И все же где-то в глубине моего существа присутствовал некий чувствительный орган, озадаченный тем любопытным фактом, что сила, внезапно отбрасывавшая от предмета мимолетного желания, толкала меня к другим вещам, непрошено втянутым в сферу моей воли, а не сознательно выловленным и схваченным ее щупальцами. Помню, как, наблюдая за тем или иным случайным ребенком, в свою очередь наблюдавшим за Ллойдом и мной, я размышлял над двуглавой головоломкой: во-первых, имеет ли одинокое телесное состояние больше преимуществ, чем наше, и во-вторых, все ли другие дети одиноки? Сейчас я понимаю, что проблемы, занимавшие меня, часто бывали двойственными: по-видимому, ручеек раздумий Ллойда просачивался в мое сознание — и одна из двух составляющих исходила от него.
Когда алчный дедушка Ахем решил демонстрировать нас посетителям за деньги, среди стекавшихся зевак всегда находился какой-нибудь любознательный паршивец, желавший услышать, как мы говорим друг с другом. Как это водится у людей недалеких, его зрение нуждалось в звуковом подкреплении. Наши близкие понуждали нас удовлетворять такие желания и не могли взять в толк, отчего мы так упирались. Мы могли бы сослаться на застенчивость, но правда заключалась в том, что мы никогда не говорили между собой, даже когда оставались наедине, поскольку редкие укоризненные окрики, которыми мы иногда обменивались (когда, например, один из нас только что поранил ногу и ходил забинтованный, а другой хотел порезвиться в ручье), едва ли могли сойти за разговор. Обмен основными простейшими ощущениями происходил у нас бессловесно: облетевшая листва, уносимая потоком нашей общей крови. Незначительные мысли тоже ухитрялись беспрепятственно проникать от одного к другому. Более сложные каждый держал при себе, но даже тут возникало некое странное взаимопонимание. Вот почему, наверное, несмотря на покладистый нрав, Ллойд тоже страдал от превратностей окружающего мира, которые так смущали меня. Он многое забыл, когда вырос. А я не забыл ничего.
Публика не только жаждала услышать наш разговор, она хотела также, чтобы мы поиграли друг с другом. Болваны! Они получали изрядное удовольствие, вынуждая нас состязаться в шашки или нарды. Будь мы разнополыми близнецами, они бы заставляли нас совокупляться на виду у них. Но поскольку общие игры были так же не приняты между нами, как общий разговор, мы испытывали унизительные муки, когда нам приходилось проделывать судорожные движения, удерживая мяч между нашими телами, или делать вид, что вырываем друг у друга палку. Мы срывали аплодисменты, бегая по двору в обнимку. Умели прыгать и кружиться.
Продавец патентованных лекарств, лысоватый живчик в засаленной, вышитой блузе, говоривший по-турецки и по-английски, обучил нас нескольким фразам на этих языках — и мы потешали ими собравшихся зевак. Их возбужденные лица до сих пор преследуют меня в кошмарах, появляясь всякий раз, когда постановщик моего сна нуждается в статистах. И снова я вижу бронзоволицых пастухов-великанов в пестрых лохмотьях, солдат из Кореиза, одноглазого, горбатого портного-армянина (по-своему тоже чудовище), хихикающих девиц, вздыхающих старух, подростков, молодых людей, одетых по-европейски, — горящие глаза, белые зубы, открытые от изумления рты; и тут же дедушка Ахем с носом из желтой слоновой кости и бородой цвета овечьей шерсти, прикарманивающий часть выручки, пересчитывающий купюры, послюнив большой палец. Лысый полиглот в вышитой блузе, уже упомянутый мной, ухаживал за одной из наших теток, что не мешало ему завистливо наблюдать за Ахемом поверх очков в железной оправе.
Годам к девяти я весьма отчетливо понимал, что мы с Ллойдом являем собой редчайшего урода. Такое понимание не вызывало во мне ни особого волнения, ни тайной печали; но как-то раз истеричка кухарка, усатая баба, проникшаяся к нам симпатией и оплакивавшая нашу участь, разразилась страшной клятвой, что она сейчас же рассечет нас надвое вот этим сверкающим ножом, тут же ею схваченным (ее мгновенно унял наш дедуля вместе с новоиспеченным дядюшкой); и после этого инцидента я иногда соблазнялся праздной мечтой, воображая себя избавившимся от бедного Ллойда, который все-таки продолжал бы оставаться чудовищем.
Меня не очень-то занимал хирургический способ решения проблемы, и, во всяком случае, идея разделения рисовалась мне смутно, но я отчетливо воображал внезапное падение оков и следующее за ним чувство легкости и наготы. Мне представлялось, как я карабкаюсь через частокол с белыми черепами домашних животных, венчающими его колья, и спускаюсь к пляжу. Я видел, как прыгаю с камня на камень, ныряю в мерцающее море, выбираюсь на берег и играю с другими голыми детьми. Мне снилось, как я убегаю от дедушки, унося с собой игрушку, или котенка, или маленького краба, которого прижимаю к левому боку. Я встречался с бедным Ллойдом, который являлся мне во сне едва ковыляющим, безнадежно сочлененным со стреноженным близнецом, я же мог свободно плясать и похлопывать их по смиренным спинам.
Спрашиваю себя: посещали Ллойда подобные видения или нет? Врачи считали, что иногда во сне наше мышление суммировалось. Как-то раз, мглисто-голубым утром, он подобрал прутик и нацарапал на земле трехмачтовый кораблик. Но тот же самый кораблик я уже рисовал во сне, приснившемся мне предыдущей ночью.
Широкий, темный пастуший плащ покрывал наши плечи, и, когда мы сидели на корточках, то, за вычетом наших голов и левой руки Ллойда, были скрыты в его ниспадающих складках. Солнце только что взошло, и свежий мартовский воздух напоминал многослойный полупрозрачный лед, сквозь который искривленные иудины деревья в грубоватом цвету предъявляли свои размытые, лилово-розовые кляксы. Вытянутый, приземистый белый дом позади нас, набитый толстыми женщинами и их скверно пахнущими мужьями, все еще спал. Мы не проронили ни слова; мы даже не посмотрели друг на друга; но, отбросив свой прутик, Ллойд обнял меня правой рукой за левое плечо, как он делал всегда, когда хотел, чтобы мы ускорили шаг; край нашего общего балахона волочился по мертвым сорнякам, а камешки катились из-под ног, пока мы украдкой шли к кипарисовой аллее, сбегавшей к берегу.
То была первая наша попытка спуститься к морю, которое мы видели с вершины холма, к морю, мягко поблескивавшему вдали и лениво, беззвучно разбивавшемуся о глянцевые скалы. Мне не надо напрягать память, чтобы сразу приурочить это запинающееся бегство к некоему повороту в нашей судьбе. Несколькими неделями раньше, в наш двенадцатый день рождения, деда Ибрахима посетила идея отправить нас в сопровождении новоявленного нашего дядюшки в шестимесячные гастроли по стране. Они всё торговались об условиях, спорили и даже подрались, Ахем вышел победителем.
Мы боялись дедушку и ненавидели дядю Новуса. Смутно и безотчетно сознавая, вне каких-либо знаний о жизни, что дядя Новус пытается надуть дедушку, мы хотели предпринять что-нибудь, чтобы помешать цирковому трюкачу возить нас по городам и весям в клетке на колесах, как макак или орлов; а может быть, мы почувствовали, что это последний шанс сберечь нашу маленькую свободу и сделать то, что нам категорически запрещалось: выйти за частокол, открыв расхлябанную калитку.
