Владимир Набоков
СО ДНА КОРОБКИ
От переводчика
Осип Мандельштам в статье «О природе слова» заметил, что в литературе приобретения связаны с утратами, автор «Бориса Годунова» уже не мог бы повторить своих лицейских стихов, а «психологическая мощь» «Анны Карениной» пришла на смену «звериному чутью» и «физиологической интуиции» «Войны и мира». Вот и Набоков в послесловии к русскому переводу «Лолиты» (1965) сетовал: «Увы, тот „дивный русский язык“, который, сдавалось мне, все ждет меня где-то, цветет, как верная весна за наглухо запертыми воротами, от которых столько лет хранился у меня ключ, оказался несуществующим и за воротами нет ничего, кроме обугленных пней и осенней безнадежной дали, а ключ в руке скорее похож на отмычку».
В эту книгу вошли все рассказы, написанные Набоковым по-английски, если не считать тех двух, что были им переделаны и растворены в преображенном виде в тексте «Других берегов». Все они написаны с 1943 по 1951 год, после чего к этому жанру он не возвращался. Известно, как нелегко было ему перейти с русской прозы на английскую. «Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, — и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться», — признался Набоков в предисловии к «Другим берегам», а в письме к Эдмунду Уилсону он жаловался: «…потребность писать чудовищна, но поскольку я не могу писать по-русски, не пишу вовсе». Да и само врастание в американскую жизнь далось ему с большим трудом. Пришлось менять колледжи, переезжать из штата в штат, а устроиться, например, на кафедру славистики в Гарварде он так и не смог. Воспротивился Роман Якобсон и другие филологи, полагавшие, что они лучше, чем он, разбираются в литературе. «Забавно — знать русский как ни одна живая душа, по крайней мере в Америке, и английский лучше любого русского в Америке, — и столкнуться с такими трудностями при поисках университетской работы».
Пять рассказов из девяти связаны с американской реальностью, в остальных речь идет о жизни русской эмиграции в Европе, и совершенно очевидно, что мысль о России постоянно оставалась при нем. При составлении книги у переводчика возникло желание как-то ее назвать. Лучше всего в таком случае воспользоваться словами самого Набокова. В письме к Глебу Струве от 21 апреля 1975 года, сообщая о скором выходе книги своих ранних русских рассказов в переводе на английский (
Рассказ «Ассистент режиссера», открывающий книгу, отличается от остальных тем, что основан на подлинном факте и имеет реальных прототипов: популярную певицу Надежду Плевицкую и ее мужа генерала Скоблина. Случай, которым воспользовался Набоков, хорошо известен и потряс в свое время парижскую эмиграцию. Вот почему, наверное, Набоков написал этот рассказ по-английски: по-русски, думаю, он писать бы его не стал. Через шестьдесят лет после описываемых событий ни Российский общевоинский союз, ни его председатели Врангель, Кутепов, Миллер сами по себе никому, кроме историков, не интересны, а рассказ в своей живой, по-тигриному яркой динамике, стряхнув с тех событий хронологическую пыль, волнует и радует нас и говорит не столько об истории, сколько о трагическом и загадочном устройстве нашего мира. А в рассказе «Забытый поэт» историческую основу, при всей ее кажущейся достоверности, представляет откровенный вымысел, воскрешающий жанр литературной мистификации. На память приходят «Жизнь Василия Травникова» (повесть В. Ходасевича), «Василий Шишков» (рассказ самого Набокова), а также сцена скандала на литературном утреннике из романа Достоевского «Бесы».
Еще один полузабытый жанр — повествование в форме письма — воскрешен в рассказе «Как там, в Алеппо…». Здесь очевидна связь с чеховской «Драмой на охоте», и так же, как у Чехова, на заднем плане брезжит шекспировская трагедия. Любопытно, что автор двухтомной биографии Набокова Брайан Бойд не понял рассказ, назвав героя «обманутым мужем» и не догадавшись о его трагической роли, тщательно им замаскированной. Любовная драма замечательно осложнена мировой катастрофой сороковых годов. Об этой же катастрофе идет речь в рассказе «Образчик разговора, 1945», опровергающем, кстати сказать, ходячее мнение об аполитичности Набокова. (Вот и в письме к Глебу Струве от 24 ноября 1946 года он писал: «С интересом слежу за советизацией русских черносотенцев. По-прежнему ненавижу рабство».) Коллаборационистские настроения части американского общества, запечатленные в рассказе, подмечены Набоковым зорко и бескомпромиссно: без него мы бы ничего о них не знали. Можно также отметить, что мотив компрометирующего двойника был, по-видимому, подсказан Набокову реальным эпизодом: немцы выдали одному из своих агентов паспорт на фамилию Массальский, ту же фамилию носил муж сестры Веры Набоковой князь Н. Массальский, что привело к ряду недоразумений и нанесло вред его репутации. Младший брат Набокова Кирилл, находившийся в это время в Германии с американскими войсками, по публикации «Образчика разговора, 1945» в журнале «Нью-Йоркер» разыскал его автора и сообщил ему о гибели Сергея, их среднего брата, в немецком концлагере.
