелепую тень. Но совсем недавно, в прошлом месяце, если быть точным, последовал телефонный звонок.

Сверкающим, как валторна, голосом дама представилась миссис Сибиллой Холл, близкой подругой миссис Шарп, посоветовавшей ей в письме связаться со мной. Я знал некую миссис Шарп и ни на минуту не усомнился, что как миссис Шарп, так и я можем оказаться не теми. Медноголосая миссис Холл сказала, что в пятницу вечером у нее на квартире состоится небольшой диспут: не приду ли я, поскольку из того, что ей обо мне известно, несомненно следует, что меня очень, очень заинтересует дискуссия. И хотя меня тошнит от диспутов любого рода, принять приглашение мне подсказала мысль, что, отказавшись от него, я разочарую миссис Шарп, симпатичную старушку с короткой стрижкой, в темно-бордовых брюках, которую я знавал на Кейп-Коде, где она делила коттедж с более молодой особой; обе дамы, посредственные левые художницы, имели независимый доход и излучали искреннее дружелюбие.

По досадной случайности, не имеющей ничего общего с предметом настоящего рассказа, я оказался намного позже, чем предполагал, перед многоквартирным домом миссис Холл. Обветшалый лифтер, странно похожий на Рихарда Вагнера, мрачно вознес меня на нужный этаж, и хмурая горничная миссис Холл, с длинными руками, висящими вдоль тела, подождала, пока я сниму пальто и галоши в прихожей. Главным декоративным персонажем была здесь определенного типа ваза с орнаментальным узором, какие изготовлялись в Китае, и, возможно, в незапамятные времена, — в данном случае высоченная штуковина нездоровой раскраски — из тех, что неизменно делают меня жутко несчастным.

Миновав кокетливую маленькую комнату, переполненную символами того, что авторы реклам называют изящной жизнью, я был приглашен — теоретически, поскольку горничная отпала, — в большую, самодовольную буржуазную гостиную, и тут мне пришло в голову, что это место такого сорта, где того и гляди тебя представят какому-нибудь старому дураку, отведавшему кремлевской икры, или стоеросовому советскому гражданину, и что милейшая миссис Шарп, по непонятной причине осуждавшая мое презрение к партийным делам, густопсовым большевикам и голосу их хозяина, решила, бедняжка, что такой эксперимент может благотворно повлиять на мой кощунственный ум.

От группы в десять-двенадцать человек отделилась хозяйка — долговязая, плоскогрудая женщина с губной помадой на выпирающих передних зубах. Она быстренько представила меня почетному гостю и всем присутствующим, и дискуссия, прерванная моим появлением, тут же возобновилась. Почетный гость отвечал на вопросы. То был хрупкого вида человек с лоснящимися темными волосами и сверкающим лбом, так ярко освещенный длинным стеблевидным торшером на уровне плеча, что можно было различить блестки перхоти на воротнике его смокинга и восхитититься белизной сложенных замком рук, одну из которых я нашел невероятно безвольной и влажной. Он был из тех мужчин, чей бесхарактерный подбородок, впалые щеки и несчастный кадык обнаруживают в считанные часы после бритья, как только прохудится робкий тальк, сложную систему кровоподтеков под рябью мышиной синевы. На пальце у него был перстень, и в какой-то странной связи я вспомнил смуглую русскую девицу в Нью-Йорке, настолько обеспокоенную возможностью, существовавшей только в ее воображении, быть принятой за «евреечку», что она имела обыкновение носить крестик на горле, хотя религиозности в ней было не больше, чем мозгов. Его английский был восхитительно гладким, но твердое djair слове Germany[13] и упрямо повторяющийся эпитет wonderful,[14] первый слог которого звучал как wan, выдавал его тевтонское происхождение. Он был, или некогда являлся, или собирался стать профессором немецкого, или музыки, или того и другого где-то на Среднем Западе, но я не расслышал его имени, буду называть его доктор Шуб.



Поделиться книгой:

На главную
Назад