Мы без труда распахнули ее, но забыли закрыть за собой на задвижку. Замызганный белый ягненок с янтарными глазами и коричневым пятном, нарисованным на его твердом, плоском лбу, следовал за нами какое-то время, пока не потерялся в рощице карликовых дубков. Несколько ниже, но все же высоко над долиной нам надо было пересечь дорогу, которая огибала холм и соединяла наш хутор с проложенным вдоль берега шоссе. Цокот копыт и скрип колес донеслись до нашего слуха, и мы притаились под нашим балахоном за кустом. Когда шум стих, перешли дорогу и двинулись дальше по склону, заросшему травой. Серебристое море постепенно скрылось за кипарисами и руинами старых городских стен. Черный плащ уже казался жарким и тяжелым, и все же мы продолжали передвигаться под его защитой из страха, что иначе прохожий сможет заметить наше уродство.
Мы выбрались на шоссе в нескольких метрах от морского прибоя — и там, под кипарисом, поджидал нас знакомый экипаж — телегоподобная фура на больших колесах — и дядя Новус, слезающий с козел. Хитрый, темный, честолюбивый, беспринципный человечек! Незадолго до того он заметил беглецов с одной из террас дедушкиного дома и не мог не воспользоваться нашей выходкой, которая лучшим образом позволяла ему пленить нас без всякой борьбы или скандала. Прикрикнув на пару кротких кляч, он затолкал нас в телегу. Пригнул наши головы и пригрозил побить, если мы вздумаем выглядывать из-под плаща. Рука Ллойда все еще обнимала меня за плечо, но толчок повозки стряхнул ее. Колеса арбы заскрипели и закрутились. Скоро мы поняли, что наш возница везет нас не домой.
Двадцать лет минуло с того мглистого весеннего утра, но оно куда лучше сохранилось в моей памяти, чем многие последующие события. Снова и снова я прокручиваю его перед моим взором, как ленту кинофильма, — так делают знаменитые жонглеры, репетируя свой номер. Так я разучиваю все стадии и обстоятельства, незначительные детали неудавшегося бегства: начальный озноб, калитка, ягненок, склон, скользящий под четырьмя нашими ногами. С точки зрения дроздов, которых мы вспугнули, мы, вероятно, представляли собой невиданный феномен под темным плащом, спеленавшим нас, с двумя головами на тонких шеях, торчащими из него. Головы пугливо озирались, пока двуглавый птенец не выбрался на прибрежное шоссе. Если бы в ту минуту какой-нибудь мореплаватель ступил на берег, покинув свой корабль, стоявший в бухте, он наверняка испытал бы дрожь древнего очарования, оказавшись лицом к лицу с добрым мифологическим чудовищем на фоне белых камней и кипарисов. Он бы боготворил его, он бы проливал сладкие слезы. Но, увы, некому было нас там приветить, кроме встревоженного мошенника, нервного нашего похитителя, маленького человечка с кукольным лицом, в дешевых очках, одно из стекол в которых было подклеено кусочком пластыря.
Сестрицы Вейн
Я так бы никогда и не узнал о смерти Синтии, не столкнись я в тот вечер с З., с которым уже года четыре как потерял всякую связь; и никогда не столкнулся бы с З., не займись я цепочкой рутинных расследований.
Покаянное воскресенье после недели снежных бурь казалось полужемчужным, полуслякотным. Совершая привычную предвечернюю прогулку по холмистому городку, присоседившемуся к женскому колледжу, где преподавал я французскую литературу, я задержал шаг, залюбовавшись выводком слезящихся сосулек под крышей деревянного коттеджа. Заостренные их тени так отчетливо вырисовывались на белой обшивке дома, что казалось, должны быть видны и тени от падающих капель. Но их не было видно. То ли крыша выдавалась слишком далеко, то ли подводил угол зрения; может быть, я наблюдал не за той сосулькой, когда отрывалась очередная капля. Наличествовал ритм чередования капель, дурачивший меня, как фокус с монеткой. Он вынудил меня исследовать карнизы в окрестных кварталах, благодаря чему я и очутился на Келли-роуд, прямо перед домом, где З. в бытность свою ассистентом снимал квартиру. Запрокинув голову, уставясь на крышу соседнего гаража, обросшую прозрачными сталактитами с синеватыми тенями от них, я был наконец вознагражден, выбрав одну из теней, похожую на точку при восклицательном знаке, которая, покинув его, быстро соскользнула вниз, быстрее, чем талая капля, с которой она состязалась. Это удвоенное сверканье было восхитительно, но не насыщало полностью; скорее, оно лишь обостряло мой аппетит к следующим порциям светотени, и я продвигался дальше в состоянии оголенной восприимчивости, которая преображала все мое существо в одно огромное око, вращавшееся в глазнице мира.
Сквозь павлиньи ресницы я увидел ослепительное брильянтовое отражение низкого солнца на выпуклой спинке припаркованного автомобиля. Губка оттепели вернула вещам влажную живописность. Вода спутанными гирляндами сбегала по одной покатой улочке и элегантно поворачивала на другую. С присущим им легким привкусом мишурного искушения узкие интервалы меж домами соблазняли оттенками красного и лилового. Я впервые заметил скромную ребристость — последние отголоски античных каннелюр — на колонноподобном мусорном бачке, а также рябь на его крышке — концентрические круги, расходящиеся из фантастически-древнего центра. Прямостоящие твердоголовые формочки мертвого снега (следы работы бульдозера в прошлую пятницу) выстроились, как новорожденные пингвины вдоль тротуара, возвышаясь над ярко пульсирующими желобами водостоков.
Я поднимался, я спускался, я шел в направлении застенчиво гаснущего небосклона, и, наконец, цепочка изучаемых и изучающих меня объектов привела меня на улицу, столь удаленную от моего обычного места трапезы в это сумеречное время, что я решил заглянуть в ресторан на окраине городка. Когда я выходил из него, ночь уже была тут как тут, со всей своей определенностью. Стройный призрак — вытянутая тень, отбрасываемая счетчиком для парковки на лоснящийся снег, имела странный, румяный отблеск; я решил, что это проделки светящейся красной вывески ресторана; и как раз в то время, пока я мешкал там, сонно размышляя, повезет ли мне на обратном пути встретить сходный эффект в ином, неоново-голубом исполнении, именно тогда рядом со мной резко затормозил автомобиль, из которого вылез З. с наигранно-радостным восклицанием.
Он проезжал на пути из Олбани в Бостон через этот город, в котором когда-то жил, и не в первый раз в своей жизни я ощутил азарт наблюдателя, сменившийся приступом личного раздражения против путешественников, кажется, ничего не чувствующих, вновь попадая в места, которые должны бы смущать их на каждом шагу вопиющими и душераздирающими воспоминаниями. Он увлек меня в бар, только что мной покинутый, и после обычного обмена игривыми банальностями наступил неизбежный вакуум, заполненный его случайными словами: «Послушайте, вот уж никак не думал, что у Синтии Вейн что-то неладное с сердцем. Мой адвокат сообщил мне о ее смерти на прошлой неделе».
