Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Железный занавес - Милорад Павич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Это потому, — сказала старуха, — что вы измеряете расстояние по новому, а не по старому календарю.

— Какое отношение имеет ваш проклятый календарь к моим пяти километрам? — воскликнул учитель, у которого сдали нервы.

— Какое отношение? — удивилась старуха, вытащила с каминной полки какую-то книгу и сунула ему под нос. Это была «Теория относительности» Эйнштейна. На обложке, среди записей рыночных цен на салат и на репчатый лук, неумелая рука нацарапала карандашом следующее арифметическое действие:


Вино и хлеб

Мой дядя рассказывал мне, как в 1916 году в Галиции пил токай с казаками. Он служил в австро-венгерской кавалерии гусаром в венгерских частях, посланных на русский фронт. В отряде было много его земляков, банатских сербов, которые, так же как и он, были насильно мобилизованы и отправлены в Галицию. В 1916 году они просидели всю осень и зиму в окопах напротив казачьих полков, которым было так же тяжело «кормить вшей» в землянках, как уланам дядиного полка в окопах. Но перемирие продолжалось, и продолжалась монотонная жизнь в грязи. Был в дядином отряде один унтер-офицер, наш родственник из Коинов, Рада Коин. К Рождеству он получил из дому бочонок токайского вина, и ему пришла в голову мысль поделиться этим вином с казаками, которые вот уже несколько месяцев сидели зарывшись в землю по другую сторону линии фронта и которые праздновали Рождество в одно с нами время.

«На нашей стороне все равно пить его не с кем, — сказал он Раде. — Здесь все свое латинское Рождество справили еще в прошлом году».

Они с русскими и раньше переговаривались, держа друг друга на мушке, язык препятствием не был, и они одинаково легко понимали и украинцев, и тех, кто служил в московских частях, поэтому дядя прокричал несколько слов, обращаясь к русской стороне и объясняя свой план. Он предлагал вылезти из окопа, встретиться на «ничейной земле» между двумя линиями огня, посидеть, выпить вместе — вина, а потом вернуться каждый на свою сторону. Казаки, не ломаясь, приняли предложение и обещали прихватить с собой хлеба…

* * *

Мы с Радой Коиным взяли еще двух добровольцев, рассказывал дядя, привязали к седлам наших лошадей одеяло, на одеяло положили бочонок токайского, а рядом, на это же одеяло, но так, чтобы его не было видно, с винтовкой в руках улегся наш четвертый спутник, Цветко Руджинчанин. Этот Цветко Руджинчанин жил в нашем доме в Панчево с детских лет и еще мальчишкой помогал готовить еду для работников в поле. Я помню, как он хлопочет около большой печи, которую топят соломой из наружной пристройки, а потом ложится спать. Перед рассветом, когда становится холодно, мать закутывает его в рядно, выносит на двор и кладет в повозку. В повозке пышет жаром огромная широкая кастрюля с только что сваренным паприкашем, в ней плавает с десяток кур, разделанных на большие куски, на каждый клюв приходится штук по десять клецок, а сверху — толстый слой красного от паприки жира. Под повозкой пес, весь в репьях и блохах, он привязан цепью к дышлу, а на дышле висит фонарь, пес так не любит его, что отворачивается в сторону, в ночь. Мать садится в повозку, стегает коня, и тот, втягивая ноздрями мрак и наполняя его паром, шагает на хутор, везет работникам еду. Руджинчанин спит в повозке рядом со мной, нас греет куриный паприкаш и мешают уснуть огромные, только что испеченные ковриги хлеба с хрустящей корочкой, их запах так и лезет в нос, они царапают щеку, как теплые перовые подушки в накрахмаленных наволочках. Через прозрачную ткань, которой обвязана кастрюля, видно, что внутри, в паприкаше, как и в глубинах неба, еще стоит ночь, а потом и в кастрюле, и снаружи, вокруг нас начинает понемногу светать. Приехав на место, мы вместе с работниками садимся кружком на землю, они молча пьют ракию, макают в нее то сыр, то лук и по очереди пердят; все мы ждем, когда развяжут кастрюлю, и, дождавшись, засучиваем рукава и вылавливаем оттуда куски курицы, поддевая их хлебом. Руджинчанин уже тогда демонстрировал первые признаки своей особой ловкости. Он умел подбрасывать камень вверх и попадать в него другим камнем, мог комком земли на лету убить птицу, мог языком завязать в узел черешок вишни, и даже самым строптивым лошадям никогда не удавалось его укусить. Он и в армии хорошо владел саблей, особенно когда надо было обороняться, а с ружьем обращался так же ловко, как с падающими на землю яблоками. Он ждал, когда дунет ветер, а потом наугад хватал рукой первое попавшееся яблоко, пока оно еще не долетело до земли. Короче говоря, он очень быстро соображал, умел думать о нескольких вещах сразу, причем в трех временах одновременно, как музыкант, играющий на трех струнах. И вот этот Руджинчанин, старший здоровенным парнем и вместе с нами отправленный в Галицию, оказался на Рождество 1916 года спрятанным в одеяле с винтовкой в руках, между двумя лошадьми, рядом с бочонком токайского вина. Ему было поручено следить за казаками и при первом же подозрительном движении открывать огонь…

Мы сели на лошадей прямо в окопе, а потом потихоньку выбрались на простреливаемое пространство. Почти в то же время с другой стороны как-то наискосок выехали казаки — четверо верхом, с саблями наголо. Я заранее знал, что нужно опасаться двух вещей. Первое — следить за тем, как они держат сабли: если так, словно собираются ударить тупой стороной или плашмя, значит, все в порядке. Но если сабли у них смотрят острой стороной вниз, значит, они собираются рубануть, а я знал, что удар они наносят не тогда, когда сталкиваются с противником, а тогда, когда тот уже остался у них за спиной и думает, что все обошлось. Они наклоняются в седле так, что ложатся на круп лошади, и со спины наносят косой удар. Казак на самом деле только замахивается, а глубокая страшная рана — это результат действия силы и скорости скачущего во весь опор коня. Кто хоть раз увидит человека с таким ранением, сразу почувствует, как проходит сабля сквозь тело. И я тоже чувствовал, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Когда казаки приблизились, мы увидели, что у одного из них на саблю надеты красивые буханки белого хлеба, а остальные держат сабли так, как будто собираются бить тупой стороной, обращенной вниз. Они ехали шагом, и было видно, как из-под копыт на лошадиные хвосты летит грязь, однако, оказавшись на расстоянии пятидесяти шагов от нас, они вдруг пришпорили лошадей и в мгновение ока оказались рядом. Трое из них проехали мимо нас немного вперед, на длину сабли, не больше, и стали как вкопанные. Четвертый остановился раньше, прямо перед одеялом с бочонком и спрятанным Руджинчанином. Какое-то время и они, и мы стояли не двигаясь, готовые ко всему, а потом тот казак, что остановился возле одеяла, резко наклонился в седле и перерубил веревку, которой оно было привязано к моему коню. И бочонок, и Руджинчанин тут же шлепнулись на землю, а казак встал над ними с обнаженной саблей, выжидая, что я буду делать. Потом вдруг рассмеялся, воткнул саблю в землю и легко спрыгнул с лошади. Остальные сделали то же самое, спешились и мы. Все расселись на одеяле, мы открыли бочонок и стали пить токай, не переставая думать о том, сумеем ли вернуться, и чувствуя, как на нас с двух сторон фронта смотрят две враждующие империи.

Я, в отличие от моего дяди, не был в Галиции и на Рождество не пил с русскими вино, чувствуя, что за мной наблюдают два фронта. Я далек от военного дела, которым он занимался, и то, что делаю я, не подвергает меня той опасности, какой подвергался он. Но и я тоже чувствую, что человека можно зарубить и тогда, когда он думает, что опасность миновала и все окончательно решено. Может быть, то, чем я занимаюсь многие годы, то, на что потратил свою жизнь, все эти тексты, которые постепенно вырастают в книги, все эти рукописи, с которыми я был дружен, с которыми бодрствовал и спал, ел и пил изо дня в день, из ночи в ночь, — может быть, все это однажды, как раз тогда, когда я решу, что опасность уже миновала, обернется против меня и рубанет со спины по-казацки, неведомо где и когда.

