Он не принял тогда никакого нового решения, не сделал ничего, чего не делал бы раньше. Я продолжал играть, он продолжал идти. Ничего не произошло. Неизвестно, узнал ли я Василя и помнил ли я о том случае и о том предмете, о котором он думал сейчас. Неизвестно, был ли это действительно я, тот человек с черным беретом, полным монет, на старом глаголическом мосту. Но в тот момент, именно в тот момент, одна старая, когда-то одолженная, книга в библиотеке Василя превратилась в украденную вещь.
Далеко от озера, где-то на полке, никому не нужная, лежала украденная партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта.
На одном из озер в Словении есть остров с озером посреди леса. Озеро в озере. До недавних пор на озере был необычный старинный мост из дерева и черепицы. Мост шел к берегу не по прямой, он все время отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из этих легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.
Именно здесь, в монастыре Святых Апостолов, жил в 1328 году паломник-итальянец, который, возвращаясь из Палестины, остановился в монастырском приюте. Долгими ночами в ожидании попутного ветра Джакомо Барбаро развлекался чтением книги стихов Романа Мелода из монастырского собрания книг. При отъезде он попросил монаха, который хранил ключи от огромной библиотеки, одолжить ему книгу, потому что она была из тех, что берут с собой в дорогу и иногда теряют. Один ключ от книги остался, как всегда в таких случаях, в библиотеке, на нем написали имя паломника и убрали его в оклад иконы Святого Апостола Павла. Второй ключ увез сам паломник, пообещав, отправляясь назад в Рим, что, как только прочитает книгу, закроет ее на замок, а ключ выбросит, после чего книгу можно будет вернуть в Константинополь и пользоваться ею снова.
У Джакомо Барбаро было самое искреннее намерение вернуть книгу, как только он ее прочитает, и он собирался сделать это или лично, во время нового путешествия, или через какого-нибудь паломника, направляющегося в Константинополь. Он вскоре дочитал ее и, выполняя обещание, выкинул ключ, однако удобный случай все никак не представлялся, и сборник Романа Мелода так и стоял в римской библиотеке, закрытый на ключ и не возвращенный монастырю. Правда, вплоть до 1453 года сохранялась вероятность того, что кто-нибудь из потомков римского паломника или из тех, кто пользовался его библиотекой, вернет одолженный сборник стихов монастырю Святых Апостолов и он будет снова открыт и выдан для чтения. Но в тот год турки с суши и с моря напали на Константинополь, захватили и разрушили его. С тех пор византийская столица так и не возродилась, а вместе с ней исчезла и Восточная христианская империя. Во всепоглощающем огне погибла и библиотека монастыря Святых Апостолов вместе со всеми книгами и всеми ключами от них, сам монастырь был разрушен, а на его месте в 1462 году была построена большая мечеть Мехмедия. Один только сборник Романа Мелода продолжал спокойно лежать на полке в итальянской библиотеке. Никто в тот день 1453 года не принимал никакого нового решения, возможно, никто больше и не помнил, откуда взялась эта книга и кому она когда-то принадлежала. Но судьба ее изменилась навсегда. Отныне она никогда больше не могла быть возвращена владельцу, а ключи от нее больше не существовали.
Вдалеке от сгоревшего города одолженная когда-то книга превратилась в украденную вещь.
Третий аргумент
Когда в 1519 году Эрнан Кортес покинул Кубу и высадился на берегу Мексиканского залива, на его кораблях вспыхнул бунт. Вместо того чтобы расправиться с мятежниками, Кортес послал на пристань нескольких падежных людей, и они, следуя приказу, полностью сожгли весь его флот, стоявший на якоре в только что основанном поселении La Villa Rica de la Vera Cruz. Таким образом, бунтовщикам не оставалось другого выбора, кроме как направиться в октябре 1519 года к столице ацтекского царства Теночтитлану (Siudad de Mexico) и, под предводительством Кортеса, продолжить завоевание Мексики.