Он был все еще молод, нахален, фальшив, все еще женат на скромной, привлекательной женщине, так ничего и не узнавшей, даже не заподозрившей, о катастрофическом его романе с младшей сестрой Синтии, истеричкой, которая в свою очередь осталась в неведении о моем разговоре с Синтией, когда та вдруг вызвала меня в Бостон, чтобы заставить поклясться, что я поговорю с З. и «вышвырну» его из колледжа, если он не прекратит встречи с Сибиллой или не разведется с женой (которую, между прочим, она воображала через призму диких россказней Сибиллы как стерву и уродину). Я моментально припер его к стене. Он сказал, что беспокоиться не о чем: уже решено оставить колледж и перебраться с женой в Олбани, где его ждет работа в отцовской фирме; таким образом, дело, угрожавшее разрастись до одной из тех безнадежно запутанных ситуаций, что тянутся годами, вовлекая в свою орбиту периферийные звенья друзей-доброхотов, бесконечно обсуждающих драму, сделавшуюся всеобщей тайной, и даже обретающих новую счастливую близость на почве чужих печалей, — это дело, казалось, закончилось.
Помню, как на следующий день я сидел за столом на возвышении в большой аудитории, где принимал письменный экзамен по французской литературе, — накануне самоубийства Сибиллы. Она вошла на высоких каблуках, с сумкой, бросила ее в угол на другие портфели, одним пожатием худеньких плеч избавилась от мехового пальто, положила его на сумку и с двумя-тремя соученицами подошла к моему столу, чтобы узнать, когда я вышлю им по почте отметки. Я сказал, что мне потребуется неделя. Помню также, что я еще подумал, сообщил ли ей З. о своем решении, и почувствовал острое беспокойство за мою добросовестную студенточку; в течение двух с половиной часов мой взгляд все возвращался к ней, такой по-детски хрупкой в облегающем ее сером костюмчике; и так я посматривал на вьющиеся темные волосы, шляпку в мелких цветочках с переливчатой вуалькой, модной в тот сезон, и на личико под ней, подпорченное на кубистический манер следами кожного раздражения, жалко замаскированного кварцевым загаром, придававшим скульптурность ее чертам, привлекательность которых страдала еще от того, что она раскрашивала все, что можно раскрасить, так что ее бледные десны за вишнево-красными губами и синеватые разбавленные чернила глаз под густыми тенями век были единственными окнами в ее красоту.
На следующий день, разложив мерзкие тетрадки по алфавиту, я погрузился в пучину почерков и раньше времени добрался до Валевски и Вейн, чьи работы по ошибке засунул не туда. Первая предстала в удобочитаемом обличье, зато контрольная Сибиллы являла обычную для нее комбинацию нескольких бесовских почерков. Она начинала очень бледным, очень твердым карандашом, основательно продавившим потемневшую обратную сторону листа, но не оставившим четкого следа на лицевой поверхности страницы. По счастью, кончик карандаша скоро сломался, и Сибилла прибегла к другому, более мягкому грифелю, постепенно переходившему в непрочитываемую размытость, выглядевшую почти углем, к которому, облизывая карандаш, она добавляла крупицы помады. Ее работа, будучи еще хуже, чем я ожидал, являла все признаки отчаянного прилежания: подчеркивания, переносы, ненужные сноски, как если бы она стремилась завершить все наиболее достойным образом. Затем она одолжила авторучку у Мэри Валевски и приписала:
Я тут же позвонил Синтии, которая сказала мне, что все кончено, еще в восемь утра, и попросила принести ей записку, а когда я принес, просияла сквозь слезы восхищением и гордостью за причудливую пользу («Так на нее похоже!»), извлеченную Сибиллой из экзамена по французской литературе. В одно мгновение она «сварганила» два коктейля, ни на минуту не расставаясь с тетрадью Сибиллы, теперь забрызганной содовой водой и слезами, и продолжила изучение предсмертного послания, тогда как я не преминул указать ей на грамматические ошибки в нем и объяснить, что под невинным французским словом «девочки» в американских колледжах подразумевается «шлюшки» или еще того хуже. Эти довольно безвкусные банальности доставили удовольствие Синтии, пока она старалась возвыситься, вздыхая, над колышущейся поверхностью своей печали. И затем, сжимая тетрадь, захватанную так, словно она была чем-то вроде пропуска в безразличный элизиум (где карандаши не ломаются и мечтательная, ясноликая красотка накручивает локон на сонный указательный пальчик, раздумывая над какой-то небесной контрольной), Синтия повела меня наверх в прохладную маленькую спальню, чтобы предъявить мне, словно я полицейский или сострадательный сосед-ирландец, две пустые аптекарские склянки и развороченную постель, откуда нежное, ненужное тело, которое З., должно быть, изучил до последней бархатистой подробности, было уже унесено.
Четыре или пять месяцев спустя после смерти ее сестры мы стали встречаться довольно часто. В то время как я оказался в Нью-Йорке в связи с необходимостью поработать в Публичной библиотеке, Синтия тоже перебралась в этот город, где по какой-то непонятной причине (подозреваю, продиктованной артистическими мотивами) сняла то, что люди, не подверженные мурашкам, называют «студией без горячей воды», затерявшейся в чешуе поперечных улиц. Меня не привлекали ни ее манеры, которые я находил излишне пылкими, ни ее внешность, которую другие мужчины называли очаровательной. Глаза широко расставлены, совсем как у сестры, — той же прямодушной испуганной синевы, с темными, радиально разбросанными блестками. Площадочка меж густыми черными бровями всегда лоснилась, и так же блестели пружинистые крылышки ноздрей. Грубоватая поверхность кожи напоминала мужскую, и в резком свете студии можно было увидеть поры на ее тридцатидвухлетнем лице, большие, как под лупой. Она пользовалась косметикой почти так же неумеренно, как младшая сестра, но с еще большей неряшливостью, приводившей к тому, что крупные передние зубы принимали на себя часть помады. Была она миловидной брюнеткой, носила не слишком безвкусную смесь довольно дорогих и разнородных вещей и имела, как говорится, хорошую фигуру; но все в ней было как-то неопрятно, на манер, ассоциировавшийся для меня с левацким энтузиазмом в политике и передовыми трюизмами в искусстве, хотя в действительности ее не заботило ни то, ни другое. Ее обдуманная прическа на основе пробора и нашлепки сзади, возможно, выглядела бы старательно-вычурной, не будь основательно одомашнена врожденной мягкой небрежностью на уязвимом затылке. Ногти были аляповато накрашены, но сильно обкусаны и нечисты. В ее любовниках числились молодой молчаливый фотограф с внезапным смешком и двое молодцов постарше — братья, совладельцы небольшой типографии в доме напротив. Я дивился их вкусам, когда с тайным содроганием случалось подглядеть неаккуратную поросль черных волосков, проступавших на ее бледных голенях сквозь нейлон чулок, — с естественно-научной отчетливостью препарата, распластанного под стеклом; или когда до меня долетал при каждом ее движении приторный, затхлый, не слишком резкий, но всепроникающий и гнетущий душок, распространяемый немытым телом из-под выветрившихся духов и кремов.