И я, так же как мой дядя, чувствую, что через мою спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

* * *

Пока мы пили — продолжал свой рассказ дядя, — завязалась беседа, и мы узнали, что один из казаков, по имени Илья Голый, до войны был иконописцем в Казани. Мы спросили, писал ли он в своей мастерской лики сербских святых, и он ответил, что с 1898-го и до 1905 года сделал очень много икон святого Симеона и святого Саввы Сербских, а потом рассказал нам связанную с этими святыми легенду, которая ходила по иконописным мастерским Казани, передаваясь из поколения в поколение.

Повесть иконописца Ильи Голого

началась с вопроса и продолжалась в такой же манере.

— Есть на вашей земле, — спросил он нас, — такие места, которые были названы по именам птиц?

— Конечно есть, — ответили все мы разом и начали вспоминать и перечислять: — Соколац, Вранина, Крагуевац, Косово…

— А знаете, как эти места получили свои названия? — снова спросил казак, и в ответ все промолчали.

— Э-э, раз не знаете, — продолжал он, — слушайте и узнаете. Нам, иконописцам, это хорошо известно.

Вы знаете, что такое иконы? Считается, что такой вопрос задали святому Савве Сербскому, когда он вернулся из паломничества по святым местам. Вместо ответа Савва рассказал о том, что с ним однажды было. Объезжал он свою землю и крестил леса, реки, горы и деревни, и так устал давать имена, что ни одного больше не мог придумать. Сел он тогда на камень перед каким-то селом и решил назвать его по той птице, которая пролетит над ним первой. Тут над селом показался голубь, и село получило имя Голубац. То же самое произошло с Враниной, Крагуевцем, Соколацем, Сеницей, с Косовом и другими местами, по их названиям до сих пор легко определить, где он побывал. «Вот видите, — закончил свой рассказ святой Савва, — с иконами то же самое. Даже если никто на горе Сокол не увидит больше птицу небесную, она, когда-то пролетев над ней, уже дала ей свое имя. Так же и святые дали иконам свое имя и свой лик, однако никто не может обвинить нас в том, что сами эти иконы мы принимаем за святых…»

Судя по всему, — сделал вывод казак, — святой Савва рассказал эту историю для того, чтобы защитить иконы от тех, кто на них нападал. А нападал ли кто и вправду на иконы? Известно, что, когда более тысячи лет назад в греческом царстве начались столетние войны между иконоборцами и защитниками икон, и сам базилевс, император Константин, был на стороне еретиков. Он выступал против поклонения иконам Святой Троицы, Христа, Богородицы и святых, а из одной беседы нечестивого царя со своими ближайшими сподвижниками вполне ясно, чего хотела добиться эта еретическая секта, борясь против икон. Беседа эта имела место как раз в те времена, когда был обнародован царский запрет на все молитвы, обращенные к Богородице, и когда на улицах Константинополя хватали людей, которые, споткнувшись, по привычке говорили: «Матерь Божья!» В тот день царь Константин взял в руки мешочек, наполненный золотыми монетами, и спросил присутствующих:

— Сколько он стоит?

— Он стоит очень много, — отвечали некоторые из них. Тогда царь высыпал золото из мешочка на стол и снова спросил:

— Сколько он стоит сейчас?

— Ничего не стоит, — ответили ему, а царь на это сказал:

— Вот так и Мария. Мария родила Христа, так же как и моя мать Мария родила меня. Пока она носила Бога, она была достойна поклонения; а после того, как Его родила, она стала такой же, как все другие женщины…

Через много лет, когда после вековых войн иконы снова вернули на стены и в храмах православной греческой империи снова поместили лики Христа, Богородицы и святых, а по всей стране вновь открылись иконописные мастерские, казалось, что еретики потерпели полное поражение. Но, вернув на стены лики Девы Марии, никто не позаботился о том, чтобы вернуть в мешочек те золотые монеты, которые высыпал император. Они и сегодня разбросаны в тех краях, и, если хорошенько поискать, их можно найти, однако светоносный мешочек, из которого вытряхнули золото, так и остался скомканным Константиновой рукой. Произошло то же самое, как если бы вы, сохранив названия мест, изгнали всех птиц с вашего небосвода. Богородица поняла, что ее больше не почитают, как прежде, и на долгие времена покинула эти края, а последней пядью земли, на которую ступила ее нога, когда она уходила из Греции, был Афон.

— Выходит, неспроста святой Савва и триста лет спустя защищал иконы, — закончил казак свой рассказ. — И не зря мы в Казани пишем иконы, на которых он вместе со своим отцом держит на руках афонский храм Введения Богородицы в Хиландаре…

* * *

Когда рассказ подошел к концу и не осталось ни хлеба, ни вина, мы расцеловались, перекрестились, казаки сели на лошадей, вытащили сабли из земли и не спеша вернулись на свои позиции. Мы сделали то же самое. На ничейной земле между двумя фронтами остался только пустой бочонок. Оказавшись в своем окопе, мы тут же накинулись на Цветка Руджинчанина с вопросами. Мы никак не могли понять, почему в нужный момент он ничего не предпринял, и спрашивали, понимает ли он, что и его, и наша жизни висели на волоске. Ведь если бы казак не ограничился перерубанием веревки, все это могло кончиться кровопролитием. Нам повезло, что, обнаружив подвох, казаки все вчетвером не кинулись с саблями на нас. Тогда мы оказались бы в меньшинстве — трое против четверых, потому что упавший в грязь Руджинчанин, несмотря на всю свою ловкость, не успел бы и шевельнуться, как все было бы кончено. Ответ Руджинчанина звучал удивительно:

— Я не стал стрелять не потому, что реагирую медленнее вас, наоборот, реакция у меня быстрее. Я и вправду не заметил вовремя, что собирается делать остановившийся передо мною казак, но это случилось потому, что я заметил кое-что другое и это другое показалось мне более важным, захватило все мое внимание и озадачило. Потом, когда мы пили, я все рассмотрел как следует и понял, что не ошибся. Вы заметили, что один из казаков, тот, который привез хлеба, был вовсе не казаком, а казачкой?

— Казачкой? — Мы онемели. И постарались внимательнее вглядеться в Руджинчанина, который неожиданно предстал перед нами в каком-то совершенно другом свете…

* * *

Дядя, который заметил и принял к сведению каждую мелочь: вид сабель, манеру их держать и действовать ими, расположение всадников, соотношение сил, скорость лошадей, вдруг понял, что тот, чье внимание занято такими вещами, обязательно упускает из виду другие, те, которых все они (не считая спрятанного в одеяле Руджинчанина) никогда бы не увидели и не поняли, даже если бы потом поплатились за это жизнью. Ведь когда он еще раз подвел итог операции, он, к своему удивлению, обнаружил, что обстоятельство, открытое Руджинчанином, имело решающее значение и с чисто военной точки зрения. Соотношение сил было не четверо против троих в пользу казаков, как предполагали дядя, Коин и все остальные, а трое против троих, потому-то казаки и не схватились за сабли. Именно поэтому, и только поэтому, в 1916 году в Галиции мой дядя остался в живых и смог потом рассказать мне, как пил вместе с казаками токай из Панчева…

Но он и сегодня чувствует, что через его спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.