Известно, что, принимая решение сжечь за собой и своими людьми все «мосты», Кортес опирался на три важных аргумента. Возглавляя отряд, состоявший всего из четырехсот бойцов, он был уверен в своей победе по трем причинам, две из которых засвидетельствовал письменно. Во-первых, он привез с собой шестнадцать лошадей. Как он и предполагал, их устрашающий вид внес панику в войско ацтеков, потому что здесь, в Мексике, местные жители приняли невиданных животных за злые божества и даже дорогу, по которой они прошли мимо Попокатепетля, назвали Дорогой Зла. Кортес знал, что индейских женщин никакими угрозами нельзя вынудить посмотреться в зеркало, потому что они, как, впрочем, и их мужья, на собственном опыте познали свойство зеркал глотать душу того, кто посмел это сделать. Вот почему на груди лошадей Кортеса были зеркала.
Вторым известным аргументом был просто факт из календаря. Существовала широко распространенная легенда о Кецалькоатле, златовласом боге цивилизации американского континента, которого индейские племена несколько тысяч лет назад изгнали со своей земли. Легенда утверждала, что Кецалькоатль должен был вернуться из изгнания со стороны востока в год Одного Тростника (Ce Akatl). По ацтекскому календарю дата эта приходилась как раз на 1519 год, и, кроме того, как известно, Кортес был светловолос.
Помимо двух первых, существовал и третий аргумент, но он оказался слишком сложным для записи. Поэтому документально он не был зафиксирован. Однако он — в этом не следует сомневаться — был совершенно ясен и понятен каждому воину из отряда Кортеса.
Как бы то ни было, 8 ноября 1519 года Кортес со своими людьми вошел в столицу Мексики, и Монтесума II, император ацтеков, с дарами встретил его перед Солнечным камнем с изображением четырех святых движений и пригласил мирно войти в город, а кто-то из ближайшего окружения императора был принесен в жертву Кецалькоатлю, пернатой змее планеты Венера и богу войны Хицилопоктли. Ацтеки считали, что человеческая жертва или человеческое сердце имеет тем большую ценность, чем лучше приносимый в жертву относится к тому, кто его в жертву приносит. Такой обреченный на смерть считался гонцом, посланным с Земли на Небо, и там он должен был самым лучшим образом отрекомендовать пославшего его. Торжественная процессия, следуя многокилометровой Дорогой Мертвых, на всем протяжении которой с двух сторон поднимались каменные трибуны, прошла между Пирамидой Луны и Пирамидой Солнца, выйдя к ритуальному стадиону Теотиуакана, где и было совершено жертвоприношение.
Однако, оказавшись у Хицилопоктли, друг Монтесумы, видимо, недостаточно убедительно расхваливал своего властелина. Император был убит во время восстания 30 июня 1520 года, а Кортесу пришлось столкнуться с восставшими, снова сражаясь за уже завоеванный город, который 13 августа 1521 года, как и все ацтекское царство, окончательно перешел в руки испанцев. Так стало ясно, что аргументы Кортеса обладали реальной значимостью.
Вскоре после этих событий, холодной и снежной зимой, в окрестностях Теночтитлана (только что нареченного Siudad tie Mexico) бедный охотник-индеец, обойдя свои капканы, возвращался домой и вдруг увидел перед собой прекрасную молодую женщину. Как он потом рассказывал, она была босой, но снег под ее взглядом таял, а ее волосы вместе с лентами столбом стояли в воздухе у нее над головой. Она обратилась к нему, и слова замерзали у ее рта, так что их можно было прочитать даже после того, как сама она уже исчезла. Она повелела построить на этом месте храм. Индеец, только недавно обращенный в христианство, поспешил к священнику и рассказал о чуде, утверждая, что ему явилась Матерь Божья. Священник не поверил и потребовал от охотника доказательств. Индеец пошел к месту недавней встречи, но там уже никого не было. В отчаянии он вернулся к священнику и, услышав обращенные к нему упреки, беспомощно развел руками. В этот миг из-под его плаща на снег высыпалась охапка свежих роз. После этого священник больше не сомневался в правдивости его слов, и на указанном месте была построена церковь Гваделупской Божьей Матери, величайшее богомолье Мексики.