Ее отец проиграл бо́льшую часть изрядного состояния, а первый муж матери был славянского происхождения; в остальном Синтия Вейн принадлежала к добропорядочному семейству. Подразумевалось, что оно восходит к каким-то королям или жрецам в туманной дымке допотопных островов. Перенесенная в новейшую историю, под обреченную, опадающую лиственную сень, ее родословная в одном из первых колен представляла целый приход белокожих фермеров на фоне черной тучи; затем внушительную вереницу горожан на торговом поприще, а также ряд ученых мужей, таких, как доктор Джонатан Вейн, заштатный зануда (1770–1839), погибший при пожаре на пароходе «Лексингтон», чтобы стать позднее завсегдатаем вращающегося стола Синтии. Мне всегда хотелось поставить генеалогию с ног на голову, и здесь представляется возможность проделать это, поскольку последнему отпрыску рода — Синтии, и только Синтии, из всей династии Вейнов, суждено было оставить в мире какой-то след. Конечно же я имею в виду ее живописный дар, прелестные, веселые, хотя и не слишком популярные работы, которые изредка покупали знакомые ее знакомых, и мне бы очень хотелось знать, куда они попали после смерти Синтии, эти правдивые и поэтические картины, преображавшие ее гостиную, — прекрасные, детализированные образы металлических вещей, и среди них — особенно любимая мной «Сквозь лобовое стекло», — лобовое стекло, частично покрытое изморосью, с поблескивающими ручейками, стекающими (с воображаемой крыши автомобиля) наискосок через его прозрачную часть, и за всем этим — сапфировое сияние неба и зеленая с белым ель.
Синтии казалось, что умершая сестра не вполне ею довольна, выяснив по своим каналам, что мы сговаривались расстроить ее роман; потому-то, чтобы обезоружить ее призрак, Синтия прибегла к довольно примитивным жертвоприношениям (имевшим, впрочем, что-то от юмора Сибиллы) и стала посылать на служебный адрес З. не приуроченные ни к каким датам пустяки, как то: фотоснимки надгробия Сибиллы в скверном освещении, клочки собственных волос, неотличимых от волос сестры, карту Новой Англии с нарисованным чернилами крестом на пути между двумя невинными городками, отмечающим место, где З. и Сибилла останавливались 23 октября, среди бела дня, в вольнодумном мотеле близ коричневато-розового перелеска, и дважды — чучело скунса.
Будучи собеседницей скорее разговорчивой, чем внятной, она никогда не могла толково изложить теорию взаимопроникающих аур, которую так или иначе выработала. Ничего фундаментально нового не было в ее частном веровании, поскольку оно допускало достаточно тривиальную загробную жизнь, бессловесный солярий бессмертных душ (крепко спаянный со смертными абитуриентами), чей основной досуг состоял в периодических посещениях здравствующих ближних. Занятным казался утилитарный характер, приданный Синтией ее самодельной метафизике. Она была уверена, что на ее существование влияют усопшие друзья, каждый из которых в свой черед управлял ее судьбой, как если бы она была беспризорным котенком, которого походя прижимает школьница к щеке и бережно возвращает на землю у загородной живой изгороди, чтобы в следующий раз его приласкала другая преходящая рука или перенесла в мир дверей какая-нибудь сердобольная дама.
В течение некоторого времени, даже нескольких дней подряд, иногда с перерывами и возвратами, без всякой закономерности, все, что происходило с Синтией после смерти того или иного знакомого, протекало, как она говорила, в духе и на манер этого человека. Происшествие могло быть чрезвычайным, меняющим течение жизни, или, наоборот, ниточкой мелких эпизодов, различимых лишь настолько, чтобы слегка выделяться на фоне рядового дня, и затем рассасывающихся и превращающихся в сущие пустяки по мере постепенного угасания ауры. Неважно, хорошее оно или дурное, главное, что источник влияния был идентифицирован. Похоже на прохождение через душу человека, уточняла она. Я пытался возражать, что не так-то просто точно определить источник, поскольку не каждый обладает узнаваемой душой; что существуют анонимные письма и рождественские подарки, которые может послать любой, что в действительности так называемый рядовой день и сам может быть слабым раствором смешанных аур или попросту рутинным бултыханьем банального ангела-хранителя. А что же Бог? Улыбается ли тем, кому претит всякий всемогущий диктатор на земле, перспектива встретить такого же на небесах? А войны? Какая ужасная идея — мертвые солдаты, продолжающие сражаться с живыми, или призрачные армии, пытающиеся сквитаться друг с другом посредством уцелевших калек-ветеранов.
Но Синтия не доверяла обобщениям так же, как и логике. «Ах, это Поль», — восклицала она, когда суп мстительно перекипал, или: «Сдается, дражайшая Бетти Браун умерла» — по случаю выигрыша замечательного и очень нужного пылесоса в благотворительной лотерее. И с петляниями в духе Джеймса, раздражавшими мой французский ум, она возвращалась к тому времени, когда Бетти и Поль еще не преставились, и рассказывала мне о целой серии щедрых, но странных и совершенно неприемлемых даров, начиная со старой сумочки с чеком на три доллара, подобранной ею на улице и, конечно же, возвращенной (вышеупомянутой Бетти Браун, здесь она появляется впервые, — немощная, едва шевелящая языком негритянка), и кончая возмутительным предложением от бывшего дружка (здесь появляется Поль) написать картины, «только без фокусов», его дома и домочадцев за умеренное вознаграждение — все это последовало после кончины некой миссис Пейдж, милейшей, но мелочной старушенции, досаждавшей Синтии житейскими советами еще с детства.
Индивидуальность Сибиллы, как бы слегка расфокусированная, утверждала Синтия, имела радужную каемку. Еще она говорила, что, знай я Сибиллу покороче, я бы тут же понял, как похожа на Сибиллу эманация мелких козней, время от времени опутывавших ее, Синтии, существование после самоубийства сестры. С тех пор как умерла их мать, они старались избавиться от бостонского дома и перебраться в Нью-Йорк, где, как они надеялись, картины Синтии будут пользоваться большим успехом; но родительский дом прилип к ним всеми своими плюшевыми щупальцами. Вот почему усопшая Сибилла все еще стремилась оторвать коттедж от окружающего пейзажа — поведение, роковым образом подтачивающее чувство дома. Шумная стройка через улочку напротив начала свою омерзительную жизнь в строительных лесах. Затем нынешней весной засохла чета знакомых тополей, превратившись в белобрысые скелеты. Пришли рабочие и сломали заслуженный старый тротуар, имевший в сырые апрельские деньки особый фиалковый оттенок, тротуар, отзывавшийся столь памятным эхом на утренние шаги направляющегося в музей мистера Левера, который, закончив карьеру в бизнесе, удалившись от дел в шестьдесят лет, посвятил добрую четверть века исключительно изучению улиток.
Говоря о стариках, следует добавить, что иногда посмертное их вмешательство и благоволение имело пародийную природу. Синтия была в дружеских отношениях с несколько свихнувшимся библиотекарем по фамилии Порлок, в последние годы своей пыльной жизни занятым выискиванием в старых книгах чудесных опечаток, таких, как замена второго
С сожалением сообщаю, что не удовлетворенная этими изобретательными фантазиями Синтия выказывала нелепую склонность к спиритизму. Я отказывался сопровождать ее на сеансы с участием платных медиумов — мне хватало и того, что я уже знал об этом. И все же я принял приглашение на маленький фарс, поставленный Синтией и двумя ее типографскими друзьями-джентльменами с невозмутимыми лицами игроков в покер. Эти вежливые коротышки были весьма странными субъектами, но, как я мог убедиться, обладали незаурядным чувством юмора и начитанностью. Мы расположились за маленьким столиком, и начались поскрипывания и дрожь, стоило нам прикоснуться к нему кончиками пальцев. Меня представили сонму духов, с большой готовностью выстукивавших свои сообщения, но отказывавшихся объяснять что-либо, если я чего-то не уловил. Появился Оскар Уайльд и скороговоркой, на ломаном французском, с неизбежными англицизмами, невнятно обвинил покойных родителей Синтии в том, что обозначено в моих записках как
Наконец, под грохот, всевозможные подрагивания и пританцовывания столика Лев Толстой пожаловал на маленькое наше собрание и, будучи принужден предъявить специфические признаки своего прежнего земного обитания, пустился в сложное описание того, что представлялось разновидностью русского деревянного зодчества («фигурки на досках: мужик, лошадь, петух, мужик, лошадь, петух»), все это было трудно записать, еще трудней — понять и невозможно проверить.