Аллергия на цветение

Близилась весна 1973 года, и я знал, что, как только появятся первая трава и ранняя пыльца, у меня в тридцать четвертый раз за сорок три года моей жизни начнется аллергия на цветение. Как подсказывал опыт, единственным (правда, временным) лекарством было море. Только оно могло защитить меня от запахов, которые нападали на мои беззащитные и в это время года особенно уязвимые ноздри, глаза, губы и кожу и становились все сильнее и гуще по мере приближения периода созвездия Пса. Цветочный ураган щадил только мои уши. Морские испарения, соленый ветер, запах прибоя, йода, водорослей, которые, вероятно, находились в состоянии войны с растениями на суше, столкновение сухого и влажного воздуха — все это легко и быстро брало меня под свое покровительство, стоило оказаться в сфере их действия. О путешествии в горы не могло быть и речи, потому что те травы, которые отцветали в долинах, через какое-то время начинали цвести в горах и любое перемещение вверх означало для меня возвращение в ту фазу болезни, которую я уже миновал внизу. Следовательно, нужно было спускаться как можно ниже, вплоть до уровня моря. На этот раз я решил отправиться не в сторону Стона, где обычно проводил лето, питаясь мидиями с черным хлебом и белым вином, а к другому, более южному берегу. Так как в такое время года никто из моих приятелей не захотел составить мне компанию, я сел в машину один, захватив с собой синюю сумку с одеждой, бутылку вина, пакет со свежими грибами, консервированную фасоль и две кровяные колбасы. С облегчением отвергнув все лекарства от аллергии, я кратчайшим путем, через Ниш и Скопье, отправился на юг, к побережью Эгейского моря.

В конце дня я решил ненадолго остановиться в Стоби и, достав из машины вино и еду, пешком добрался до небольшого, спрятавшегося за термами римского амфитеатра. На первый взгляд обветшалый и заросший травой, он оказался внутри прохладным, почти не тронутым временем и сохранил все сто двадцать зрительских мест. Здесь я мог, не боясь солнца и цветочной пыльцы, передохнуть и поесть в окружении камней, влажного воздуха и нескольких стебельков латука, не представлявших для меня опасности.

Я вошел через проход для актеров, поставил бутылку и еду на большой камень посреди сцены и быстро удалился. Набрав буйволовых лепешек и покрытого коркой грязи хвороста, я принес все это на сцену и развел там костер. Чирканье спички, как я того и ожидал, много раз проверив это на опыте, было слышно на каждом, даже самом удаленном, месте в последних рядах амфитеатра. Но наружу, за его пределы, туда, где буйствовали травы и пахло брусникой и лавром, не проникал ни один звук. Я посолил огонь, чтобы избавиться от запаха буйволовых лепешек и грязи, вымыл грибы в вине и вместе с кровяной колбасой положил их на угли. Сидя в тени, я смотрел, как заходящее солнце пересаживается с места на место и продвигается к выходу. Когда оно покинуло театр, я снял грибы и кровяную колбасу, с огня, открыл банку фасоли и начал есть.

Акустика была столь совершенной, что на каждый кусок, который попадал ко мне в рот, с каждого места от первого до восьмого ряда откликалось эхо, одинаково ясное, но всегда разное, возвращая звук назад, ко мне, на середину сцены. Казалось, что, пока я ел, вместе со мной обедали или, по крайней мере, жадно чавкали все зрители, чьи имена были выбиты на каменных сиденьях. Некоторые из имен, похоже, принадлежали женщинам. Как бы то ни было, так же, как и в далеком прошлом, сто двадцать пар ушей жадно ловили каждый звук, прислушиваясь к эху, театр из Стоби следил за моими действиями с напряженным вниманием и вместе со мной жевал, жадно вдыхая запах кровяной колбасы. Если я останавливался, останавливались и они, словно кусок застрял у них в горле, и, затаив дыхание, ждали, что я сделаю дальше. В такие мгновения я особенно внимательно следил за тем, чтобы не порезаться ножом, я чувствовал, что запах свежей крови из пальца может вывести их из равновесия, и тогда они, уже две тысячи лет страдающие от жажды, бросятся на меня и разорвут на куски.

После обеда я бросил кусок колбасы в костер и подождал, пока он сгорит, потом загасил огонь вином и услышал, как потрескивание угасающих углей сопровождается приглушенным «ш-ш-ш!» из амфитеатра. Когда я хотел закрыть нож, неожиданно налетел ветер, над сценой закружилась цветочная пыльца, я чихнул и порезал руку. Запахло капнувшей на теплый камень кровью…

Если я правильно понял и запомнил то, что произошло после этого, то непонятно, кто сейчас пишет эти строки.

Запись под знаком Девы

Все мы строители, — все чаще вздыхал за ужином отец Чихорич, кузнец, каменотес и пасечник, с тех пор как его брат, монах Радич Чихорич, в 1660 году был наконец отпущен из того монастыря в Апулии, где он постился, отбывал наказание и искупал грехи и откуда теперь, по слухам, вернулся обратно в дубровницкий монастырь Меньших Братьев. Чихоричи жили в Герцеговине, в том краю, где пению в церкви учат раньше, чем азбуке, и где вода с крыши дома стекает в два разных моря: с одного ската крыши дождь сливается на запад — в Неретву и затем в Адриатику, а с другого на восток — через Дрину в Саву и Дунай и попадает в Черное море. Младший сын Чихорича, Радача, а по-другому — Милько, с малых лет учился на плотника и на каменотеса по мрамору; помогал при захоронении икон, а кроме того, у него был врожденный дар легко и быстро украсить картинками пчелиный улей или поймать рой пчел. Когда во время летнего поста надо было в жару идти на реку, находившуюся на расстоянии двадцати ружейных выстрелов, посылали Радачу, и только ему удавалось наловить рыбу и принести ее домой до того, как она протухнет. Позже, во время одного из своих путешествий, он увидел и навсегда запомнил, как в знак памяти о деспоте Джурдже Бранковиче хлеб, замешенный на дунайской воде и освященный в дунайском храме Пресвятой Богородицы (где были сокрыты от турок мощи святого евангелиста Луки), возчики доставляли прямо на Авалу, по дороге передавая его из рук в руки. Это происходило так быстро, что хлеб с Дуная попадал на обеденный стол деспота еще теплым, и там его ломали на куски и раздавали присутствующим вместе с солью, добытой под Жрново.

— Все мы строители, — говорил обычно за ужином Радаче отец Чихорич, — но нам для работы дается необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино — это раствор. Все мы — строители времени, гонимся за тенями и черпаем воду решетом: каждый строит из часов свой дом, каждый из времени сколачивает свой улей, время мы носим в мехах, чтобы раздувать им в кузнице огонь. Как в кошельке перемешаны медяки и золотые дукаты, как перемешаны на лугу белые и черные овцы, так и у нас для строительства перемешаны куски белого и черного мрамора. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видать золотых, и тому, кто за ночами не видит дней. Такому придется строить в непогоду да не ко времени.

Радача, слушая это, думал не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне и с удивлением замечал, что отец съедает ложку бобов за то время, пока сам он отправляет в рот три. В их семье каждому полагалось заранее определенное количество еды, и никто никогда не нарушал заведенного порядка, просто Радача съедал столько же, сколько и другие, в три раза быстрее. Мало-помалу он стал замечать и то, что одни животные едят быстро, а другие медленно и передвигаются одни быстро, а другие медленно. Так он начал различать в окружающем его мире два разных ритма жизни, два разных биения пульса крови или соков в растениях, две разновидности существ, загнанных в рамки одних и тех же дней и ночей, которые длятся для всех одинаково, но одним их не хватает, а другим — достается в изобилии. И помимо своей воли чувствовал несовместимость с людьми, животными или растениями, у которых биение пульса было другим. Он слушал птиц и выделял среди них тех, у которых был его ритм пения. Однажды утром, ожидая своей очереди вслед за отцом напиться воды из кувшина и отсчитывая его глотки, он понял, что пришло время оставить свое ремесло и отчий дом. Он вдруг понял, что отец уже дал и ему, и его братьям столько любви и умения, что ему, Радаче, хватит до конца дней, чтобы согреваться и питаться, и он не сможет дальше накапливать эту любовь, потому что она охватывает, как уже сейчас очевидно, и то время, когда самого Радачи (объекта и потребителя этой любви) уже не будет среди живых, — любовь отца, таким образом, окажется пущенной на ветер, бессмысленно покрыв то расстояние, которое отделяло ее от точки приложения.