Интересно проследить историю рождения и развития замысла некоторых набоковских рассказов. «У меня еще будет повод, — писал Набоков в книге „Николай Гоголь“ (1943), — как-нибудь рассказать о сумасшедшем, постоянно чувствовавшем, что детали пейзажа и перемещения неодушевленных предметов были сложным кодом, обращенным к его личности, так что целая Вселенная, казалось, обсуждала его посредством знаков». А в письме от 1 января 1946 года к редактору журнала «Нью-Йоркер» Кэтрин Уайт он сообщает: «У меня для Вас рассказ, но он все еще в голове, впрочем, вполне законченный, готовый появиться на свет, узор крыльев проступает сквозь куколку». Речь идет о рассказе «Знаки и символы», своим мотивом одаренности и безумия напоминающем «Защиту Лужина»; можно вспомнить также в связи с его трагической атмосферой и печальным концом русский рассказ «Оповещение» (1935). Рассказы Набокова в «Нью-Йоркере», как правило, подвергались бесцеремонной редактуре. «Скажу прямо, — писал он Кэтрин Уайт, — я бы предпочел, чтобы рассказ вообще остался не напечатан, тому, чтобы он был так тщательно искалечен». А она, в свою очередь, жаловалась своим знакомым, что Набоков не хочет принимать ее поправки, по поводу же рассказа «Образчик разговора, 1945» писала, что он «очень длинный, плохо написанный, но забавный и сердитый… должен быть переведен на английский, перенесен из прошлого в настоящее и сокращен». Вообще Набоков нередко сталкивался с явным непониманием своей прозы. Так, например, рассказы «Время и забвение», «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» и «Сестрицы Вейн» были отвергнуты редакцией «Нью-Йоркера». Почему? Как всегда, хотели «идейной дребедени», серьезных тем, положительных героев, отрицательных героев, определенности авторского выбора между ними. Между тем новизна этой прозы в том и состоит, что главное в ней не тема, не сюжет, не персонажи, а поэтический взгляд на вещи. Он распоряжается событиями, обстоятельствами, жизнью и смертью героев. Заглянув в дневник писателя, можно даже установить, из какого лирического семени вырос рассказ. Запись от 3 февраля 1951 года: «Оттепель после заморозков. Яркое солнце. Ряды острых сосулек свисают с крыши, отбрасывают заостренные тени на белый фасад дома и капают. Наблюдал за одной группой несколько минут, чтобы заметить, как
Рискуя затянуть предисловие к этой маленькой книге Набокова, хочу все-таки привести две замечательные выдержки из его переписки с Кэтрин Уайт (рассказ «Сестрицы Вейн» к тому времени был уже отвергнут редакцией «Нью-Йоркера»). «Когда-нибудь Вы перечтете его и, надеюсь, с раскаянием заметите, как весь сюжет повернут в сторону своего закругления, иначе говоря, образует деликатную окружность, систему немых ответов, не понятых французом, но адресованных какой-то неведомой душой — читателям, сквозь призму его ханжеского бахвальства». В ответ на это миссис Уайт писала: «Для нас большая разница между ним и рассказом о пожилой еврейской чете [„Знаки и символы“] в том, что последний вызывает у нас сочувствие к героям, а рассказ про сестер Вейн — нет. Ничего зазорного не вижу в том, что Ваш стиль — паутина, когда паутина — украшение или прекрасное пристанище для Вашего текста, как было в
Это был бы неплохой конец для предисловия, но о трех из девяти рассказов еще ничего не сказано. Дай руку, читатель! — как мог бы сказать Набоков, — мы побываем с тобою в России XIX века, в Берлине и Париже 30-х, в оккупированной немцами Франции 1940 года, в послевоенной Америке, а в последнем абзаце одного из рассказов даже получим телеграмму с того света («такой фокус в литературе возможен — по словам Набокова — раз в тысячелетие») и к тому же вместе с автором совершим вылазку в будущее. Но если в рассказе «Время и забвение» он смотрит на Америку сороковых годов из следующего тысячелетия (прием, уже однажды использованный им в раннем русском рассказе «Путеводитель по Берлину») и объясняет во французском эссе
Набоков постоянно экспериментирует, пишет то от своего лица, то от лица рассказчика (будь то рассеянный русский, забредший по ошибке в салон профашистски настроенных американских домохозяек, эгоцентричный филолог-француз, кабинетный мечтатель, загипнотизированный созвездиями, или несчастный женоубийца), а в рассказе «Фрагменты из жизни чудовищной двойни» слово берет один из близнецов. Но биологический казус, о котором, например, в словаре Брокгауза и Ефрона сказано: «…пара близнецов Ханг и Энг, сросшаяся выше пупка связкою из соединительной ткани толщиною в руку… родились в 1811 году… в Сиаме… несколько раз показывались за деньги в Европе и Америке, прижили в двойном браке с двумя сестрами 18 человек детей и умерли 17 января 1874 г.», приобрел в рассказе Набокова черты глубокой трагедии, имеющей отношение к любому человеку; не поняв этого, можно совпасть с поверхностным мнением Брайана Бойда, сравнившего автора с жонглером, «перебрасывающим
Как уже было сказано, понять прозу Набокова, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, — невозможно. И недаром подробности и детали его прозы то и дело попадают в современные стихи. «Светило, поднявшееся натощак» из стихотворения И. Бродского «Темза в Челси» явно помнит о «невыносимом натощак солнце» из рассказа Набокова «Набор». А в стихотворении А. Кушнера про полузабытую могилу сказано: «Как бы отпущена на волю из ослабевших чьих-то рук; Боясь, что скажет: „Не позволю“, — Смутившись, совестливый внук…» Но в том же рассказе Набокова «Набор» герой «опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже переходившей ползком в стан природы; вот уже лет семь, как он перестал о ней печься, отпустив на волю». А «ужасный бронзовый осьминог» люстры, который облюбовал в магазине незадачливый гувернер Ленский, перекочевал из «Других берегов» в стихотворение Бродского «Лагуна»: «…Бронзовый осьминог / люстры в трельяже, заросшем ряской…» Таких примеров множество.
Мне приятно, кстати, заметить, что А. С. Кушнеру, с которым я советовался, переводя эту книгу, пригодились мотивы рассказов «Как там, в Алеппо…» и «Ланс» в стихах «Сети» и «Альпинист».
Для русского читателя творчество Набокова расколото на две части: русскую и английскую. Немало сил потратил он на то, чтобы склеить их для англоязычного читателя, переведя вместе с сыном свои русские вещи на английский язык. Что касается его английской прозы, то она, за исключением «Лолиты» и «Других берегов», не переведена им на русский язык. Однажды, высылая издателю рукопись книги о Гоголе, он в сопроводительном письме пошутил: «Я очень устал, со слабой улыбкой на губах лежу в отдельной палате для рожениц в ожидании роз». Переводчик чувствует нечто подобное и, кажется, может позволить себе ту же шутку.
Ассистент режиссера
Что имеется в виду? Дело в том, что в некоторых случаях жизнь — это всего лишь ассистент режиссера. Сегодня мы пойдем в кинематограф. Назад, в тридцатые, и дальше, в двадцатые, и за угол, в старое европейское синема. Она была знаменитой певицей. Не в «Кармен», даже не в «Сельской чести», нечто совсем из другой оперы.
Явившийся из центральной России, этот голос затем достиг больших городов — Москвы, Петербурга и пленил царское окружение, где такая разновидность стиля была в большой цене. В гримерной Шаляпина висела ее фотография: кокошник с жемчугами, рука, подпирающая щеку, ослепительные зубы меж пухлых губ и размашистый, неуклюжий росчерк наискосок «Тебе, Федюша». Пушистые звезды, каждая, прежде чем подтаять с края, выставляла напоказ сложную симметрию, бесшумно оседали на плечи, рукава, усы и шапки стоявших в очереди перед кассой. До самой смерти она больше всего дорожила или притворялась, что дорожит, аляповатым медальоном и огромной брошью, пожалованными ей императрицей. То были изделия ювелирной фирмы, преуспевшей не без помощи подарков царской семье — к каждому празднику в виде того или иного символа грузного самодержавия: громадный аметист с утыканной рубинами бронзовой тройкой, застрявшей наверху, как Ноев ковчег на горе Арарат, или хрустальная сфера размером с дыню, увенчанная золотым орлом с гипнотическими брильянтовыми глазами, очень похожими на распутинские (много лет спустя некоторые из наименее эмблематичных выставлялись на всемирной выставке Советами как образцы их собственного процветающего искусства).
Если бы все шло своим чередом, она, возможно, и сегодня пела бы в хорошо отапливаемом зале Дворянского собрания или в Царском Селе, а я бы выключал репродуктор с ее голосом в своем церковном приходе, затерявшемся в каком-нибудь глухом уголке Сибири-мачехи. Но Рок повернул не туда: произошла революция, за которой последовала война красных и белых, и ее мелкая крестьянская душа выбрала более выгодную сторону.