Я посетил еще два или три радения, одно глупее другого, но должен сознаться, что детское удовольствие, которое они доставляли, и сидр, который мы пили (Кубышка и Кочерыжка были трезвенниками), нравились мне больше, чем жуткие вечеринки, устраиваемые Синтией.
Они проходили в славной квартирке Уиллеров по соседству — тип соглашения, отвечающий ее центробежным устремлениям, тем более что ее собственная гостиная выглядела как старая, грязная палитра. Следуя варварскому, негигиеничному, содомскому обычаю, пальто гостей, всё еще теплые с изнанки, переносились тихим, лысоватым Бобом Уиллером в святая святых — опрятную спальню и сгружались на супружескую кровать. И он же ведал выпивкой, которую разносил молодой фотограф, пока Синтия и миссис Уиллер готовили сандвичи.
Опоздавший гость заставал скопище шумных весельчаков, немотивированно сгруппировавшихся в сизом от дыма пространстве меж двух захлебывающихся отражениями зеркал. Оттого, я полагаю, что Синтии хотелось быть моложе других женщин, приглашенные ею дамы, замужние или одинокие, были, как правило, на пятом шатком десятке; иные привозили с собой из дома в темных такси последние остатки миловидности, которые, впрочем, они теряли в течение вечера. Меня всегда поражала способность компанейских воскресных гуляк почти сразу найти чисто эмпирическим, но безошибочным методом общий знаменатель опьянения, которого они неукоснительно придерживаются, прежде чем коллективно спуститься на следующий уровень. Щедрая общительность матрон отличалась мальчишескими ухватками, тогда как устремленный в себя взгляд нервически-чутких мужчин казался сродни кощунственной пародии на беременность. Хотя кое-кто из гостей был связан с тем или иным искусством — всё равно одухотворенной беседы, подпертых локтем голов, увенчанных лаврами, и, разумеется, никаких флейтисток не наблюдалось. Со своей стратегически выгодной позиции на бледном коврике, где она восседала в позе выброшенной на мель русалки в компании одного-двух субчиков помоложе, Синтия, с лицом, лоснящимся сияющей испариной, подползала на коленях с вазочкой орешков в одной руке и отрывисто похлопывала другой — атлетическую ногу не то Кохрана, не то Коркорана, торговца картинами, развалившегося на перламутрово-серой софе меж двух счастливо обмякших дам.
На следующей стадии случались всплески более мятежного веселья. Коркоран, или Корански, хватал Синтию или другую блуждающую даму за плечо и увлекал ее в уголок, обрекая на ухмыляющуюся двусмысленность напористых шуточек и анекдотов, а та со смешком старалась выскользнуть и вырывалась. А еще позднее возникали вспышки братания меж полами, шутливые примирения, голая пухлая рука обнимала чужого мужа (он держится очень прямо посреди покачивающейся гостиной), или происходили взрывы любовной ярости, неуклюжей беготни, и Боб Уиллер, близоруко улыбаясь, подбирал очки, как грибы, выросшие под сенью стульев.
После последнего
В тот вечер, когда З. сказал мне о смерти Синтии, я возвращался после одиннадцати в двухэтажный коттедж, который делил по горизонтали с вдовой почетного профессора. Подойдя к крыльцу, я взглянул с чувством тревожного одиночества на две разновидности тьмы в двух рядах окон: мрак отсутствия и сумрак сна.
Я мог справиться с первым, но не мог последовать второму. Мое ложе не давало мне ощущения безопасности; его пружины лишь будоражили расходившиеся нервы. Я погрузился в сонеты Шекспира и поймал себя на идиотской проверке первых букв в стихах с целью выяснения, какие сакраментальные слова могут они образовывать. Получилось
Я решил побороться с Синтией. Обозрел в уме всю новейшую эпоху поскрипываний и привидений, начиная с постукиваний в 1848 году в деревушке Гайдсвиль, штат Нью-Йорк, и кончая гротескным феноменом в Кембридже, штат Массачусетс; вспомнил голеностопный сустав и другие анатомические кастаньеты сестричек Фокс (как они описаны университетскими мудрецами из Буффало); таинственную идентичность хрупких отроковиц в унылом Эпворте или Тедворте, порождающих те же природные аномалии, что и в древнем Перу; обдуманные викторианские оргии с розовыми лепестками, сыплющимися с потолка, и аккордеонами, растягивающимися под всплески собственной священной музыки; вспомнил профессиональных самозванцев, выплевывающих изо рта аршин за аршином сырое полотно; мистера Данкана, величественного супруга дамы-медиума, отказавшегося подвергнуться личному обыску по причине несвежего нижнего белья; престарелого Альфреда Рассела Уоллеса, наивного натуралиста, не способного поверить, что бледный силуэт с голыми ступнями и не проколотыми мочками ушей, предъявленный ему на приватном шабаше в Бостоне, и есть чопорная мисс Кук, которую он только что видел спящей в углу за занавеской, всю в черном, в зашнурованных ботинках и серьгах; двух других испытателей, невзрачных и щуплых, а впрочем, довольно бойких и сообразительных малых, обхвативших руками и ногами Эвсапию — огромную, пухлую старуху, пропахшую чесноком, которая все же умудрилась обвести их вокруг пальца; наконец, сконфуженного скептика-фокусника, получившего указание от духа-проводника очаровательно юной Марджери не заблудиться в подкладке ее халата, но следовать вдоль левого чулка, что он и проделал, пока не достиг голой ляжки, на теплой коже которой набрел на «телепластическую» массу, оказавшуюся на ощупь удивительно похожей на холодную, сырую свиную печенку.
Я обращался к материи и к ее порче, чтобы развеять и преодолеть смущавшее меня упорство нематериальной жизни. Увы, эти волхвования только увеличили мой страх перед призраком Синтии. Запоздалое умиротворение наступило с зарей, но, когда я соскользнул в забытье, солнце через желтую шторку просочилось в сон, который был странно наполнен Синтией.
Это меня разочаровало. В безопасной цитадели дневного света я сказал себе, что ожидал большего. Она, живописец алмазно-четких подробностей, а тут такой сумбур! Я лежал в постели, обдумывая сон и прислушиваясь к воробьям снаружи: кто знает, записанные на пленку и прокрученные назад, эти птичьи голоса не станут ли человеческой речью, осмысленными словами, так же, как те становятся щебетаньем, когда повернуты вспять? Я попробовал рассмотреть свой сон в обратном порядке, по диагонали, сверху, снизу, отчаянно пытаясь вычленить нечто синтиевидное в нем, нечто странное и месмерическое, содержащееся там.
Ланс
Имя планеты, если предположить, что она его уже получила, не имеет значения. В точке ближайшего противостояния она, возможно, отделена от Земли таким же количеством миль, сколько лет можно насчитать между нынешней пятницей и возвышением Гималаев, — в миллионы раз больше среднего возраста читателя. В телескопическом поле зрения фантазии, через призму слез, все конкретные детали, явленные ею, не более ошеломительны, чем особенности известных планет. Розовый шар, инкрустированный сумрачными прожилками, такова она — один из бесчисленных объектов, добросовестно вращающихся в беспредельном и непрошеном ужасе проточного космического пространства.