Вот как выглядел отъезд Радачи. Он умел играть на цимбалах, и слушатели, довольные его игрой на праздниках, бросали внутрь инструмента медные монеты. По соседству жили четыре старых возчика, занимавшиеся торговлей и известные игрой на цимбалах. Случилось так, что один из них в дороге разболелся и квартет остался без четвертого инструмента. Как раз в то утро, когда отец Чихорич решил начать учить сына письму и показывал ему первую греческую букву — Θ, с которой начинается слово «Теотокос», в дверь постучался гость. Не успел Радача впервые в жизни взять в руки перо, как в дом вошел самый старый из возчиков, снял со стены цимбалы и, подержав в руке, прикинул, сколько они могут весить. Видимо, вес инструмента, наполненного монетами, оказался хорошей рекомендацией. Возчик упросил отца Радачи одолжить ему сына вместо четвертого музыканта на такой срок, который нужен для поездки в Константинополь. Сам Радача согласился без раздумий, так что его обучение письму закончилось, не успев начаться, на первой букве. Тем временем старый возчик, приходивший к отцу Радачи, и сам заболел, так что пришлось ради сохранения квартета взять в дорогу товарища Радачи, пария с герцеговинской границы по имени Диомидий Суббота. Возчики отправились в путь по старой константинопольской дороге, ведущей в столицу через Боснию, Македонию, Охрид и Салоники, и спустя два года вернулись обратно домой, потеряв, правда, по пути еще одного из двух старых товарищей, который погиб странным образом. Он приказал верблюду лечь на землю, чтобы, спрятавшись за ним, сходить по нужде, но, пока старик мочился, верблюд повалился на бок и придавил его насмерть. На следующий год, перед новой поездкой в Константинополь, музыканты нашли ему замену, но в день отправления каравана четвертый возчик, последний из старых, не появился. Молодые люди, поняв, что среди них не осталось никого из стариков, переглянулись, не сговариваясь, забросили свои инструменты подальше и отправились в путь уже не музыкантами, а купцами.

И опасное путешествие, и выгодная торговля между двумя разными мирами — Востоком и Западом, Европой и Азией — в те времена, когда в 1683 году турецкие силы осадили Вену, оправдали себя, но в дороге Радача понял, что так же, как он переполнен отцовской любовью и ремеслом, он до конца жизни переполнен и музыкой и все, что будет к ней добавлено, просто перельется через край и пропадет зря. Занимаясь торговлей, он никогда больше не возвращался к цимбалам, никогда не брал их в руки и даже не чувствовал потребности слушать музыку в мире, пожиравшем вокруг него день за днем. Один только раз он поступил по-другому. Он любил верблюдов с их медленной, сдержанной походкой, за которой на самом деле скрывается невероятная способность стремительно глотать расстояния, любил их быстроту и выносливость и даже пытался подражать им, облекая свой естественный пульс, свое внутреннее время, свою быстроту в мягкие, нежные и тягучие движения. Зная, что это лучший способ защиты, он всегда скрывал, насколько сгорела его свеча, и молчал о том, что уже заранее видел за спиной у ветра. Годами наблюдая за верблюдами и упражняясь, он научился успешно маскировать свою необычную силу и свои способности, будто это были пороки, понимая, что он обладал такой быстротой, которую можно воспринимать как опасное оружие, таящее в себе угрозу.

И вот, когда они пережидали зиму на берегу Охридского озера, ему стало казаться, что он перестарался и потерял свой естественный ритм, что вместо того, чтобы развивать свое тайное преимущество, он его утрачивает. Все началось с того, что однажды вечером он услышал из соседнего дома звуки цимбал. И вдруг поймал себя на том, что прислушался к музыке, а не остался равнодушен, как обычно. Это показалось ему шагом назад. Играл не мужчина, а женщина, и эта разница, о которой Радача знать не мог, не ускользнула от него. Прислушавшись, он заметил еще кое-что. В тех местах, где музыка требовала от исполнителя скрестить на струнах пальцы, звук цимбал замирал и спустя несколько мгновений возобновлялся, словно пауза была нужна для того, чтобы набрать воздух. Радача понял, в чем дело, и на следующий день, впервые увидев девушку, которая играла, сразу же сказал ей:

— Я слышал, как ты играешь. У тебя не хватает одного пальца на руке, безымянного. Но играть ты научилась еще до того, как его потеряла. Так это было?

— Так, — удивленно ответила девушка, — три года назад, чтобы уберечь меня от сглаза, мне подложили цимбалы с раскаленными струнами. С тех пор я играю просто так, для себя, а тебя никто не заставляет слушать…

Радача тут же подумал, что то, как научился жить он сам, может помочь девушке забыть о ее несчастье. Он пытался объяснить ей, что нужно жить быстро, не оглядываясь назад. И, гуляя из вечера в вечер вдоль берега озера, старался передать ей свои необыкновенные способности. Вскоре стало ясно, что Деспина, так звали девушку, была отличной ученицей, и тяжелые дни, когда ей подсунули инструмент с раскаленными струнами, быстро оказались забытыми. Она навсегда оставила музыку, а Радача в эти же дни расстался с купцами, по горло сытый работой и набитый деньгами. Деспина стала постепенно перенимать его ритм еды, с успехом подражала его походке и речи, училась пользоваться глазами с той же быстротой, как и он, и иногда ей казалось, что за день она проживает два дня. Во время этих уроков, гуляя по берегу озера, они постепенно сблизились. Через Охридское озеро, разделяя его пополам, протекает река Дрим, и вот они как-то вечером положили в лодку рыбачью сеть и пустились через озеро по реке, которая на заре доставила их на другой берег. В ту ночь в лодке, плывущей по двойной воде, они накрылись сетью и впервые легли вместе. Но Радача, который за несколько часов предвидел все, что должно произойти, в тот момент, когда его ожидания начали сбываться наяву, оказался настолько быстрее своей спутницы, что им не удалось даже прикоснуться друг к другу. Его темп был совершенно другим, и он впервые понял, чем чревато его тайное преимущество. В последующие ночи они так и не смогли достичь гармонии друг с другом, и казалось, что Радача метал икру в озеро и реку, наполняя не женское лоно, а лежавшую под ним сеть. В последний вечер Деспина купила в монастыре Святого Наума две свечи. Одну из них она дала Радаче, а другую положила в свой узелок. Они, как обычно, поплыли через озеро вниз по реке, и Радача сделал еще одну попытку, последнюю. Когда снова ничего не получилось, Деспина, незадолго до зари, взялась за весло и подогнала лодку к небольшой песчаной отмели, где в монастыре базилевса Душана стояла церковь Богородицы Захумской, куда можно было добраться только по воде. Здесь она зажгла вторую свечу, протянула ее Радаче, поцеловала его и, оставив у монастыря, поплыла вниз по течению Дрима. Обезумевшие и измученные, они расстались навсегда.

Когда Радача со свечой в руке вышел на берег, заутреня подходила к концу. Еще до того, как войти в церковь, он заметил, что в монастыре происходят похороны иконы. Икона из Пелагонии была очень старой, но прежде, чем ее положили в могилу и полили вином, Радача успел ее разглядеть. На ней были представлены Богородица, кормящая Младенца, и стоящий рядом с ними мужчина с тесаком. С детской ножки почти упала сандалия, и стоящий рядом с матерью человек подхватил ремешок, чтобы натянуть его на пятку; ребенок, почувствовав внезапное прикосновение, прикусил материнскую грудь, она же, поняв, что случилось, посмотрела на мужчину, поправлявшего сандалию.