Призрачные полчища казаков на призрачных лошадях скачут поверх мелькающих титров и фамилии ассистента режиссера. А затем проворный генерал Голубков лениво разглядывает поле брани в военный бинокль. Когда и мы, и фильмы были молоды, нам показывали это в четком обрамлении двух соприкасающихся окружностей. Теперь так не делают. Далее мы видим того же генерала Голубкова, но лень как рукой сняло, он вскакивает в седло, вырастает до небес на своем вздыбленном коне и бросается в безумную атаку. Но тут происходит непредвиденное в красной части спектра: вместо тра-та-та условного рефлекса пулемета женский голос поет на заднем плане. Все ближе и ближе и, наконец, все заглушающий. Роскошное контральто, исполняющее то, что музыкальный редактор нашел в картотеке русских мелодий. Кто командует красными? Женщина. Поющая душа этого, хорошо обученного полка. Шагая впереди, топча люцерну и разливаясь Волгой-Волгой. Лихой и проворный джигит Голубков (теперь мы понимаем, что он там хотел разглядеть), хотя и весь израненный, ухитряется подхватить ее на скаку и, несмотря на отчаянное сопротивление, уносит прочь.
Как ни странно, гнусный сюжет имел место в реальности. Я сам знал по крайней мере двух надежных свидетелей этого происшествия, и летописцы тех лет его не оспаривают. Очень скоро мы находим ее сводящей с ума офицерскую столовую своей чернобровой, пышногрудой красотой и необузданными, дикими песнями. Она была, перефразируя Китса,
А затем, по заведенному контрасту, уместно звучит мощный песенный порыв с ритмическим прихлопыванием в ладони и топотом сапог, — перед нами штаб генерала Голубкова во время попойки: знойные грузинские пляски с кинжалом в зубах и исполненный достоинства самовар, отражающий искаженные им лица: Славска, запрокидывающая с грудным смехом голову назад, и полковой толстяк, чудовищно пьяный, воротничок расстегнут, жирные губы сложены для зверского поцелуя, весь перегнулся через стол (крупный план опрокинутого бокала), чтобы обнять пустоту, поскольку проворный и абсолютно трезвый Голубков ловко отстранил ее, и теперь, когда оба они стоят лицом к пьющим, говорит холодным, ясным голосом: «Господа, я хочу представить вам свою невесту» — и в ошеломленной тишине, воцарившейся затем, шальная пуля снаружи вдруг разбивает посиневшее на восходе солнца оконное стекло, после чего гром аплодисментов приветствует славную чету.
И все-таки мы не уверены, что ее пленение было безусловно счастливым событием. Неопределенность в кино запрещена. И нет сомнений по тому поводу, что с начала Большого бегства эти двое, подобно многим другим, прошли от Сиркеджи до Мотцштрассе и рю Вожирар и, поженившись, стали одной командой, одной песней, одним шифром. Совершенно естественно он был принят в члены Российского общевоинского союза (РОВС), разъезжая по Европе, создавая военные курсы для русских молодых людей, организуя благотворительные концерты, рыскал по баракам для бедных, улаживал местные конфликты — и все это самым тактичным образом. Полагаю, что в некотором роде этот РОВС был полезен. К сожалению, в ущерб своей моральной репутации союз никак не мог отмежеваться от монархических групп за границей и не чувствовал, в отличие от эмигрантской интеллигенции, их дикой пошлости, смехотворности и родственности гитлеризму. Когда доброжелательные американцы спрашивают меня, знаком ли я с очаровательным полковником таким-то или обворожительным старым графом разэтаким, у меня не хватает мужества поведать им жалкую правду.
Но была еще одна человеческая разновидность, связанная с РОВСом. Я говорю о романтических душах, помогавших делу тем, что пересекали границу через какой-нибудь занесенный снегом еловый лес, чтобы скитаться по родной земле под разными личинами, изобретенными, как ни странно, революционерами минувших дней, тихо принося назад в маленькое парижское кафе под названием «Ешь бублики» или берлинскую забегаловку без названия некоторые полезные сведения, которые шпионы доставляют своим хозяевам. Кое-кто из этих людей настолько запутался в разведывательных службах сразу нескольких государств, что испуганно вздрагивал, если подходили сзади и дотрагивались до плеча. Некоторые занялись шпионажем для развлечения. Один или двое и правда верили, что каким-то мистическим образом они готовят воскрешение святого, хотя и несколько замшелого прошлого.
Сейчас перед нами развернется череда пугающе однородных событий. Первый, безвременно почивший председатель РОВСа и, пожалуй, лучший из них был лидером всего Белого движения; однако некоторые темные обстоятельства, сопровождавшие его внезапную болезнь, наводили на мысль об отравлении. Следующий председатель, рослый, дородный господин с громоподобным голосом и головой как пушечное ядро, был похищен неизвестными лицами; есть основания считать, что он умер от передозировки хлороформа. Третий председатель… но катушка с кинопленкой крутится слишком быстро. В действительности потребовалось лет семь, чтобы устранить первых двух, и не потому, что такого рода предприятие нельзя провернуть скорей, а потому, что приходилось иметь в виду определенные сроки, чтобы привести в соответствие становление одной карьеры с открытием внезапных вакансий. Позвольте объяснить.
Голубков был не только весьма изворотливым шпионом (тройным агентом), но также чрезвычайно честолюбивым малым. Почему мечта о председательстве в организации, уже стоявшей, казалось, одной ногой в могиле, была так дорога ему — загадка лишь для того, кто не знает ни увлечений, ни страстей. Он стремился к этому всей душой — вот и все. Менее понятна его вера в возможность уцелеть при столкновении двух враждующих сторон, чьи опасные деньги и помощь он получал. Сейчас мне потребуется все ваше внимание, поскольку будет досадно упустить некоторые тонкости ситуации.
Советы не могли быть смущены маловероятной перспективой того, что призрачная Белая армия когда-либо сможет возобновить военные действия против них, но они были весьма раздражены тем, что информация об их заводах и базах, собранная неуловимыми агентами РОВСа, автоматически попадает в благодарные немецкие руки. Немцы мало интересовались разнообразием цветовых оттенков эмигрантской политики, но их выводил из себя упрямый патриотизм председателя РОВСа, то и дело перекрывавшего по этическим соображениям поток дружелюбного сотрудничества.
Таким образом, генерал Голубков, казалось, был им послан свыше. Советы твердо рассчитывали на то, что при нем все шпионы РОВСа будут выявлены и хитроумно снабжены дезинформацией для немецкого пользования. А немцы были уверены, что с его помощью они смогут внедрить своих осведомителей в ряды обычных агентов РОВСа. Ни одна из сторон не питала иллюзий насчет благонадежности Голубкова, но каждая полагала, что обратит себе на пользу колебания двойного надувательства. Представления простых русских людей в изгнании, обычных семей в глухих уголках эмиграции, занятых скромным, но честным трудом, как они работали бы в Саратове или Твери, воспитывавших бледных детей и наивно веривших, что РОВС — это нечто вроде Круглого стола короля Артура, олицетворение всего, что было и будет милого, достойного и прочного в сказочной России, — представления эти могут показаться кинокритику лишним наростом на главной теме.