Ибо наподобие того, как за нашими Дубками и Горками скрывается обувная фабрика с одной стороны железнодорожных путей и ржавый ад автомобильной свалки — с другой, все эти соблазнительные Аркадии, Эллады и Андромеды на картах планет также могут оказаться мертвыми пустынями, лишенными даже лопухов, украшающих наши пустыри. Селенологи подтвердят это, хотя их линзы посильнее наших очков и биноклей. В данном случае, чем больше увеличение, тем больше пестроты и зернистости на поверхности планеты — так ныряльщик взирает на мир над головой сквозь толщу воды. И если некоторые взаимосвязанные приметы подозрительно похожи на узор из линий и лунок на доске для китайских шашек, давайте назовем их геометрической галлюцинацией.
Я не только лишаю эту слишком определенную планету какой-либо роли в моем повествовании, роли, которую каждая точка и запятая должны играть в рассказе (он представляется мне чем-то вроде карты звездного неба), но также отказываюсь от всяких технических пророчеств, которыми, по уверению журналистов, ученые делятся с ними. Разговоры об успехах ракетостроения не по мне. Не по мне управляемые искусственные спутники, обещанные Земле; посадочные и стартовые площадки для космических кораблей («звездопланов») — один, два, три, четыре, а затем тысячи воздушных замков, оснащенных кухней с провиантом, созданных землянами разных наций в экстазе соревновательного ража, искусственная гравитация и флаги, неистово полощущиеся на ветру.
И еще нет мне никакого дела до специального оборудования: герметический костюм, кислородный аппарат и прочая дребедень. Подобно старому мистеру Боку, о котором вот-вот зайдет речь, я склонен категорически отвергнуть эти практические материи (они в любом случае обречены показаться безнадежно непрактичными будущим астронавтам, таким, как отпрыск старого Бока), поскольку эмоции, возбуждаемые техническими устройствами во мне, колеблются от унылого недоверия до болезненного содрогания. Только героическим усилием могу заставить себя вывинтить лампочку, почившую необъяснимой смертью, и ввинтить другую, которая вспыхнет у меня перед носом с ослепительной внезапностью драконова птенца, вылупившегося на голой ладони.
И наконец, я с недоумением отворачиваюсь от так называемой научной фантастики. Я заглянул в нее и нашел такой же скучной, как журнальные детективы: та же разновидность приземленного, ползучего сочинительства с обилием диалогов и уймой взаимозаменяемых шуток. Трафареты, разумеется, замаскированы; в сущности, они одни и те же на протяжении всего дешевого чтива, независимо от того, где разворачивается действие, во Вселенной или гостиной. Как те пирожные «ассорти», что различаются только формой и цветом, а их недобросовестные создатели заманивают выделяющего слюну покупателя в безумный мир Павлова, где разнообразие незатейливых зрительных образов вытесняет и постепенно заменяет вкус, который таким образом разделяет печальную участь правды и таланта.
И вот добрый малый в них потупился, негодяй осклабился, а благородный герой побледнел от негодования. Звездные царьки, руководители галактических профсоюзов — вылитые копии энергичных белобрысых менеджеров из здешних преуспевающих компаний; их мелкие причуды призваны убедить нас в достоверности историй, заполняющих потрепанные журналы на зеркальных столиках в салонах красоты. Покорители Денеболы (созвездие Льва) и Спики (созвездие Девы) носят фамилии, начинающиеся на Мак, а фамилии высоколобых чудаков-теоретиков кончаются на «штейн»; некоторые из них делят досуг с галактическими супердевами по имени Валгалла или Виола. Обитатели других планет, «разумные» существа, гуманоиды различных мифических мастей, имеют одну замечательную общую черту: их интимное строение никогда не обсуждается. В совершенном согласии с благопристойностью двуногих эти инопланетные кентавры не только ходят с фиговым листком — они носят его меж передних ног.
На этом можно бы закончить разговор о жанре, разве только кто-то захочет обсудить проблему времени. И опять же для того, чтобы разглядеть молодого Эмери Л. Бока, этого более или менее отдаленного моего потомка, которому предстоит стать участником Первой Межпланетной Экспедиции (она — практически единственное скромное допущение в моем рассказе), я с удовольствием разрешаю заменить претенциозной двойкой или тройкой честную единицу в нашем 19.. году — проворным лапам Тарзана-инопланетянина из звездных комиксов и космиксов. Пусть на дворе 2145 год от Рождества Христова или год двухсотый от пришествия Антихриста. Не хочу влезать в чьи-то корыстные интересы. Это вполне любительский спектакль с самодельной бутафорией, минимумом пейзажных декораций и колючими останками дохлого дикобраза в углу старого амбара. Мы здесь среди друзей, Браунов и Бенсонов, Уайтов и Уилсонов, и когда кто-нибудь выходит покурить, он слышит скрип сверчков и лай деревенской собаки, которая время от времени умолкает, чтобы прислушаться к тому, чего мы не слышим. Летнее ночное небо с хаосом звезд. Эмери Ланселот Бок в двадцать один год знает о них несравненно больше меня, которому сейчас пятьдесят и который охвачен ужасом.
Ланс, высокий и стройный, с рельефными сухожилиями и зеленоватыми прожилками на загорелых предплечьях, со шрамом на лбу. Когда в полном бездействии он сидит на краю низкого кресла, расслабившись, как сейчас, наклонясь вперед, и сутулится, опершись локтями на большие колени, у него обнаруживается привычка медленно сжимать замком и разжимать кисти рук — жест, который я для него заимствую у одного из его предков. Серьезность и тревожная сосредоточенность (всякая мысль тревожна, в особенности молодая мысль) — обычное выражение его лица; но в данном случае оно больше напоминает маску, скрывающую отчаянное желание избавиться от давно накопившегося напряжения. Обычно он редко улыбается, и вообще «улыбка» — слишком легкое слово для резкой, выразительной гримасы, вдруг преображающей его глаза и рот, тогда как плечи поднимаются еще выше, а подвижные руки замирают в сложенном положении; между тем ступня одной ноги заложена за другую. Вместе с ним в комнате находятся его родители, а также случайный гость, дурак и зануда, не понимающий, что происходит, поскольку происходит это в неловкий момент накануне невероятной разлуки.
Проходит час. Наконец гость поднимает с ковра свой цилиндр и уходит. Ланс остается наедине с родителями, отчего напряжение только возрастает. Мистера Бока я вижу без труда. Но не удается разглядеть, хотя бы приблизительно, миссис Бок, независимо от того, как глубоко погружаюсь я в свой провидческий транс. Мне ясно, что ее веселость: разговор о пустяках, быстрый взмах ресниц — нечто, используемое ею не столько ради сына, сколько ради мужа, его изношенного сердца, — и стареющий Бок слишком хорошо это знает; кроме страшной тревоги, он должен терпеть еще ее напускное легкомыслие, огорчающее больше, чем расстроило бы его безоговорочное отчаяние с ее стороны. Я несколько разочарован тем, что не могу различить ее черты. Все, что получается, — это подсмотреть эффект тающего отсвета с затылочной стороны ее дымчатых волос, — в этом, я подозреваю, на меня подспудно влияют стандартные приемы современной фотографии, и вижу, насколько проще было сочинительство в прежние времена, когда воображение не было связано бесчисленными визуальными подсказками, а путешественник, глядя на свой первый гигантский кактус или первый снежный обвал, не обязательно вспоминал об ослепительной рекламе шин.