Так замыкался круг, непрерывная линия, соединявшая человека, его руку, пятку ребенка, грудь женщины и ее взгляд, обращенный к человеку. Эта линия, которую Радача Чихорич охватил взглядом за несколько мгновений до того, как икону засыпали землей, напоминала ту единственную букву, которую Радача выучил, — Θ, и он подумал: «Значит, все-таки соединение возможно!» После этого он направился в монастырь, чтобы постричься в монахи.

* * *

Однако стать монахом ему удалось не сразу. Когда он сказал, откуда родом, и сообщил, что семья его не относится ни к западному, ни к восточному христианству, а хранит «боснийскую веру», то есть веру патаренов, ему пришлось на несколько лет стать послушником и каяться в грехах, ожидая приема в братство. Все это время он жил в деревянной колокольне, набитой книгами. Спал на сложенных веревках от колоколов, которые будили его, вырываясь по ночам из-под его тела, когда ветер раскачивал колокола, и было слышно, как разбушевавшееся озеро с ужасающей силой швыряет прибрежную гальку в монастырские ворота. Рядом с монастырем, с подветренной стороны, он устроил небольшое кладбище икон, засадил его цветами и сделал каменную ограду с воротами. Вечерами у него допоздна горела на окне лампада, которая защищала его от мрака, пока он очинял перья для монахов-переписчиков и делал чернила из смеси ягод и пороха. Перед рассветом он плевком гасил лампаду и мечтал о том дне, когда его примут в монастырь, научат писать и читать книга, расставленные по полкам вдоль стен колокольни, затем он засыпал и спал так быстро и крепко, что до утренней службы успевал выспаться. В 1689 году он стал монахом, и когда в конце обряда игумен сказал ему. «Отныне, сын мой, заступнику твоему имя Ириней!» — Радача услышал, как зазвонили колокола: сначала в Святом Науме за озером, потом рядом, в Богородице Захумской, потом дальше к северу в Охриде — сначала в Святой Софии, затем в Перивленте, в Святом Клименте и так далее по порядку, пока звон не обошел все озеро и не вернулся с другой стороны к тому месту, откуда и начался, то есть к монастырю Святого Наума. В этот момент в монастырские ворота ворвался запыленный и усталый Диомидий Суббота, товарищ Радачи, и сообщил, что Скопье сожжено, что в Призрене скончался австрийский главнокомандующий генерал Пикколомини, что в армии христиан чума, а турецкие карательные отряды неотвратимо продвигаются к северу по долине Вардара и со стороны Софии, сжигая монастыри и села и все сметая на своем пути. Диомидий и его компаньоны потеряли весь товар и деньги, и он пришел к Радаче в одной бороде и рубахе просить о помощи.

— Все погибло, все погибло, — повторял он, ломая пальцы, и поминутно, скрестив руки, хватался за уши и зажимал их ладонями, чтобы не слышать колокольного звона. Пока Радача разговаривал с Диомидием, остальные монахи укладывали в мешки все самое необходимое, запирали двери на засовы, подгоняли из затона к монастырю лодки и плоты, и было видно и слышно, что наверху, на дороге за озером, народ, бросив свои дома, бежит на север, гоня перед собой скотину с сорванными колокольчиками или с заткнутыми травой бубенцами. Вскоре над озером потянулся тяжелый жирный ветер, полный дыма и смрада, и Радача понял, что крестьяне жгут все, что не могут забрать с собой…

Таким образом, Ириней Захумский не прожил в монастыре монахом и одного дня, а его уроки письма были снова отложены до лучших времен. Он зацепил за свою рясу несколько рыболовных крючков, спрятал за пазуху дукаты, поклонился кладбищу икон, а перед могилой иконы из Пелагонии отрезал прядь своих волос и обвил ими крест, как это делали во времена его детства вдовы на могилах погибших мужей. Потом дал два золотых Диомидию, приказал завязать их в платок и спрятать в бороде, и они отправились в путь.

Уже в первые два дня бегства он увидел, что и среди беженцев есть две разновидности людей. Одни спешили день и ночь, без сна, без передышки; они постоянно обгоняли Радачу и Диомидия и исчезали вдали, надеясь пожать то, что взрастят между двумя ночевками и двумя кострами. Позже можно было увидеть, как они в изнеможении плетутся вдоль дороги и, будучи не в состоянии продолжать путь, предлагают фунт воска за два фунта вина. Вторые шли размеренно, но, остановившись на отдых, впадали в беспокойство, поминутно расспрашивали о новостях с поля боя, блуждали от костра к костру, от одного лагеря беженцев к другому, слушали пение слепцов. Их исход был медленным, так что всех обгоняли те немногие, которые вели себя так же, как и Радача. Ему стоило больших усилий заставить Диомидия Субботу следовать своему примеру. День, по византийскому обычаю, они делили на две части, так же поступали и с ночью; в полдень и в полночь они отдыхали и шли не слишком быстро, чтобы не догнать австрийскую армию, которая, отступая, грабила всех подряд, но и не слишком медленно, чтобы не оказаться в руках шедшего за ними по пятам авангарда войска султана, состоявшего из татар. За Радачей и его товарищем следовал страх отставших, и этот чужой страх подгонял их собственный. А за всем этим расползались чума и голод, а за голодом — турки, которые жгли, разрушали и предавали власти клинка все, что не успели погубить сами люди, покидавшие свое жилье.

— Все погибло, все погибло! — повторял Диомидий Суббота, стоя на одной ноге и согревая в ладонях ступню другой. И вот как-то вечером Радача положил конец его причитаниям:

— Что хочешь, то и думай, Диомидий, но послушай, что тебе скажу я. Безумие — жечь все, что мы вынуждены покинуть, даже враг не смог бы так все разорить и уничтожить, как это делаем мы сами. Наоборот, чем больше мы оставим после себя, тем дольше враг задержится, разрушая, а значит, у нас будет больше надежды, что и от нас, и после нас хоть что-то останется. Поэтому хватит поджогов и разрушений. Напротив, нужно строить, строить даже сейчас. Ведь все мы строители. Но нам для работы дан необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино — это раствор. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видно золота, и тому, кто за ночами не видит дней!..

Говоря все это, Радача Чихорич и сам удивлялся свои словам, своему голосу, который достигал его ушей изнутри, через горло, еще до того, как долетал до Диомидия, но больше всего удивлялся он тому неожиданному решению, которое, похоже, уже давно зародилось в нем, хотя он о нем даже не подозревал. Словно он все время шел в темноте по дороге и теперь не знал и никогда не узнает, когда, сам того не заметив, перешел невидимый ему во мраке мост. Одно было ясно — он уже на другом берегу, решение принято, и он просто сообщает о нем спутнику:

— Настал час использовать этот мрамор для строительства, Диомидий, пришло время нам снова взяться за наше ремесло. Так мы теперь и поступим. С сегодняшнего дня будем строить. Бежать и строить на бегу. Если хочешь, присоединяйся ко мне, не хочешь — ступай, и пусть два золотых, что спрятаны у тебя в бороде, помогут тебе в дороге. С этого момента я буду строить на каждой третьей стоянке. Строить все равно что. То, что умею.