При основании организации кандидатура Голубкова (чисто теоретически, разумеется, поскольку никто не ждал смерти ее лидера) находилась в самом низу списка, не потому, что его легендарная доблесть недостаточно ценилась другими офицерами, а потому, что был он самым молодым генералом в армии. К моменту выборов следующего председателя Голубков уже продемонстрировал такие организаторские способности, что мог спокойно вычеркнуть немало промежуточных имен в списке, пощадив заодно и жизни их носителей. После того как второго генерала убрали, многие из членов РОВСа были убеждены, что генерал Федченко, следующий претендент, откажется в пользу более молодого и расторопного кандидата от места, на которое он, Федченко, в силу своей репутации, возраста и ученых степеней имел полное право. Доблестный муж, презиравший в душе это свое право, счел, однако, трусостью уклонение от работы, за которую уже двое заплатили жизнью. Итак, Голубков стиснул зубы и снова принялся за свой подкоп.
Внешне был он непривлекателен. Ничего в нем не наблюдалось от эдакого классического русского генерала, ничего славного, крепко сбитого, пучеглазого, тяжеловыйного. Он был тощим, худосочным, с заостренными чертами, подбритыми усиками и стрижкой, которую русские называют ежиком: короткой, жесткой, прямой и компактной. Тонкий серебряный браслет свисал с его волосатого запястья, когда он предлагал вам русские папиросы или английские, с привкусом чернослива, кэпстенки, как он называл их, удобно уложенные в старом вместительном портсигаре из черной кожи, сопровождавшем его в предположительном дыму бессчетных сражений. Чрезвычайно обходителен и крайне незаметен.
Когда Славека «принимала», что происходило в гостиных разных меценатов (некий прибалтийский барон, или доктор Бахрах, чья первая жена была знаменита в роли Кармен, или русский купец старой закалки, отменно развлекавшийся в охваченном инфляцией Берлине, скупая недвижимость целыми кварталами по десять фунтов стерлингов за дом), ее немногословный муж незаметно прокладывал себе дорогу в толпе гостей, принося вам бутерброд с сарделькой и огурцом или маленькую, бледную от мороза стопку водки; и пока Славска пела (на таких неофициальных приемах пела она сидя, подперев щеку кулаком, обхватив кистью левой руки локоть правой), он стоял поодаль, прислонясь к чему-нибудь, или шел на цыпочках к недосягаемой пепельнице, которую затем тихо ставил на толстый подлокотник вашего кресла.
С художественной точки зрения он, мне кажется, перебарщивал в своем смирении, невольно копируя повадку наемного лакея, что теперь представляется отнюдь не случайным; конечно же, он пытался построить свое существование на принципе контраста и получал несказанное удовольствие, когда по определенным сладким признакам: склоненной голове, скошенному взгляду — угадывал, что имярек в противоположном конце комнаты обращал внимание незнакомца на тот любопытный факт, что такой невыразительный, скромный человек — герой невероятных ратных подвигов (брал в одиночку города и т. п.).
Немецкие киностудии, что росли в те годы как ядовитые грибы (перед тем как бегущая фотография научилась говорить), находили дешевую рабочую силу среди русских эмигрантов, чьей единственной надеждой и профессией было их прошлое, то есть подбирали горстку абсолютно нереальных людей для изображения «реальной» публики на экране. Встреча этих двух химер производила на чувствительную душу впечатление жизни в комнате зеркал или, точнее, в тюрьме зеркал, и тут исчезало понимание, где вы, а где отражение.
Действительно, когда вспоминаю залы, где пела Славска, как в Берлине, так и в Париже, и людей, собиравшихся там, мне кажется, будто расцвечиваю и озвучиваю очень старую кинокартину, где жизнь — это мелкая дрожь, а похороны — мышиная беготня, и только море подкрашено тошнотворной синькой, а некая театральная машина имитирует за сценой шипение и асинхронный прибой. Какая-то сомнительная личность, потрошитель благотворительных организаций, плешивый человечек с безумными глазами, медленно проплывает перед моим взором — с ногами, согнутыми в сидячем положении, как у пожилого эмбриона, и затем чудесным образом оказывается в кресле заднего ряда. Уже упомянутый нами граф тоже здесь, в стоячем воротничке и засаленных гетрах. Благообразный и в то же время светский батюшка с крестом, мерно болтающимся на широкой груди, устраивается в первом ряду, уставясь на сцену.
Повестка дня этих правых сборищ, ассоциирующихся у меня с именем Славски, столь же ирреальна, что и ее аудитория. Никого бы здесь не удивил балаганный персонаж с псевдославянским псевдонимом, балалаечный виртуоз, заполняющий паузы между концертными номерами; аляповатый узор на его усыпанном стекляшками инструменте и небесно-голубые штаны — все было бы кстати. Затем какой-нибудь старый нахал с бородой, в поношенном фраке, бывший член черной сотни, взял бы слово и живописал урон, причиненный сынами израилевыми и масонами (две тайные семитские ветви) русскому народу.
«А теперь, дамы и господа, мы имеем честь и удовольствие…» И тут появлялась она на чудовищном фоне из пальм и национальных флагов, бледным языком облизывая обильно накрашенные губы и праздно прижимая руки в лайковых перчатках к затянутому в корсет животу, пока ее неизменный аккомпаниатор — мраморноликий Осип Левинский, следовавший за ней в тени ее песен и в домашний концертный зал государя, и в салон товарища Луначарского, и в грязные притоны Константинополя, извлекал из рояля несколько вступительных нот.
Иногда, если обстановка к тому располагала, она исполняла «Боже, царя храни», прежде чем перейти к своему скудному, но всегда желанному репертуару. В нем непременно присутствовала унылая песня «По старой калужской дороге» (с расщепленной молнией сосной на сорок девятой версте), и та, что в немецком переводе, напечатанном под русским текстом, начинается фразой
Вкуса никакого, техника доморощенная, манера исполнения чудовищная; но те, для кого чувство непредставимо без музыкального сопровождения, кого только песня и погружает в прошлое, в феноменальной звучности ее голоса находили утоление для своей ностальгии и обездоленного патриотизма. Считалось, что она особенно выразительна, когда тень необузданной безжалостности звенела в ее пенье. Когда бы этот порыв использовался ею не так беззастенчиво, он все же мог бы уберечь ее от безнадежной вульгарности. Казалось, маленький жесткий предмет, заменявший ей душу, выпирал из ее пенья, и самое большее, на что был способен ее темперамент, — это спровоцировать в сердцах завихрение, а не свободный вихрь. Когда сегодня в каком-нибудь русском доме заводят патефон и я слышу ее контральто, летящее с пластинки, я вспоминаю с дрожью ту имитацию страсти, посредством которой она достигала требуемого крещендо: анатомия рта выставлена напоказ в финальном исступленном вопле, иссиня-черные волосы вьются, а сложенные на груди руки прижаты к медальону на бархатной ленте; пока она внимала приливу аплодисментов, ее широкое смуглое тело, остававшееся скованным даже при поклонах, казалось засунутым в прочный серебряный атлас, который делал ее похожей на снежную бабу или добропорядочную русалку.