В связи с мистером Боком я замечаю, что занят обликом пожилого профессора истории, блестящего медиевиста, чьи ватные усы, розовый с залысинами лоб и черный костюм знамениты в одном из залитых солнцем университетских кампусов на провинциальном юге, но чья единственная ценность применительно к данному рассказу (кроме легкого сходства с моим давно умершим двоюродным дядюшкой) — это его старомодный вид. Так вот, если быть до конца честным перед собой, нет ничего удивительного в тенденции придавать манерам и одеждам отдаленной эпохи, которая в силу обстоятельств размещается в будущем, старомодный оттенок чего-то плохо выглаженного, неухоженного, пыльного, поскольку слова «устарелый», «несовременный» и т. д. — в конечном счете единственно пригодные, чтобы представить и выразить странность, которую никакими исследованиями выявить не удается. Будущее — всего лишь хорошо забытое прошлое.
В обшарпанной комнате, в желтоватом свете лампы, Ланс отдает последние распоряжения. Недавно он привез из дикой местности в Андах, где поднимался на какой-то еще безымянный пик, двух шиншилл подросткового возраста: серых, как зола, необычайно пушистых грызунов размером с кролика
На сцене ничто не изменилось, когда он тихо возвращается, застегивая на ходу пуговицы и возобновляя свое гудение. Остаются считанные минуты. Перед тем как уйти, Ланс еще раз осматривает клетку и оставляет Шина и Шиллу сидящими на корточках, у каждого в лапках по цветку. Единственное, что мне еще известно об этих последних минутах, — это то, что фразы вроде «Ты точно не забыл ту шелковую рубашку?» или «Помнишь, куда положил новые тапочки?» невозможны. Что бы Ланс с собой ни брал, все уже собрано в таинственном, неупоминаемом и страшном месте его старта в час Икс; ему не нужно ничего из того, что нужно нам; выходит он из дома с пустыми руками, без шляпы, с небрежной легкостью человека, идущего к газетному киоску или легендарному эшафоту.
Земное пространство предпочитает скрытность. Самое большее, что оно дарит взгляду, — это панорама. Горизонт опускается за уходящим из дому путешественником, как крышка люка в замедленном кино. Для остающихся всякий город на расстоянии однодневной прогулки невидим, зато можно легко наблюдать такие отвлеченности, как, например, лунный кратер и тень, отброшенная его округлой кромкой. Фокусник, демонстрирующий нам небосклон, засучил рукава и работает на глазах у крохотных зевак. Планеты могут скрываться из виду так же, как предметы исчезают за выпуклым абрисом щеки, но они возвращаются, когда Земля поворачивает голову. Обнаженность ночи чудовищна. Ланс улетел; хрупкость его молодого тела возрастает в прямой зависимости от расстояния, которое он преодолевает. Старик Бок с женой всматриваются со своего балкона в бесконечно пугающее ночное небо и завидуют участи рыбацких жен.
Если источники Бока достоверны, имя Ланслоз дель Лак впервые встречается в стихе 3676-м памятника XII века
Переведите дыхание. Взгляните еще раз на небо.
Ланселот улетел; надежда увидеть его при жизни примерно равна возможности повстречаться с ним в вечности. Ланселот Озерный изгнан из страны Логриз (мы бы назвали ее страной Великих Озер) и скачет сейчас в звездной пыли ночного неба, едва ли не такого же далекого, как местная вселенная Боков (с балконом и черным, как уголь, запятнанным тенями садом), устремляется к Лире короля Артура, где пылает и манит Вега — один из немногих космических объектов, которые могут быть найдены с помощью этой чертовой карты. Млечная дымка вызывает у Боков головокружение, безотчетную досаду, помутнение рассудка, страх перед бесконечностью. И все-таки они не в силах оторваться от астрономического кошмара, вернуться в освещенную спальню, угол которой виден сквозь застекленную дверь. Но вот
Там, правее, Мечевидный мост, ведущий в Иной мир
Ах, вот он опять! Распятый на уступе между двумя звездами, затем очень медленно огибающий утес, такой отвесный и с такими ничтожными зацепками, что само представление о льнущих к ним кончиках пальцев и скользящих башмаках наполняет вас отчаянным страхом высоты. И сквозь набежавшие слезы старые Боки видят Ланса, оставленного на произвол судьбы на каменном карнизе; и вот он снова карабкается, а затем, в какой-то жуткой безопасности передышки, с ледорубом и рюкзаком стоит на вершине, возвышающейся над остальными, и его профиль подсвечен солнечным лучом.
Или он уже на пути вниз? Я предполагаю, что от путешественников нет никаких вестей, что Боки длят свой жалкий дозор. И пока они ждут возвращения сына, все ответвления и развилки его спуска срываются в пропасть их отчаяния. А может быть, он благополучно разминулся с этими льдистыми остроугольными глыбами, вертикально соскальзывающими в преисподнюю, сумел зацепиться, вбить крюк и теперь блаженно съезжает вниз по сверкающему небесному откосу.
И поскольку Боки так и не слышат звонка в дверь — этого логического завершения воображаемой череды шагов (независимо от того, насколько терпеливо мы растягиваем их по мере приближения в наших мечтах), мы должны отфутболить его назад и заставить снова начать свое восхождение, а затем отбросить его еще дальше, так, чтобы он все еще находился в альпинистском лагере (палатки, уборные под открытым небом и смуглокожие дети-попрошайки) уже после того, как мы представили его пригнувшим голову под лиродендровым деревом, прежде чем пересечь лужайку, подойти к двери и нажать на кнопку звонка. Как бы изнуренный частыми появлениями в мыслях родителей, Ланс теперь устало бредет по грязным лужам, затем по склону холма на фоне истощенного войной пейзажа, оступаясь и скользя по мертвой траве. Впереди рутинный подъем по скале, а затем вершина. Хребет покорен. Наши потери велики. Как узнают об этом? Получив телеграмму? Заказное письмо? И кто исполняет роль палача: специальный курьер или обычный красноносый ленивый почтальон, всегда чуть-чуть навеселе (у него свои неприятности)? Распишитесь тут. Большой палец. Маленький крестик. Тупой карандаш. Его серовато-фиолетовая древесина. Вернуть его. Неразборчивый росчерк подкравшейся беды.
Но никаких новостей. Проходит месяц. Шин и Шилла в прекрасной форме и, кажется, очень привязаны друг к другу: спят в одной коробке, свернувшись в пушистый комок. После многочисленных попыток Ланс подобрал звук, явно имевший успех у шиншилл, звук, издаваемый сжатыми губами в виде быстрой последовательности нескольких мягких, влажных посвистов, напоминающих те, что выдуваются через соломинку, когда напиток иссяк и в бокале остались только пузырьки. Но родители никак не могли его воспроизвести: то ли тембр не тот, то ли что-то еще. И такая невыносимая тишина в его комнате с потрепанными книгами на пятнистых белых полках… старые ботинки, относительно новая теннисная ракетка, уж слишком невредимая в своем безопасном футляре, монетка на дне платяного шкафа — и все это вдруг плывет перед глазами, но вы подкручиваете винтик потуже — и фокус восстанавливается. Затем Боки возвращаются на балкон.