Диомидий остолбенел от ужаснувшего его предложения, но он был так беден, а Радача держался так уверенно, что Диомидий, вопреки своей воле, подчинился ему, вспомнив, как ловко его товарищ вел дела во время их совместных путешествий между двумя империями. Утром Ириней Захумский достал десять дукатов, доверил их Диомидию, нанял ему верблюда, заплатив чистым золотом, и послал его в долину Ибара, находившуюся в трех днях пути: заготовить камень, сделать черепицу и подобрать место для строительства. Сам Радача последовал за ним, как и раньше, пешком. Когда через три дня он прибыл на условленное место, то увидел, что Диомидий его не предал. Неподалеку от монастыря Жича в Грачаце у минерального источника Суббота выбрал место, обжег черепицу, приготовил, как договорились, фундамент и поджидал Радачу с горшком горячей каши и кучей камня и теса, которые чуть ли не даром купил у крестьян, покидавших свои дома и дивившихся безумному погонщику верблюдов, который платит деньги за то, что все жгут и выбрасывают. Они вместе поужинали и легли спать, а наутро Радача дал своему товарищу еще десять дукатов и назначил время следующей встречи. Все заклинания и просьбы Субботы не помогли. Расстались они в слезах, и Диомидий верхом на верблюде отправился дальше на север, а Радача под кровавым снегом, который в тот год пошел не ко времени, остался в трех днях пути от турок и чумы, на ничейной земле между двумя фронтами, двумя воюющими империями, двумя верами, ни к одной из которых он не принадлежал. Радача сбросил с себя рясу и — один на земле, которая так была пропитана кровью, что уже годами не давала урожая, — начал строить в поле маленькую церковь Введения Богородицы, в то время как по долине Ибара продолжала течь река беженцев, а вокруг горели монастыри Милешева, Рача, Равакица и Дечани. Вместе с рясой он сбросил с себя и перенятое от верблюда внешнее спокойствие и ложную замедленность движений и теперь, свободный от любых обязательств по отношению к окружающим, дал волю всей своей силе, выпустил наружу свое внутреннее время. Впервые после той страшной охридской ночи он снова почувствовал себя человеком и ощутил свое преимущество перед другими. Он взялся за тесак и принялся колоть камень и возводить стены с той быстротой, о которой мечтал еще в детстве, в Боснии, наблюдая тяжелые движения отца, обтесывающего тяжелые плиты надгробий. Сейчас он снова стал строителем, соленый пот и пыль набивались ему в рот, мокрые волосы лезли в уши, череп раскалялся, камень и кирпичи трещали и ломались от мощи его рук и от кипящей, как будто ядовитой, слюны, а выделявшееся от усилий лютое мужское семя жгло ноги и разъедало одежду. В полдень Радача прекращал работу, ел немного каши и ложился спать на берегу реки. Он привязывал к прядям своих длинных волос рыболовные крючки и опускал голову на камень возле воды, а волосы в реку. Так он спал и ловил рыбу, усталый и голодный, в надежде, что рыба, заплыв к нему в сон, нарушит его. Потом вставал, работал до полуночи и снова ложился, пока его не будил филин, птица, которую никто не видел и которая знает, когда умрет тот, кто слышал ее голос.

На третий день, закончив выкладывать свод, он освятил церковку, тут же забыл о ней и продолжил свое бегство на север. Три дня он бежал и три дня на бегу отдыхал для следующего строительства. На берегу Моравы, недалеко от Свилайнаца, в назначенном месте он нашел Диомидия с готовым фундаментом, сваренной кашей, приготовленным материалом, а рядом со всем этим издохшего верблюда. Верблюда они съели, купили коня, обнялись на прощание, и Радача долго смотрел на своего товарища, прежде чем решился сказать ему самое страшное.

— Теперь ты пойдешь не на север вместе с беженцами, — начал он, — а на восток, и следующее место, где ты все подготовишь для стройки, будет гораздо ближе к передовым отрядам турок, чем это было до сих пор. Если боишься, можешь покинуть меня, я не обижусь, но, если решишь остаться, тебе придется поступать так, как я сказал.

Суббота удивился и просил Радачу объяснить причину такого непонятного поворота, но монах Ириней отказался, сказав, что для объяснений нет времени. Тогда Диомидий Суббота впервые решился высказать то, что думал сам.

— Я знаю, Радача, — начал он, — кто платит, тот и музыку заказывает. Но ты пошел по плохой дороге. Сейчас люди воюют, а ты захотел в ратное время быть победителем и строить тогда, когда никто не строит. Можно выиграть мир, но никто никогда еще не выигрывал войну. Маленькие народы должны уметь управлять поднятым над ними скипетром, кому бы он ни принадлежал. В этом и состоит мудрость, мой Радача, патриотизм в мирное время лучше, чем патриотизм во время войны, да и ты сам до вчерашнего дня, пока все вокруг не заполыхало и не пришлось тебе плакать кровавыми слезами, не знал, что делают с ненавистью, а что с любовью…

— Посмотри, — откликнулся Радача, — прямо из окна растет дерево. Оно не дожидается мира, чтобы расти. И не строитель, а владелец будущего здания выбирает для него место, время года, хорошую или плохую погоду. А наше дело — строить. Разве кто-нибудь обещал тебе мир и счастье, дом — полную чашу и то, что на жизненном пути добро будет следовать за тобой, как хвост за ослом? Если боишься — можешь оставить меня, не обижусь, но я буду продолжать свое дело, чего бы мне это ни стоило…

Диомидий был в отчаянии, но все его дальнейшие вопросы и мольбы оказались напрасны. Под конец он согласился на все условия Радачи, и они распрощались в третий раз, не зная, встретятся ли вновь. Радача остался на ничейной земле, на утесе, одиноко стоявшем над берегом и напоминавшем обглоданный ветрами скелет. Он построил Введенскую церковь, освятил ее так же, как предыдущую, и в памяти жителей того края она осталась как Мильков монастырь. Отступая дальше в сторону Дуная, где-то неподалеку от Смедерева, Радача нашел своего товарища, изнуренного и затерянного среди беженцев, толпившихся у реки и не знавших, как через нее перебраться. Радача с Диомидием съели коня, потом наняли лодку, и Диомидий отправился на другую сторону, на австрийскую территорию, с кучей дукатов, чтобы подготовить под Сланкаменом в Среме фундамент новой церкви. Радача остался, и, пока люди расхватывали все, на чем можно было добраться до другого берега, и тонули в беснующейся реке, пока торговцы свиньями бросали на мостках жребий, решая, кто получит право заплатить за переправу и уйти живым с турецкой территории, Радача начал здесь же, на берегу, в Раиноваце рядом с Троцкой строить свою третью церковь. Он возводил ее из камня, посвятив Рождеству Богородицы, и чем выше становилась стена, тем труднее было ему, одинокому и усталому, поднимать камень на нужное место. Работа шла все медленнее и медленнее, и Радача, выбившись из сил, приступил к укладке последних камней в верхней части церкви гораздо позже, * чем предполагал. Теперь ему стало ясно, что существует не только два вида людей и зверей, живущих в разном ритме. Его собственные руки жили и реагировали с разной быстротой. Заканчивая строительство церкви, он заметил, что правая рука отстает от левой. Казалось, что в нем самом текут, не смешиваясь между собой, два времени, венозное и артериальное. В эти дни он камнем раздробил себе безымянный палец на левой руке.

Церковь была готова, но, когда турки вышли к Дунаю, у Радачи не осталось ни сил, ни времени, чтобы спуститься вниз. Он видел, как всадники стремительно неслись к берегу. Он знал, что они не покидали седел более шестидесяти часов, и сейчас, на подступах к границе вражеской империи, многие спали, вцепившись зубами в гривы, а кони не засыпали под ними только потому, что их члены были завязаны волосом из хвостов. Было видно, как, оказавшись на берегу, турки просыпаются, поят своих коней и мочатся в воду, не сходя с седла. Радача представил, как они будут убивать его этими воняющими мочой руками. Он видел, что некоторые из них уже въезжали верхом в церковь, замечали на стенах следы крови от его раздробленного пальца и думали, что кто-то уже опередил их в убийстве и грабеже. Он видел и то, как они подожгли здание. Выждав, когда огонь разгорится посильней и турецкие всадники, спасаясь от дыма и жара, отъедут в сторону, Радача вылетел из дверей церкви и бросился в Дунай. Он плыл, зажав во рту палец, чтобы река не высосала кровь, турки стреляли в волны, а он в воде потел от напряжения, боли и страха. Когда он оказался на другом берегу, уже наступила ночь, но было светло как днем. У него за спиной, на берегу Дуная, горела его церковь в Раиноваце, и огромные, раскаленные добела куски камней летели вниз, освещая оба берега, и, рухнув в воду, с шипением угасали.