Затем вы увидите ее (если цензура не сочтет нижеследующее надругательством над благочестием) на коленях в медовой дымке многолюдной русской церкви, самозабвенно рыдающую бок о бок с женой или вдовой (ей было лучше знать, с кем именно) генерала с громоподобным голосом и головой как пушечное ядро, чье похищение было так искусно спланировано ее мужем и так ловко исполнено крепкими, безымянными молодцами, откомандированными начальством в Париж.
Она предстанет еще раз перед вами, двумя или тремя годами позже, поющей в неких апартаментах на
Эта фраза была единственной рискованной выходкой, которую Голубков позволил себе на протяжении всей голубино-серой карьеры. Мы поймем эту неосторожность, если вспомним, что речь шла о последнем препятствии, стоявшем у него на дороге, и события следующего дня должны были автоматически привести к избранию его председателем. Впоследствии в кругу их знакомых ходила шутка (русский юмор — птичка-невеличка, довольствующаяся и крошкой) о забавной маленькой ссоре меж двумя этими взрослыми детьми: она капризно требует свалить большой старый тополь, заслонивший окно ее комнаты в их летнем загородном доме, а он говорит, что кряжистый старый воин был самым зеленым ее поклонником (уморительно, не правда ли?), можно было бы его и пощадить. Обратите внимание на озорную игривость нашей пышнотелой дамы в горностаевой шляпке, когда она уговаривает своего генерала поступить решительно, ее лучезарную улыбку и протянутые к нему холодные, как студень, руки.
Ранним вечером следующего дня генерал Голубков сопровождал жену к портнихе, сидел там какое-то время, читая
Тех тридцати пяти минут, что он отсутствовал, ему вполне хватило. К тому времени как она начала свой разговор с молчащей трубкой, он уже подобрал председателя на тихом перекрестке и повез его на мнимую встречу, цели которой были сформулированы так, что ее секретность казалась естественной, а явка обязательной. Через несколько минут он остановил машину, и они вышли. «Это не та улица», — сказал генерал Федченко. «Да, — сказал Голубков, — но тут удобно поставить машину. Не следует оставлять ее перед кафе. Мы срежем угол через этот переулок. Здесь две минуты ходу». — «Хорошо, я согласен», — сказал старик и закашлялся.
В том районе Парижа улицы носят имена философов, и улочка, по которой они шли, была названа неким эрудитом из муниципалитета
Когда они поровнялись с ней, Голубков достал свой видавший виды портсигар и остановился закурить. Некурящий генерал Федченко из вежливости тоже придержал шаг. Налетел порыв ветра, и первая спичка погасла. «Я все же считаю… — пробормотал генерал Федченко, возвращаясь к теме, которую они до того обсуждали, — я все же считаю (чтобы сказать что-нибудь, пока они стояли рядом с той зеленой дверью), что если отец Федор настаивает на оплате квартиры из своих средств, то мы по крайней мере можем заплатить за отопление». Вторая спичка тоже погасла. Спина далекого прохожего наконец растаяла в осенних сумерках. Генерал Голубков во весь голос обругал ветер, и поскольку это был условный сигнал, зеленая дверь распахнулась — и три пары рук с невероятной сноровкой втащили старика внутрь. Дверь захлопнулась. Генерал Голубков зажег папиросу и быстро зашагал в ту сторону, откуда пришел.
Старик исчез навсегда. Тихие иностранцы, снимавшие неприметный дом на один месяц, оказались невинными голландцами или датчанами. Какая-то чертовщина. И не было зеленой двери, есть только серая, которую никакими силами не открыть. Я честно рылся в добротных энциклопедиях — нет философа по имени Пьер Лабим.
Но мне удалось заглянуть гадине в глаза. Существует старая поговорка: всего двое и есть — смерть да совесть. Замечательная человеческая особенность: можно не знать, что поступаешь хорошо, но нельзя не знать, что поступаешь плохо. Страшный преступник, чья жена была еще пострашнее его, однажды, во времена моего пребывания в церковном сане, признался мне, что больше всего его мучил внутренний стыд быть пристыженным еще большим стыдом, не позволявшим ему спросить у нее, не презирает ли она его в глубине души или втайне не задается ли тем же вопросом: не презирает ли он ее, тоже в глубине души. Вот почему мне более или менее известно выражение лиц Голубкова и его жены, когда они, наконец, остались наедине.
Однако ненадолго. Около десяти вечера генерал Л., секретарь РОВСа, узнал от генерала Р., что госпожа Федченко крайне обеспокоена непонятным отсутствием мужа. И тогда генерал Л. вспомнил, что перед обедом председатель сказал ему мимоходом (такова была манера старого джентльмена), что у него в городе, ранним вечером, есть одно дельце, и если он не вернется к восьми, пусть Л. прочтет записку, оставленную для него в среднем ящике стола. Генералы Л. и Р. помчались в штаб-квартиру, спохватились, бросились обратно за ключами, забытыми Л. дома, снова помчались в штаб и, наконец, достали записку. В ней говорилось:
Опустим, что сказал генерал Л. и что генерал Р. ответил, но, судя по всему, они были тугодумами и потеряли еще какое-то время на бестолковый телефонный разговор с удивленным хозяином кафе. Было около полуночи, когда Славска, кутаясь в цветастый халат и стараясь выглядеть заспанной, впустила их. Она не хотела беспокоить мужа, который, по ее словам, уже спал. В чем дело и что могло случиться с генералом Федченко? «Он исчез», — сказал простодушный генерал Л. Славска вскрикнула «Ах!» и хлопнулась в глубокий обморок поперек прихожей. Слишком театрально, чтобы утверждать, что эстрадные подмостки так уж много потеряли вместе с ней, вопреки мнению ее поклонников.
Тем не менее у наших генералов хватило ума ничего не сказать Голубкову о маленькой записке, так что на пути в штаб-квартиру у него сложилось впечатление, что с ним хотят обсудить, сразу ли звонить в полицию или сначала обратиться за советом к восьмидесятивосьмилетнему адмиралу Громобоеву, по непонятной причине слывшему Соломоном РОВСа.
— Что бы это значило? — сказал генерал Л., предъявляя Голубкову роковую записку. — Прочтите.
Голубков прочел и понял, что все потеряно. Мы не будем заглядывать в бездну его чувств. Он отдал записку, пожав худыми плечами.
— Если это написано председателем, — сказал он, — а почерк, кажется, не оставляет сомнений, тогда могу сказать только одно, что меня кто-то разыгрывает. Однако, я думаю, адмирал Громобоев может снять с меня подозрения. Предлагаю сейчас же отправиться к нему.