В 1971 году я совершил туда паломничество и видел на алтаре в золотой раме плащ индейского охотника. Все здание с куполами, притворами, колокольнями и лестницами с одной стороны просело, поэтому, чтобы войти в церковь Гваделупской Божьей Матери, по левую сторону от главного входа людям приходится подниматься, а по правую спускаться. Полы и перила лестниц странным образом сопротивляются и ноге, и руке посетителя, а иконы в одной части церкви не касаются стен и висят прямо в воздухе. Каждый год в праздник храма на огромной огражденной площади перед церковью собирается несметное количество людей. В отверстия, проделанные в каменной мостовой, вставляют шесты, на них натягивают тент, и под ним паломники со всех концов страны несколько дней празднуют дни храма. Они приносят сюда свои соломенные кресла-качалки, складные ножи, гамаки, готовят тортилью, посыпают ладонь солью, лижут ее и запивают текилой или, попеременно подстилая себе под колени одно из двух соломенных сомбреро, часами ползут к входу в храм Гваделупской Божьей Матери. И каждый год в этой бесчисленной толпе людей бывают человеческие жертвы. Случается, что лучший друг убивает своего лучшего друга, причем тогда, когда этого меньше всего можно было бы ожидать. Мексиканские газеты недавно писали об одном таксисте, который расстался с жизнью, заехав повидать своего товарища. Он, как обычно, посигналил перед домом, друг вышел, расцеловался с таксистом и сказал ему следующее:
— Подожди, схожу за ножом: хочу тебя убить.
Таксист подождал, а его друг вернулся с ножом и действительно убил его.
Тогда, в 1971 году, я как-то ночью возвращался домой после ужина и думал о таксисте и его друге. В тот поздний час мой путь проходил через огромный безлюдный парк Чапултепека, болотистый и мрачный. Но у меня не было причин для страха. В раскинувшемся вокруг меня необъятном чужом городе, среди семи миллионов жителей Siudad de Mexico, не было ни единого человека, который испытывал бы ко мне любовь. Я был в полной безопасности.
Ясно, что третий аргумент Кортеса до сих пор не утратил своего значения.
Икона, которая чихает
Среди каталонских наемников, которые в 1307 году на средства Запада осаждали Святую гору, с намерением подчинить ее Римской церкви, в отряде, состоявшем из тысячи человек, направлявшемся к сербскому монастырю Хиландар, находился человек по имени дон Хорхе эль Сабио. После долгой и безрезультатной осады решено было разделить его отряд на две части, с тем чтобы одна высадилась с южной, а другая, одновременно с ней, с северной стороны монастыря. Стояло утро, спустился туман, явление столь частое в этом крае, что именно ему монастырь был обязан своим названием, составленным из двух греческих слова, — χιλιαν и δαριον, что значит «тысяча туманов». Солдаты ничего не видели перед собой, и группа, в которой был эль Сабио, проскочила мимо монастыря и ударила по каталонцам, находившимся по другую сторону крепости. Те, приняв их за афонцев, вступили с ними в бой, в котором погибли все, кроме трех человек, сдавшихся в плен хиландарцам и ставших впоследствии монахами. Начав новую жизнь, они получили имена Мануил, Савел и Авив. Первое имя взял себе прежний дон Хорхе Рюэда эль Сабио[4].