На новом берегу он лег в грязь среди камыша и заснул. Ему снилось, что он плетет из тростниковой тени корзину и ловит в нее горящую птицу. Он проснулся в христианской империи под тенью облака, без пальца и голодный, но теперь ему не надо было прятаться и постоянно спешить. С расстояния в один день хода он слышал бой часов и звуки колокола на башне в Сланкамене, однако, добравшись до города, не смог разыскать Диомидия. Спустя некоторое время он с большим трудом обнаружил его в тюрьме, закованным в кандалы. Иезуиты не позволили Диомидию строить церковь восточного обряда, поэтому без специального разрешения из Вены он не смог заложить фундамент и приготовить строительный материал. Пока что он считался подозрительной личностью, и Радача едва за выкуп вызволил его из заточения. И вот теперь, так и не исполнив задуманного, они оказались наконец в безопасности, но охваченные отчаянием и затерянные в толпе беженцев с юга, которая заполонила берега Дуная вплоть до самого Будима. Увидев это, Радача пошел к иезуитам и потребовал разрешения на строительство церкви любого обряда, потому что самым главным для него было строить, а все остальное казалось не столь уж важным. Он получил ответ, что деньги на строительство церкви, разумеется, можно пожертвовать сразу, но что монах восточной христианской церкви должен сначала оказаться от изначальной веры и сможет приступить к строительству только после того, как будет принят в новую, как ему сказали, единственно истинную, католическую, папскую веру, на что потребуется время. Услышав это, Радача впервые сказал, что придется подождать. Они поставили палатку посреди сланкаменского поля, купили арбузов, залили их ракией, чтобы они дозрели, наловили рыбы и стали ждать. Когда орды турок и татар перешли Дунай, невиданным по мощи ударом заставили пасть Белград и направились дальше в Срем, Радача решил посмотреть, кто первым, он или иезуиты, покинет Сланкамен. Монахи из монастыря Раваница, спасаясь бегством и продвигаясь на север по Дунаю на лодках, провезли с собой тело сербского князя Лазара Хребляиовича, царя-святого, за ними последовали монахи из Шишатоваца с мощами деспота Стевана Штиляновича, а монах Ириней Захумский и его товарищ продолжали ждать. Потом по Дунаю в сторону Будима и Вены проплыли монахи из Крушедола с мощами последних Бранковичей и монахи из Хопова с мощами святого ратника Теодора Тирона, а Радача и Диомидий продолжали сидеть среди сланкаменского поля и ждать. Когда из опустевшего Сланкамеиа ушли и иезуиты, Диомидий наконец смог начать подготовительные работы. В сланкаменском поле они начали строить маленькую церковь Пресвятой Богородицы, но преимущество во времени, которое они приобрели, бежав от турок, сошло на нет, и у них опять, как и раньше, осталось на работу только три-четыре дня. Когда зазвонил колокол и строительство было закончено, Радача обнял своего друга и простился с ним. С сожалением сообщил он ему, что теперь им придется расстаться. Отныне Радача собирался работать один. По очень простой причине. Следующее здание Ириней Захумский намеревался воздвигнуть в тех местах, где родился, а это означало, что ему придется снова переплыть Дунай, пробраться через передовые отряды турецких сил и проникнуть к ним в тыл. Когда Диомидий в очередной раз спросил своего товарища, в своем ли он уме, раз хочет вернуться туда, откуда они еле выбрались живыми, вместо ответа Радача нарисовал ему на прибрежном песке всего одну букву.

После расставания Диомидий направился в Будим и там, на Джерзелезе, возвел прекрасное здание, которое стоит до сих пор, а Радача еще раз переплыл Дунай и незаметно проник в тыл туркам, держа путь домой, в Боснию, где в Дреновице собирался выстроить храм Богородицы Млекопитательницы. Однако как раз в это время, после страшного поражения в бою под Сланкаменом 19 августа 1691 года, где погиб сам могущественный Мехмед-паша Чуприлич, турецкая армия, как огромная волна, покатилась от Дуная назад на юг. Снова, только в обратном направлении, она бешено сметала все на своем пути. Так Радача Чихорич еще раз оказался в том же положении, в котором находился до сих пор: он бежал и строил, строил и бежал. Может быть, он делает это и сейчас…

Как бы то ни было, в 1971 году во время одного путешествия автор этих строк установил, что церкви или развалины тех церквей, которые построил Милько, или Радача, Чихорич, существуют до сих пор. Все, кроме одной — Богородицы Сланкаменской, которая, видимо, была стерта с лица земли во время битвы между австрийской и турецкой армиями. Он также установил, что легче всего их обнаружить, двигаясь по вполне четкой и определенной линии, соединяющей эти церкви. Эта линия, которую нетрудно разглядеть и сегодня, представляет собой греческую букву Θ (фиту), которую Радача Чихорич выучил на своем первом и последнем уроке письма и узнал на иконе из Пелагонии. На земле между Жичей, Моравой, Смедеревом, Сланкаменом и Дреновицей он оставил необычную запись, изобразив на огромном пространстве единственную известную ему букву единственным доступным ему орудием письма — тесаком. Запись Радачи Чихорича, сделанная тесаком выглядит так:


Сборник Романа Мелода

I

Дело было сразу как кончилась Вторая мировая война, я все еще ходил в военной форме, хотя уже демобилизовался и снова работал на прежнем месте в оперном театре. Деревья в парке, окружавшем оперный театр, стояли уже голыми, и поэтому в тот вечер 1945 года звуки репетирующего оркестра долетали так далеко, что Василь вполне мог их услышать. Он шел не спеша и нес в кармане рекомендацию, выданную ему коллективом художественной самодеятельности «Абрашевич», в котором он до этого работал бесплатно. Пока он шел, его пальцы в заштопанной перчатке слегка подрагивали, потому что мысленно он исполнял Allegro из концерта для скрипки с оркестром Бруха.

В тот момент, когда он дошел до децины, сильные звуки виолончели ворвались в мелодию, что звучала в его воображении, и все испортили. Так произошла первая встреча. Василь сначала не заметил, что слышит музыку и что эта музыка означает знакомство. А потом вдруг понял, что по другую сторону мощных звуков находится какой-то человек. Он понял и то, что эти звуки теперь, когда он так взволнован, могут оказать ему помощь. И убедился в том, что так оно и есть, когда вошел в здание театра, достал скрипку и начал настраивать инструмент. За его спиной вновь зазвучала виолончель, и он, словно зажигая свечу от чужой свечи, использовал этот одинокий звук для настройки. Пока он играл, а другие решали, принимать ли его в оркестр, он все время чувствовал позади себя то место, откуда исходили звуки, вселяющие в него храбрость. Кончив играть, он оглянулся в ту сторону и увидел меня. В первый раз.

— Все хорошо, — сказал я ему, — думаю, вас примут.

На одной из следующих репетиций Василь рассказал мне, какие музыкальные произведения он любит больше всего. И в частности, назвал партитуру концерта для скрипки с оркестром Моцарта, которую в то трудное послевоенное время нельзя было достать ни за какие деньги и которая имелась у меня, — этот том в роскошном золотом переплете я получил по наследству. Для меня, виолончелиста, она большой ценности не представляла, и я одолжил ее Василю на время, оказавшееся более долгим, чем наша совместная работа в оркестре. На самом деле уже в тот первый вечер Василь знал, что эту партитуру, так нужную ему самому, он вряд ли вернет тому, для кого она почти ничего не значит.

Таким образом, партитура концерта Моцарта ушла к Василю, и после этого мы с ним встретились всего два или три раза.