— Да, — сказал генерал Л., — идем к нему, хотя и поздновато.
Генерал Голубков накинул плащ и вышел первым. Генерал Р. помог найти генералу Л. шарф, который наполовину соскользнул с одного из тех стульев в прихожей, что обречены служить вещам, а не людям. Генерал Л. вздохнул и надел старую фетровую шляпу, использовав обе руки для этого несложного действия. Направился к двери.
— Одну минуту, генерал, — сказал Р., понизив голос. — Хочу вас спросить, как офицер офицера, вы абсолютно уверены… э-э… что генерал Голубков говорит правду?
— Это мы сейчас выясним, — ответил генерал Л., принадлежавший к тем людям, которые уверены, что всякая их фраза имеет смысл.
Они слегка задели друг друга в дверях локтями. Наконец, тот из них, что был чуть постарше, согласился с привилегией и вышел первым. Затем оба замерли на площадке, поскольку на лестнице никого не было. «Генерал!» — закричал Л., перегнувшись через перила. Переглянулись. Затем торопливо, неуклюже побежали вниз по безобразным ступеням. Оказались под мелким ночным дождем, посмотрели направо и налево, а потом — друг на друга.
Ее арестовали на следующее утро. Ни разу во время всего допроса она не поменяла позы сраженной горем невинности. Французская полиция продемонстрировала странное безразличие к подробностям дела и зацепкам, как будто считала исчезновение русских генералов любопытным национальным обычаем, восточным феноменом, чем-то вроде таинственного растворения, которое, возможно, и не должно случаться, но не может быть предотвращено. Однако складывалось впечатление, что
Процесс оказался до странности неубедительным и путаным, свидетельские показания невразумительными, и судебный приговор, вынесенный Славске по обвинению в похищении человека, выглядел спорным с точки зрения юриспруденции. Случайные люди давали смехотворные показания. Имелся даже протокол, подписанный неким Гастоном Кулотом, фермером,
В нескольких последних эпизодах мы видим Славску в тюрьме — смиренно вяжущей в углу; пишущей госпоже Федченко забрызганные слезами письма, где говорится, что они теперь сестры, поскольку их мужья в плену у большевиков; просящей разрешения пользоваться помадой; рыдающей и молящейся в объятиях бледной русской монашки, явившейся к ней с рассказом о посетившем ее видении — доказательстве невиновности генерала Голубкова. Требующей Евангелие, которое надзиратели оберегали от умельцев, быстренько наладивших шифрованную переписку на полях Евангелия от Иоанна. Вскоре после начала Второй мировой войны у нее обнаружилась непонятная болезнь, и когда однажды летним утром три немецких офицера заявились в тюремную больницу, пожелав увидеться с ней, им сказали, что она умерла, — возможно, так оно и было.
Интересно было бы знать, сумел Голубков известить ее о своем местонахождении или счел более безопасным для себя бросить на произвол судьбы? Где он укрылся, незадачливый беглец? Гадания по зеркалам не заменят точного знания. Может быть, он нашел пристанище в Германии, получив там скромную канцелярскую работу на каких-нибудь Бэдекерских курсах юных шпионов? Или вернулся в те края, где в одиночку брал города? Или был вызван своим верховным начальством, кем бы оно ни оказалось, и извещен с легким грузинским акцентом и особой, бесцветной интонацией, всем нам так хорошо знакомой: «Боюсь,
Так или иначе, фильму конец. Вы помогаете своей девушке надеть пальто, присоединяетесь к медленному потоку зрителей, направляющихся к выходу. В запасных дверях зияют боковые бархатные клинья ночи, поглощая расходящиеся по домам ручейки. Если же, подобно мне, вы предпочитаете для удобства ориентации вернуться тем же путем, каким пришли, вы снова пройдете мимо афиши, казавшейся такой привлекательной два часа назад. Русский джигит в польской форме свешивается с игрушечной лошадки, чтобы подхватить красавицу в красных сапожках, ее черные волосы выбиваются из-под каракулевой шапки. Триумфальная арка соседствует с сумрачными звездами кремлевских башен. Иностранному агенту в монокле генерал Голубков передает папку секретных бумаг… Пошевеливайтесь, дети! Выйдем скорее отсюда на свежий воздух, в привычную суету знакомых улиц, в надежный мир с его веснушчатыми мальчиками, девочками и духом товарищества. Здравствуй, реальность! Эта осязаемая сигарета поможет прийти в себя после искусственного возбуждения. Видите, худой, проворный господин, идущий перед нами, тоже закуривает, постучав сигаретой о старый кожаный портсигар.
«Как там, в Алеппо…»
Дорогой В. Начнем с того, что наконец-то я здесь, в стране, куда ведет такое множество закатов. Первым, кого я встретил, был наш старый добряк Глеб Александрович Гекко, угрюмо пересекавший Авеню Колумба в поисках
А между тем у меня для Вас неплохой сюжет для рассказа. Все это напоминает мне, то есть эта фраза напоминает мне былые дни, когда мы сочиняли наши первые, по-телячьи нежные, чистосердечные стихи и всё на свете: роза, лужа, освещенное окно — взывало к нам: «Я рифма!» Право, мы живем в играющей нам на руку вселенной. Играем — умираем. И гулкие души русских глаголов придают смысл яростной жестикуляции деревьев, какой-нибудь брошенной газете, скользящей, спотыкающейся и шуршащей снова, неумело взлетающей и бескрыло катящейся вдоль бесконечной, подметенной ветром набережной. Но я давно уже не поэт. Я обращаюсь к Вам, как та чеховская девушка в красном, мечтавшая, чтобы в нее ударила молния, лишь бы умереть на людях.
Я женился, дайте вспомнить, примерно через месяц после того, как Вы покинули Францию, и недели за две до того, как добродушные немцы ворвались в Париж. Несмотря на то что могу предъявить документальное доказательство своего брака, сейчас я совершенно уверен, что никакой жены у меня не было. Возможно, Вам известно ее имя от кого-то другого, что, впрочем, не имеет значения: это имя иллюзии. Следовательно, я вправе говорить о ней так же отстраненно, как если бы речь шла о персонаже рассказа (если позволите, Вашего рассказа).
Это была любовь с первого прикосновения, а не с первого взгляда, ибо я встречал ее несколько раз до того, не испытывая никаких эмоций, но однажды вечером, когда я провожал ее домой, что-то сказанное ею заставило меня склониться от смеха и легко поцеловать ее волосы — и, разумеется, все мы знаем этот ослепительный взрыв, который бывает вызван тем, что подберешь маленькую куклу с полу, забытую в покинутом жильцами доме: вовлеченный в события ничего не слышит, для него все это лишь экстатическое, безграничное и беззвучное расширение того, что всю жизнь представлялось пучком света в центре его темного существа. И право же, причина, по которой мы думаем о смерти в небесных терминах, — это видимый небосклон, особенно по ночам (над нашим затемненным Парижем с тесными аркадами на бульваре Эксельмана и непрерывным альпийским журчанием уличных писсуаров), — самый точный и непреходящий символ этого бесшумного и захватывающего взрыва.