Оказавшись в монастыре и облачась в рясу, отец Мануил понял, что у хиландарских монахов два святых языка — греческий и сербский, и начал с таким усердием изучать их, что быстро овладел обоими. В чтении молитв и церковном пении он не уступал ни одному монаху из Рашки. Во время учения с ним произошла одна удивительная вещь. В начале своей новой жизни он — с большим восхищением и одной из первых — выучил букву, которую потом никогда не мог встретить ни в греческих, ни в сербских книгах. Он тщетно искал ее годами и никогда не расставался с заложенным за ухо гусиным пером, для того чтобы записать эту букву, если вдруг случайно обнаружит ее в какой-нибудь рукописи. Однажды в 1354 году, сразу же после утренней службы, отец Мануил, по своему обычаю, взял горсть маслин, прилепил ко дну медной чаши горящую восковую свечу, налил в чашу вина, надел на ключ от кельи, висевший у пояса, горячую, как жар, лепешку, выбрал себе книгу и, с пером за ухом, прошел по узкому крытому мосту в башню, где располагались умывальные помещения и нужники. Найдя укромное и удобное место, он оставался там, пока у него не кончились маслины и вино и пока свеча не догорела до дна. Когда он наконец закрыл книгу, уже перевалило за полдень, и отец Мануил вздрогнул, потому что по монастырскому уставу ему следовало быть сейчас в трапезной. По дороге он не заметил ничего необычного, не считая того, что трава перед монастырскими постройками поседела. Трапезная давно была пуста, его завтрак еще стоял на столе, а рядом молодой и не знакомый отцу Мануилу монах (очевидно, была его очередь прислуживать за едой) ожидал окончания трапезы. Начав есть, отец Мануил заметил на столе рядом с тарелкой бумажную грамоту, исписанную необыкновенно красивыми буквами. Он развернул ее и с удивлением обнаружил, что буквы не греческие и не сербские. Только благодаря тому, что отец Мануил еще не полностью забыл каталонский, он сумел прочитать следующее:
Отец Мануил сразу понял, что год исчислен от Рождества Христова, и поскольку он не привык к такому летосчислению, то быстро пересчитал в уме дату и получил 7458 год от сотворения мира, что точно соответствовало 1950 году, указанному на бумаге. Это его озадачило, и он, что-то заподозрив, стал расспрашивать стоящего перед ним монаха:
— Вы меня долго ждали?
— Очень долго, отец Мануил, — смиренно ответил монах, — ваш завтрак дважды остыл, пришлось его подогревать.
Монах собрал посуду и, обеими руками прижимая ее к груди, боком вышел из трапезной, оставив дверь приоткрытой. Отец Мануил следил за ним не спуская глаз и вдруг услышал, что позади него кто-то чихнул. Он в изумлении оглянулся, уверенный, что за спиной у него никого не может быть. И тут же снова услышал, как кто-то чихает, причем женским голосом. Он подошел к вынутой из оклада и потемневшей деревянной иконе Богородицы Троеручицы, которая стояла у стены на игуменском месте, и хотел было к ней приложиться, но она позволила ему поцеловать только две из трех своих рук. В третьей руке она прятала едва заметный женский платочек. Было очевидно, что чихала она, и отец Мануил направился к дверям трапезной и закрыл их. Чихание сразу же прекратилось. Тогда он решил что-нибудь узнать о «Троеручице». Из старинных книг и из разговоров с монахами он почерпнул следующее:
Греческий поэт Иоанн Дамаскин, будучи почитателем икон и противником иконоборцев, в 726 году разгневал императора Льва III, защитника упомянутой ереси. По приказу императора халиф города Дамаска, при котором Иоанн занимал высокую должность, велел отрубить поэту кисть правой руки и для острастки выставить ее на публичное обозрение в самом многолюдном месте города. Друзья Дамаскина, которые также входили в ближайшее окружение халифа, тайком пришли на площадь, похитили руку и вернули ее поэту. Ночью Дамаскин закрылся у себя в комнате, приложил отрубленную кисть к обрубку руки, протянул сложенные вместе руки к иконе Богородицы и так в молитве заснул. Проснувшись, он увидел, что, пока он спал, кисть приросла и только красная полоса указывала на то место, где рука была разрублена. В знак благодарности поэт приказал изготовить серебряную руку и приделал ее к иконе Богородицы, а икону увез в Палестину, где смиренно провел остаток своих дней в лавре Святого Саввы Освященного. После смерти поэта икона осталась в монастыре и находилась рядом с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы, которую основатель монастыря святой Савва Освященный еще в VI веке завещал тому чужестранцу, который совершит паломничество из Европы в Палестину и при этом будет носить одно с ним имя и, так же как он, происходить из царского рода.