* * *

В ту вторую осень, в 1948 году, когда Василь возвращался с границы, дождей не было. Лес стоял еще густой, облака плыли низко, и птицы летали своими обычными путями. Было холодно, и солдаты, приноравливавшиеся нести Василя, согнули дугой маленькую сосенку, а его положили сверху. Боль была больше, чем рана, больше, чем рука, и Василь ясно чувствовал, как у него болят цветы в траве вокруг пальцев. Все они болели по-разному, и хором, и каждый по-своему, и он начал слушать эту боль цветов как музыку. Боль была разной длительности, разной высоты и разной силы, и Василь, помимо своей воли, мысленно пытался это сыграть.

А вторая боль, та, что жила в Василе после смерти его жены Анастасы Властар, была совершенно безболезненной. Василь чувствовал ее только потому, что эта боль в нем не помещалась. Боль исчезала только на ночь, пока ее владелец спал, и ждала, когда сон станет таким тонким, что его можно будет разбить. И тут она, упоенная радостью, надевала на себя тело Василя. Эти пробуждения были внезапными и ужасными.

Две боли Василя пожирали одна другую. Так Василь выздоравливал. Когда ему дали старую гражданскую одежду, он застегнул костюм так, как никогда не делал этого раньше, так, как научился на границе: очень быстро, отдельно каждой рукой, продевая пуговицы в петли одновременно. Теперь наконец Василь мог идти со своей болью на все четыре стороны. На самом деле сначала он пошел туда, куда глаза глядят и где есть свет. Так он очутился среди блестящей толпы, выходившей из театра, и тут произошло нечто неожиданное. Жену Василя, Анастасу Властар, здесь, перед оперным театром, настигла еще одна маленькая, внезапная и невидимая смерть — смерть в Василе. У женщины, на которую Василь посмотрел в одно из мгновений этой второй смерти, рот был закрыт шарфом, и Василь, глядя в ее еще теплые от музыки глаза, в которых отражались только что брошенные на нее и уже забытые ею взгляды, вдруг заметил, что под этим красным шарфом она что-то тихо и непрерывно говорит. Поэтому, только поэтому, он увидел, что она не одна. Рядом с ней шел мужчина, его глаза блестели, и, пока она незаметно говорила, он так же незаметно слушал ее. Василь сразу же узнал меня, и ему показалось, что я тоже его вспомнил. Враждебность, боль и зависть скользнули по его лицу, и он прошел мимо, глядя мне прямо в глаза и не останавливаясь.

Таким образом, одолженная Василю партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта продолжала оставаться у него.

* * *

С тех пор как в литературных журналах начали появляться первые положительные оценки той работы, которой теперь занимался Василь, он совсем перестал слушать музыку. Это было необходимо Василю для того, чтобы ее забыть. В тот вечер, когда после многолетнего перерыва он решил снова пойти на концерт, он заранее знал, что все будет так, как было в консерваторские времена. Он знал, что встретит Ябуку. Он купил билет с левой стороны партера, там, где он сидел когда-то во время гастролей Кубелика-младшего, который тогда дирижировал оркестром Белградской филармонии. Сейчас был самый обычный концерт. Странной и приятной была эта новая встреча Василя с теми людьми, от которых раньше зависела его судьба. Теперь они не могли сделать ему ничего полезного или опасного. Они были богами, превратившимися в прохожих. В этом было что-то неожиданно понравившееся ему. Василь сидел вместе с ними, но в отличие от них мог ждать, что музыка придет к нему сама и ему не надо будет идти за ней на сцену. Во второй части концерта было соло виолончели. Василь ждал этого места и вспоминал афишу, на которой были изображены ноты той музыки, которую он сейчас слушал. Он сразу узнал меня, по первым же звукам. Они еще несли в себе те морские приливы, в которых Василь чувствовал себя как вода из стакана, вылитая в воду, и в то же время в этой музыке, поседевшей, как волосы на моей голове, было теперь что-то неприятное, что-то, чего ему не хотелось бы слышать. Он раньше всех остальных в зале ощутил, в каком отчаянном положении я нахожусь, и глазами, полными ужаса, стал высматривать знакомое место на балконе. Как и в старые консерваторские времена, Ябука была там, она смотрела на Василя с таким же ужасом в глазах. К этому моменту концерт уже прервался, все присутствующие почувствовали, что в зале происходит что-то неладное. В эти несколько мгновений жуткой тишины, пока я был не в состоянии продолжить исполнение, пали все преграды, которые Василь так долго и тщательно возводил между собой и музыкой.

После окончания концерта он неподвижно сидел в опустевшем зале и ждал, как когда-то раньше, что Ябука спустится к нему с балкона. А потом сам пошел к ней навстречу. Стоя на большой лестнице, в окружении уже опустевших зеркал, Василь видел, что я спускаюсь со сцены, чтобы пройти к выходу для публики. Ему было ясно: я избегал встречи с коллегами у выхода для исполнителей. В одном и том же месте, на одной и той же лестнице встретились два человека — один поднимался, другой спускался. Василь посмотрел на меня, и ему показалось, что я его тоже узнал. Партитура, о которой он вспомнил в этот момент, уже давно не представляла собой никакой ценности: эти дешево изданные, пахнущие, как бисквит, ноты продавались во всех крупных книжных магазинах. Однако же именно из-за нее Василь меня не остановил. Он не сказал ни слова и тихо прошел мимо меня наверх.

Так ничего и не изменилось, и одолженная партитура концерта для скрипки с оркестром по-прежнему оставалась у Василя.

* * *

Поезд с освещенными окнами мчался сквозь невидимый лес. Запах хвои разбудил Василя, и он стал наблюдать за тем, как тени вращаются вокруг сосен, словно стрелки часов. Вскоре спустился туман, и сосны прорвали его своими вершинами. Было видно, что из тумана растет целый лес. Ветер побелел и стал прозрачней. Светало. На коленях у Василя лежала его новая книга. Время от времени он открывал ее посредине и вдыхал ее запах. День становился все лучше и лучше, и белые облака в небе беззвучно и легко сталкивались друг с другом. Какая-то золотистая мушка, летевшая в сторону, противоположную движению поезда, случайно залетела в соседнее окно и, продолжив свое движение в идущем поезде, вылетела через другое, рядом с головой Василя. Он видел ее только мгновение, но до конца пути она стояла у него перед глазами. Она была блестящей солью солнечного света, она была именем того ощущения, которое Василь испытал, когда понял, что новая работа делает его бесконечно счастливым. Но золотистая мушка еще была и каким-то именем. Проходившая неподалеку от железнодорожного полотна знакомая дорога вдруг начала сильнее сопротивляться ногам Василя. Она больше не шла под горку, и тут Василь вспомни;!. Золотистая мушка была именем озера.

Озеро лежало в лесу. В лесу были новые ветви, которых Василь раньше не видел. Над озером проходил удивительный старый мост с крышей из дерева и черепицы. До этого дня Василь множество раз проходил по нему. Мост шел к берегу не по прямой, он постоянно отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.

В то утро, когда Василь спускался к озеру, сезон был в самом разгаре. Под мостом все еще струился дым какого-то суденышка, маячившего теперь далеко впереди. Василь ясно видел, что там, на середине озера, царит солнечная тишина, но она не достигала его ушей, потому что с моста доносились шум шагов и музыка. Поднимаясь на мост, Василь услышал звуки яснее. Это был Дебюсси. Дебюсси на старинном глаголическом мосту. Василь удивился, но почувствовал, что это развалины чего-то такого, что в свое время могло быть очень хорошим исполнением. Где-то на середине моста находился маленький придорожный ресторанчик, неожиданно возникший перед Василем. И тут он заметил меня.

«Неужели прошло столько времени?» — подумал он, с удивлением разглядывая мои седые волосы и черный старый берет, лежавший рядом со мной. Я сидел между столиками на плетеном стуле, играл для нескольких случайных посетителей и внимательно смотрел, как они пьют. Глаза Василя встретились с моими глазами. Он увидел взгляд, пустой от времени и одиночества. В это мгновение Василю показалось, что я тоже его узнал и подумал о чем-то, что хорошо известно нам обоим. И он прошел мимо меня.



Поделиться книгой:

На главную
Назад