Бывший житель Земли облокачивается на цветочный карниз, чтобы подумать о родной планете, этой игрушке, волчке, вращающемся посреди идеального небосвода, каждая деталь такая веселая и ясная, намалеванные океаны, Балтийское море, похожее на женщину, склоненную в молитве, хрупкое равновесие двух Америк, замерших на трапеции, Австралия, как Африка в младенчестве, положенная на бочок. Среди моих сверстников могут оказаться люди, способные поверить, что их души, дрожа и затаив дыхание, будут взирать с небес на свою планету, подпоясанную широтами, скованную меридианами, исчерченную, может быть, жирными, черными, зловеще изогнутыми стрелками мировых войн; или наоборот, вальяжно раскинувшуюся перед их взором, наподобие красочных путеводителей по курортным Эльдорадо, с индейцами из резервации, бьющими в барабан, с девицей в шортах, с коническими елками, взбирающимися по конусам холмов, с туристами, разбросанными здесь и там.
На самом деле, я полагаю, моему далекому правнуку в его первый вечер там, в легко представимой тишине непредставимой Вселенной, суждено увидеть земную поверхность через толщу атмосферы, то есть сквозь пыль, разбросанные блики, туман и всевозможные оптические каверзы, так что материки, если они вообще проступят сквозь многослойные облака, промелькнут в странных обличьях, неуловимых цветовых оттенках и неузнаваемых очертаниях.
Но все это несущественно. Важно другое: перенесет ли рассудок путешественника этот шок? Пытаешься проникнуть в природу этого шока настолько, насколько позволяет техника душевной безопасности. И если даже исступленная работа воображения сопряжена с определенным риском, как же тогда реальное потрясение будет вынесено и пережито?
Прежде всего Лансу предстоит столкнуться с атавистическими переживаниями. Мифы так твердо укоренились в подсвеченном созвездиями небосводе, что здравый смысл обычно отступает перед задачей найти за ними безумную разгадку. Бессмертию нужна звезда, чтобы опереться на нее, если оно хочет ветвиться, цвести и поддерживать тысячи ангельских птиц с голубым оперением, поющих сладко, как маленькие евнухи. В человеческом сознании идея умирания синонимична идее расставания с Землей. Преодолеть гравитацию — значит избежать могилы, но астронавт, очнувшись на другой планете, не имеет возможности убедить себя, что он не умер… не сбылся наивный старый миф.
Речь не идет о недоразвитой, безволосой человекоподобной обезьяне, все принимающей на веру, чье единственное детское воспоминание — это укусивший ее осел, а единственное представление о будущем сводится к пансиону и постели. Я имею в виду человека с воображением и знаниями, чье бесстрашие не имеет предела, поскольку его любознательность еще больше, чем его смелость. Ничто его не остановит. Он древний рыцарь, но лучше скроен, и сердце у него горячей. Когда открывается перспектива исследования небесного тела, он испытывает восторг в связи с возможностью все потрогать собственными пальцами, и улыбается, и трепещет, и ласкает, как возлюбленную, все с той же улыбкой невыразимого, несказанного блаженства — безымянную материю, которой никогда еще не касалась ни одна рука, материю, из которой и состоит космический объект. Всякий настоящий ученый (разумеется, не жуликоватая посредственность, чье единственное сокровище — невежество, которое она прячет, как собака — кость) должен быть готов пережить это чувственное счастье прямого, божественного знания. Ему может быть двадцать лет или восемьдесят пять, но без этой дрожи не бывает науки. А Ланс создан именно так.
Напрягая фантазию до предела, я вижу, как он преодолевает страх, который обезьяне, может быть, вообще неведом. Ланс, несомненно, мог приземлиться в клубах желтой пыли где-то посреди пустыни Тарсис (если это пустыня) или вблизи лиловых озер Фенисис или Оти (если это озера). Но с другой стороны… Видите ли, в такого рода вещах что-то должно решиться сразу, ужасно и непоправимо, тогда как все остальное накапливается и разрешается постепенно. Когда я был мальчиком…
Когда я был мальчиком семи или восьми лет, мне снился один и тот же повторяющийся сон в одной и той же повторяющейся обстановке, с которой я никогда не сталкивался в реальности, хотя мне и случалось видеть странные местности. Я собираюсь использовать его сейчас, чтобы залатать зияющую брешь в моем рассказе. В том пейзаже не было ничего замечательного, чудовищного или даже необычного: всего лишь клочок безразличного однообразия, представленный клочком ровной земли, подернутый клочком бесцветной дымки — другими словами, безликая изнанка ландшафта, а не его лицевая сторона. Неудобство странного сна состояло в том, что по какой-то причине я не мог обогнуть этот пейзаж, чтобы встретиться с ним на равных, лицом к лицу. За туманом угадывалась масса какой-то неорганической материи или чего-то еще — гнетущей и бессмысленной формы, и по ходу моего сна я все наполнял некую емкость (переводимую как «ведерко») мелкими предметами (переводимыми как «галька»), а из носа текла кровь, но я был слишком сосредоточен или возбужден, чтобы что-то предпринять. Каждый раз, как мне это снилось, кто-то вдруг начинал кричать за спиной — и я просыпался с криком, подхватывая таким образом анонимный вопль, продолжавшийся по нарастающей, но теперь без какого-либо смысла, связанного с ним, если раньше в нем вообще был какой-либо смысл. Говоря о Лансе, я хотел бы думать, что здесь есть нечто сродни моему сну, но вот что странно: пока я перечитывал написанное, весь фон и детские воспоминания стали исчезать — исчезли совсем — и теперь у меня нет возможности доказать себе, что присутствует какой-то личный опыт за этим описанием. Я надеялся сказать, что, наверное, Ланс и его спутники, достигнув своей планеты, испытали что-то похожее на мой сон, который теперь уже не могу назвать своим.
И они вернулись! Скачет всадник галопом по булыжной мостовой, под проливным дождем, к дому Боков, выкрикивает потрясающую весть и замирает как вкопанный у ворот под пропитанным влагой лиродендроном, пока Боки выползают из дома, как две шиншиллы, два грызуна. Вернулись! Пилоты, и астрофизики, и один натуралист (другой, Денни, умер и был оставлен на небесах, старый миф берет здесь неожиданный реванш).
На шестом этаже провинциальной больницы, тщательно скрытой от газетных репортеров, мистеру и миссис Бок говорят, что их мальчик находится в маленькой палате по правой стороне коридора и готов их принять; тихая почтительность слышится в тоне этого сообщения, как будто оно относится к сказочному королю. Им следует войти незаметно; медсестра, миссис Кувер, находится при нем неотлучно. Нет, он в порядке! — говорят им. Будет выписан домой на той неделе. И все же им не следует задерживаться больше чем на несколько минут, и, пожалуйста, никаких вопросов, просто поболтайте с ним о чем-нибудь. Ну, вы знаете. И скажите, что навестите его еще раз, завтра или послезавтра.
Ланс, в сером халате, постриженный ежиком, загар сошел, изменившийся не изменившийся, изменившийся, худой, с ватными тампонами в ноздрях, сидит на краю больничной кушетки, руки сложены, несколько смущен. Встает, пошатываясь, с лучезарной улыбкой на лице и опять усаживается. У медсестры, миссис Кувер, голубые глаза и почти отсутствует подбородок.
Тяжелая пауза. И тут Ланс говорит:
— Было замечательно, совершенно замечательно! Возвращаюсь туда в ноябре.
Тишина.
— Кажется, — говорит миссис Бок, — у Шиллы будет потомство.
Быстрая полуулыбка, кивок довольного понимания. Затем заговорщицким тоном:
— Покажите им письмо президента, — сказала миссис Кувер.
— Едва мы туда прилетели, — продолжает Ланс, — и Денни был еще жив, и первое, что мы с ним увидели…