А ее разглядеть не могу. Она остается такой же туманной, как мое лучшее стихотворение, то, над которым Вы так омерзительно измывались в «Современных записках». Когда хочу представить ее, приходится мысленно приникать к коричневому родимому пятнышку на ее пушистом предплечье — так сосредоточиваешься на знаке препинания в неразборчиво написанной фразе. Возможно, употребляй она больше косметики или пользуйся ею регулярно, я бы увидел сейчас ее лицо или, на худой конец, деликатные поперечные бороздки сухих, горячих, твердых губ; но не могу, не могу — хотя по-прежнему ощущаю их уклончивое прикосновение там и тут в прятках и жмурках моих чувств, в той всхлипывающей разновидности сна, когда она и я неуклюже цепляемся друг за друга сквозь разлучницу-дымку, и никак не удается разглядеть цвет ее глаз, ибо влажный блеск подступивших слез скрывает радужную оболочку.
Она была намного моложе меня, но не так, как Натали с прелестными голыми плечами и продолговатыми серьгами — по отношению к смуглому Пушкину; и все же оставалось достаточно места для такого рода ретроспективного романтизма, находящего удовольствие в имитации судьбы несравненного гения (вплоть до ревности, мерзости, вплоть до боли увидеть ее миндалевидные глаза, скошенные в сторону белокурого Кассио под прикрытием павлиньего веера), даже если не можешь и подумать о том, чтобы сравниться с ним в стихах. И все-таки мои ей нравились, и она не стала бы зевать, как зевала та, другая, — всякий раз, когда стихотворение мужа своей длиной превышало сонет. Если для меня она оставалась тенью, то, возможно, тенью для нее был и я: полагаю, что ее в основном прельстила темнота моей поэзии, в которой она сумела проделать дырочку и вдруг увидеть недостойного любви незнакомца.
Как Вы знаете, одно время я собирался последовать примеру Вашего удачного бегства. Она рассказала мне про своего дядюшку, жившего теперь, по ее словам, в Нью-Йорке: до этого он преподавал верховую езду в колледже на юге и женился там на богатой американке; у них родилась глухонемая дочь. Жалела, что потеряла их адрес, но через несколько дней он чудесным образом нашелся — и мы написали драматическое письмо, на которое так и не получили ответа. Впрочем, это не имело значения, поскольку к тому времени я уже обзавелся солидным поручительством от профессора Ломченко из Чикаго; увы, кроме этого, ничего не было сделано для получения необходимых бумаг, вплоть до самой оккупации, хотя я и предвидел, что, останься мы в Париже, кто-нибудь из моих доброхотов-соотечественников рано или поздно предъявит кому следует опасные строки в одном из моих сборников, где я заявлял, что, несмотря на все ее мрачные грехи, Германия обречена во веки веков оставаться мировым посмешищем.
Такова причина, побудившая нас отправиться в кошмарное свадебное путешествие. Сдавленные и дрожащие в тисках апокалиптического исхода, поджидающие поездов вне расписания, отправлявшихся в неизвестном направлении, бредущие сквозь жалкие декорации равнодушных городков, погруженные в беспросветные сумерки физического изнурения, мы бежали; и по мере нашего бегства становилось все ясней, что сила, распоряжающаяся нами, — нечто большее, чем дылда в сапогах и каске с его громыхающим зверинцем по-разному передвигающегося механического хлама, — нечто такое, символом чего он был лишь номинально, нечто чудовищное и непостижимое, вневременная и безликая громада изначального ужаса, которая наваливается на меня сзади даже здесь, в зеленом безлюдье Центрального парка.
Ах, она выносила все это отважно, с какой-то бесшабашной бодростью. Но как-то раз вдруг разрыдалась, вызвав сочувствие соседей по вагону. «Собачка, — всхлипнула она, — оставили собачку. Бедная наша собачка!» Правдоподобие ее горя ошеломило меня, ведь у нас не было собаки. «Знаю, — объяснила она, — но я представила себе, что мы и в самом деле купили того сеттера. Только подумай, как он бы сейчас выл за запертой дверью». О покупке сеттера никогда не было и речи.
И вот чего не забыть: большая дорога и семейство беженцев (две женщины с ребенком, их старый отец или дедушка, умерший в пути). Небо представляло собой хаос черных и охряно-желтых облаков с безобразным просветом солнца над укутанным в сырую вату холмом, — и покойник на спине, под пыльным платаном. Палкой и руками женщины пытались вырыть придорожную могилу, но почва оказалась слишком твердой; пришлось отказаться от затеи и усесться бок о бок среди отцветших маков, несколько поодаль от трупа с его запрокинутой кверху бородкой. Но мальчик все еще рыл, царапал и скреб землю, пока не выкорчевал плоский камень, забыв о предмете своих торжественных усилий: стоя на четвереньках, демонстрируя палачу все позвонки на тонкой детской шее, он с изумлением и восторгом смотрел, как тысячи крохотных коричневых муравьев мечутся, собираются и разбегаются в поисках убежища… в Гар, и в Од, и в Дром, и в Вар, и в Восточные Пиренеи, — мы же вдвоем остановились только в По.
Испания оказалась труднодостижимой, и нам пришлось направиться в Ниццу. В местечке, называвшемся Фошер (десятиминутная остановка), я выбрался из вагона, чтобы купить еды. Когда спустя несколько минут я вернулся, поезд уже ушел — и бестолковый старик, ответственный за чудовищную пропасть, разверзшуюся передо мной (угольная пыль, поблескивающая на жаре между голыми равнодушными рельсами, одинокий клочок апельсиновой кожуры), грубо сказал мне, что, как бы то ни было, я не имел права выходить.
В лучшем мире я мог бы обнаружить местонахождение своей жены и подсказать ей, что делать (со мной были оба билета и бо́льшая часть денег), в нашем же случае моя кошмарная борьба с телефоном оказалась бесполезной, — пришлось отмахнуться от нескольких сдавленных голосов, лающих на меня издалека, я отправил две или три телеграммы, которые, наверное, до сих пор в пути, и поздно вечером сел в местный поезд до Монпелье, дальше которого ее поезд не должен был уйти. Не найдя ее там, я оказался перед выбором: продолжать путь, поскольку она могла сесть на марсельский поезд, только что мной пропущенный, или ехать назад, потому что она могла вернуться в Фошер. Сейчас не помню, какая путаница умозаключений привела меня в Марсель и Ниццу.
Помимо обычной рутины, вроде отправления неверных сведений во множество невероятных мест, от полиции не было никакого прока: один жандарм наорал на меня за то, что я доставляю лишние хлопоты, другой запутал дело тем, что поставил под сомнение подлинность моего свидетельства о браке, так как оно было проштамповано, как он утверждал, не с той стороны, третий — жирный комиссар с водянистыми желтыми глазами — признался, что тоже пишет стихи в свободное время. Я искал новые знакомства среди бесчисленных русских, живших или застрявших в Ницце. Слушал рассказы тех, в ком текла еврейская кровь, об обреченных соплеменниках, загнанных в поезда, направлявшиеся в ад, и собственная моя участь приобретала банальный оттенок заурядности, пока я сидел в каком-нибудь переполненном кафе с млечно-голубым морем, вздымавшимся передо мной, и ракушечным шепотом за спиной, рассказывающим и пересказывающим историю избиений и катастроф, а также про серый рай за океаном, привычки строгих консулов, их причуды.