В начале XIII века сербский поэт принц Савва Неманич, впервые совершая паломничество по святым местам, посетил и лавру Саввы Освященного. Когда он в церкви хотел помолиться перед иконой Богородицы Троеручицы, икона вдруг упала со своего места перед неизвестным гостем из Сербии. Изумленный сторож стал всем рассказывать об этом знамении, и когда настоятель монастыря и братья узнали, что паломник принадлежит к монаршему роду, что зовут его Савва и что прибыл он из Европы, они подарили ему обе иконы, исполнив таким образом волю основателя монастыря, который предсказал приезд сербского поэта. Вернувшись из Палестины на Афон, святой Савва поместил «Млекопитательницу» в своей отшельнической келье, а «Троеручицу» даровал Хиландару. Но «Троеручица» недолго оставалась в своем новом доме. Когда в 1208 году святой Савва отправился со Святой горы Афон в Сербию мирить двух своих братьев, оспаривавших сербский престол, он взял с собой не только мощи своего отца Немани, но и икону «Троеручица». Он оставил ее при дворе своего брата и короля Стефана Первовенчанного и завещал хранить в королевской обители, передавая по наследству из поколения в поколение, пока существует сербское государство. Так оно и было. Но однажды, в 1389 году, настоятель хиландарского монастыря, встав, как обычно, среди ночи, чтобы идти в главную церковь к заутрене, увидел через окно своей кельи на дороге с северной стороны Хиландара, в нескольких минутах ходьбы, свет, подобный Солнцу. Он тут же позвал монахов и велел им посмотреть, что происходит. На подъеме дороги, ведущей от моря к Хиландару, стоял осел, один, весь в пыли, а на спине у него была икона «Троеручица». Испуганные монахи поняли, что сербское войско проиграло битву против турок на Косовом поле, что сербское государство погибло, царский двор уничтожен, и икона вернулась назад. Они принесли облачение, кресты, кадила и с пением и молитвами отнесли икону в соборную церковь и поставили ее в горнем месте алтаря. На следующий день, к их великому изумлению, она оказалась на столе настоятеля в трапезной. Не понимая, как она туда попала, они снова, с поклонами и молитвами, вернули ее на прежнее место в алтарь, а игумен закрыл церковь и унес ключ. Ночью «Троеручица» явилась настоятелю во сне и сказала: «Я здесь не для того, чтобы вы берегли меня, а для того, чтобы беречь вас».
С тех пор и вплоть до 1912 года «Троеручица» стояла на игуменском месте. В тот год сербская армия освободила Косово, и монахи, узнав эту новость, стали каждое утро посматривать из окон своих келий на север, ожидая увидеть «Троеручицу», возвращающуюся на освобожденную землю. Наступил, а потом и закончился 1918 год, но «Троеручица» по-прежнему спокойно стояла на своем месте. Однажды, уже в 1922 году, настоятель и братья решили послать кого-нибудь из монахов в Сербию, в Косово, чтобы узнать, почему «Троеручица» не возвращается, хотя вся страна освобождена и сербское государство восстановлено. После года скитаний монах вернулся и сказал, что видел на Косовом поле памятник турецкому султану Мурату, а в Газиместане — надгробный памятник в честь разбитого турецкого войска, но не сумел отыскать памятников ни на месте, где был убит сербский князь Лазар, ни там, где рядом с церковью Самодреже погребен величайший сербский герой Милош Обилич. Неудивительно, решили монахи, что «Троеручица» не покидает своего места в хиландарской трапезной…
Это было все, что удалось узнать отцу Мануилу, и нигде он не встретил упоминания о том, что у «Троеручицы» есть привычка чихать. Обдумав все как следует, он пришел к выводу, что на Косовом поле следовало бы установить новый памятник, и тогда «Троеручица», возможно, решит вернуться. И как раз в 1950 году, когда он размышлял обо всем этом, братья, следившие за периодикой, выходившей в ФНРЮ, рассказали ему, что на Косовом поле в память о погибших сербских воинах воздвигнут большой обелиск. Отец Мануил решил, что теперь для иконы нет никаких препятствий, и стал потихоньку по ночам приоткрывать двери трапезной, чтобы упростить «Троеручице» ее отбытие в Сербию. Но как только окна или двери трапезной оставались открытыми, икона тут же начинала чихать, и это продолжалось до тех пор, пока сквозняк не устраняли. В отчаянии и растерянности отец Мануил вывел однажды ночью своего осла за монастырские стены, икону (в том виде, как она была, без оклада) положил ему на спину, накрыл чепраком и тайно направился в Сербию. Уже при выезде с Афона, недалеко от греко-югославской границы, в местах, которые были хорошо знакомы ему еще с тех пор, когда он служил каталонским наемником, отец Мануил попал в руки к партизанам Маркоса, отряды которого в это время сражались в горах Греции. Осла увели в одну сторону, отца Мануила в другую, начался допрос, но монах не понимал ни слова из того, что говорили партизаны. Одно он, правда, понял: схватившие его люди пользовались димотиком — новогреческим языком. Его спросили, владеет ли он каким-нибудь языком, и он сказал, что знает сербский. Среди сторонников Маркоса были югославские добровольцы, и один, родом из Сербии, попытался поговорить с монахом. Но, обменявшись с ним несколькими словами, отец Мануил с удивлением спросил, на каком языке тот говорит, и, узнан, что это сербский, совсем растерялся.