Через неделю после моего приезда ленивый чин в штатском навестил меня и повел по кривой, вонючей улочке в покрытый копотью дом с вывеской
Отделавшись, наконец, от этих людей, направляясь домой, я наткнулся на небольшую очередь у входа в продуктовый магазин, и там, в самом ее конце, стояла моя жена, приподнявшись на цыпочки, чтобы разглядеть, что же именно продают. И первое, что она мне сказала, относилось к апельсинам, которые там продавали.
Ее рассказ был весьма путаным, но совершенно банальным. Она вернулась в Фошер и сразу отправилась в комиссариат, вместо того чтобы справиться на станции, где я оставил для нее записку. Какие-то беженцы предложили ей присоединиться к ним; она провела ночь в велосипедном магазине, где не было ни одного велосипеда, на полу, вместе с тремя пожилыми дамами, лежавшими, по ее выражению, в ряд, как бревна. На следующий день она увидела, что у нее не хватает денег, чтобы добраться до Ниццы. Одна из бревноподобных попутчиц одолжила ей немного денег. Она села не в тот поезд и все-таки доехала до города, название которого не могла сейчас припомнить. Попала в Ниццу два дня назад и встретила знакомых в русской церкви. Они сказали ей, что я где-то здесь, разыскиваю ее и, несомненно, вскоре появлюсь.
Несколько позже, когда я сидел в своей мансарде на краешке единственного стула и обнимал ее стройные молодые бедра (она расчесывала мягкие волосы, запрокидывая голову при каждом взмахе гребешка, и чему-то мечтательно улыбалась), губы ее вдруг задрожали и она положила руку мне на плечо, взглянув на меня так, как если бы я был отражением в воде, замеченным ею впервые.
«Я соврала тебе, милый, — сказала она. — Я лгунья. Я провела несколько ночей в Монпелье с хамом, которого встретила в поезде. Я совсем этого не хотела. Он продавал лосьоны для волос».
При первом объяснении она была слишком утомлена, чтобы испугаться, а затем решила, что я ее оставлю; вообще она, по-видимому, считала, что такое признание должно стать чем-то вроде утешительного приза для меня, а не горячкой и агонией, какими оно было в действительности. Так продолжалось целую вечность, она то теряла самообладание, то вновь обретала его, отвечая на мои непристойные вопросы сдавленным шепотом или пытаясь с жалкой улыбкой выкрутиться за счет не относящихся к делу деталей, а я скрипел и скрежетал коренными зубами, пока моя челюсть едва не взрывалась от острой, невыносимой боли, которая казалась все-таки предпочтительней тупой, ноющей боли смирившегося отчаяния.
И заметьте, между приступами этих дознаний мы пытались получить от несговорчивых властей необходимые бумаги, которые в свою очередь позволят на законных основаниях подать прошение о других бумагах, которые послужат ступенькой на пути к получению разрешения, дающего право их обладателю составить заявление на приобретение еще каких-то бумаг… Но если я и мог вообразить ужасную сцену, то не был способен связать остроугольные, гротескные тени с тусклым, смутным телом моей жены, когда она дрожала-сотрясалась-растворялась в моих объятиях.
Таким образом, оставалось только мучить друг друга, просиживать часами в префектуре, заполнять анкеты, совещаться с друзьями, уже исследовавшими все закоулки лабиринта визовой службы, умолять секретарш и снова заполнять анкеты, в результате чего ее расторопный и напористый коммивояжер-попутчик в моем сознании оказался вовлечен в чудовищный хоровод вопящих чиновников с крысиными усами, с истлевшими кипами старых досье, с вонью фиолетовых чернил, взятками, подсунутыми под промокашки с венозным узором на них, с жирными мухами, почесывающими влажные шейки своими проворными липкими лапками, с новенькими, непослушными, вогнутыми фотографиями ваших шести дегенеративных двойников, с трагическим взглядом и терпеливой вежливостью посетителей родом из Слуцка, Стародуба или Бобруйска, с тисками и зубцами святой инквизиции, с несчастной улыбкой лысого человечка в очках, которому сказали, что его паспорт потерян.
Признаюсь, что однажды вечером, после особенно жуткого дня я опустился на каменную скамью, плача и проклиная опереточный мир, где миллионами жизней жонглируют потные руки консулов и служащих комиссариата. Заметил, что она тоже плачет, и сказал ей, что все это не имело бы значения, если бы она не сделала того, что сделала.
«Ты решишь, что я сумасшедшая, — сказала она с неистовостью, которая на секунду чуть не превратила ее в реального человека, — но ничего этого не было, клянусь, что не было. Возможно, я проживаю несколько жизней одновременно. Возможно, я хотела испытать тебя. Возможно, эта скамья — сон, а мы в Саратове или на какой-нибудь звезде».
Скучно перебирать все версии, которые я мысленно реконструировал перед тем, как окончательно принять первый вариант ее исчезновения. С ней я не разговаривал и много времени провел в одиночестве. Она мерцала и гасла, и появлялась вновь с каким-нибудь пустяком, который, она думала, я оценю: пригоршня вишен, три драгоценные сигареты и тому подобное, — обращаясь со мной с невозмутимой, молчаливой заботливостью медсестры, что подходит и отходит от выздоравливающего угрюмца. Я перестал посещать бо́льшую часть наших знакомых, так как они потеряли интерес к моим визовым делам и, казалось, стали смутно-враждебными. Написал несколько стихотворений. Выпивал все вино, которое попадалось под руку. Однажды я прижал ее к истерзанной груди — и мы отправились на неделю в Кабуль, где лежали на крупной розовой гальке узкого пляжа. Странное дело, чем счастливее казались наши новые отношения, тем сильнее я чувствовал изнанку жестокой печали, но говорил себе, что это неизбежная черта всякого подлинного счастья.
Тем временем что-то изменилось в подвижном узоре наших судеб, и, наконец, я вышел из темного, душного департамента с двумя пухлыми выездными визами, зажатыми меж трясущихся ладоней. Эти визы были своевременно скреплены американскими печатями, я помчался в Марсель и умудрился достать билеты на ближайший пароход. Вернулся и взбежал вверх по лестнице. Увидел розу на столе в стакане, приторный, розовый цвет ее очевидной красоты, воздушные пузырьки, паразитически присосавшиеся к ее стеблю. Два запасных ее платья исчезли, исчез гребешок, клетчатое пальто, а также розовая лента для волос с розовой заколкой, заменявшая ей шляпу. На подушке не было записки, ничто в комнате не объясняло случившегося, и только роза казалась тем, что французские стихотворцы называют