— Неужели больше никто на свете не говорит на святых языках? — спросил монах у тех, кто его охранял.
— Ну почему же, — смеясь, отвечали они. — А ты что, знаешь латынь?
— Нет, но знаю испанский, — ответил отец Мануил.
— Испанский? — удивились партизаны и позвали своего комиссара, который провел молодость в Каталонии, где во время гражданской войны сражался под красным знаменем в Интернациональной бригаде. Они отлично поняли друг друга, комиссар был счастлив услышать от отца Мануила, вспоминавшего жизнь своего первого языка, что когда-то в Каталонии его звали дон Хорхе Рюэда эль Сабио, и они проговорили всю ночь напролет.
Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.
«Кто его знает, — размышлял отец Мануил, — эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то ново-сербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»
В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.
— Смотри-ка, снова вернулась! — пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.
Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:
Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, — как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:
Место того, кто уходит, никогда не остается пустым.
Разноцветные глаза
Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые меня разыскивали и которым не говорили, где я, не смогли меня обнаружить. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.
Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, — это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим — в ночь. Потом я забыл и коня.
Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца — на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.
Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.
Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.
Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй — с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого изменяется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.
В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.
Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой автомат, и немцы, неожиданно выскочившие из-за поворота, на ходу соскочили с мотоциклов, бросились на землю и выпустили по нему три короткие очереди. Тело пилота стал вращаться, и мы поняли, что в него попали, а когда затрещали ветки, я подумал, что он убит и поэтому сразу отяжелел. Вслед за солдатами прибыл мотоцикл с унтер-офицерами, они за что-то ругали своих подчиненных — может быть, за то, что те открыли огонь по пленному, — потом пилота сняли с дерева, удостоверились в его смерти, взяли какие-то его вещи, положили их на мотоцикл, солдаты отнесли убитого к оврагу, выкопали небольшую яму и там его похоронили, набросав сверху камней. Когда немцы тащили пилота по земле, мы увидели, что он очень красив, нам казалось, что они пачкают и портят какую-то дорогую игрушку. Из кармана у него выпала маленькая, очень маленькая книжечка и, никем не замеченная, осталась лежать в пыли.
Когда солдаты ушли, мы вышли из нашего убежища, и я поднял с земли книжечку в синем переплете, на которой был нарисован крест. Она была на английском языке, и потом, дома, я тайком открывал ее где попало и читал урывками, пользуясь своими знаниями английского и немецкого языка. Это было нетрудно, но я оцепенел от ужаса, прочитав в этой книжечке текст, который в переводе звучал слово в слово так:
Как опечалился царь Давид, когда его любимый сын, прекрасный длинноволосый Авессалом, восстал на своего родителя… Но за такие дела покарал его Бог, и он был разбит и, спасаясь бегством через лес на вороном коне, зацепился волосами за толстую и высокую ветку дуба. Конь, бывший под ним, проскакал вперед, а он остался висеть на дереве на своих волосах, между небом и землей. Увидел его Иоав, военачальник, и вопреки приказу не убивать отрока, если он попадет к ним в руки, вложил в лук три стрелы и убил его. Выкопали яму, бросили его туда и насыпали сверху кучу камней…
Все полностью совпадало с тем, что я видел накануне, а единственная разница состояла в том, что американец не ехал верхом, а летел на самолете. Было очевидно, что он носил у себя в кармане описание своей смерти, оно оказалось точным до мелочей и даже было напечатано в книге. Знай он об этом, может, открыл бы книгу, прочитал, что там написано о его судьбе, и сумел бы спастись.
«Наша природа не проста, — думал я в тот вечер, — мы полны тем, что мы есть, нашим мясом, кровью, собственной сущностью, но мы уже заранее полны и нашим будущим… А где-то в этом будущем, в его глубинах, лежит и смерть. Сознавал ли пилот, чт
Тогда я вспомнил своего коня и понял, что мы с Авессаломом тоже двойники. Но и тут была разница: хотя мы оба оказались в ссоре со своими отцами, меня конь привез под ветку дуба и оставил на ней висеть, чтобы сохранить жизнь, а с Авессаломом конь сделал то же самое, чтобы его погубить. И уж вовсе непонятно, почему американец погиб не на коне, а на самолете. Все эти вопросы не давали мне заснуть.
В конце концов мне в голову пришла еще одна мысль. Кто тот неизвестный, который видел смерть двух этих родственников? Кто тот человек из стана Давида, который был свидетелем несчастья, случившегося с Авессаломом, и который записал и все, что видел, и то, как был нарушен приказ? Знал ли он, что американец погибнет такой же смертью? И тогда в моей голове мелькнуло: у американца ведь тоже был свой свидетель. Тот, который видел, что случилось в лесу, но это был не тот свидетель, что у Авессалома. Это был я. Значит, сделал я вывод, не только пилот с его смертью, но и я был заранее помещен в эту книгу в роли свидетеля и очевидца. У меня, как и у пилота, был в книге свой двойник. Я схватил синюю книжечку и стал искать имя автора. Но на книге не было обозначено имя того, кто ее написал. Этот свидетель, кто бы он ни был, оплакал смерть Авессалома, хотя и сам подвергался смертельной опасности со стороны непослушного царского сына. И я тоже оплакивал смерть человека, который час назад мог меня убить. Что соединяло нас — погибшего убийцу и оставшуюся в живых жертву?
А утром прибежали мои товарищи и под большим секретом рассказали, что они знают, куда упал сбитый самолет. Мы немедленно побежали на это место, но обнаружили только кусок хвоста. На нем был отчетливо виден нарисованный где-то на авиабазе, рукой теперь уже мертвого пилота, большой черный мустанг. Одним глазом он смотрел в день, а другим — в ночь.
«Корчма у семи грудей»
Текст, который вы читаете, состоит из двух разных историй — первую в 1939 году рассказал моему дяде Драгославу Арнаутовичу адвокат из Цетиньи по фамилии Малоншич, и я излагаю ее здесь — в соответствии с семейным преданием Малоншичей и документами, оказавшимися на какое-то время в распоряжении дяди. Другая история, совсем короткая, всего в несколько строк, будет изложена в самом конце, она подлинная, я сам в 1941 году был свидетелем тех событий, о которых в ней идет речь. Не могу ручаться за достоверность первого рассказа — кто знает, можно ли верить семейным преданиям, — но в правдивости второго готов поклясться в любой момент.
Как-то в конце 1939 года к моему дяде, о котором я уже упомянул и который до Второй мировой войны был практикующим врачом, зашел друг нашей семьи по имени Стефан Малоншич. Пришел он в приемные часы, был заметно взволнован и просил оказать ему необычную медицинскую помощь. Его супруга, происходившая из семьи белградских Нехама, через которую мы как раз и подружились с Малоншичами, к тому времени уже давно умерла, а у адвоката от этого брака осталась семилетняя дочурка, которую звали Агата. В начале разговора адвокат показал дяде странное родимое пятно на своем лице, которое было у него с рождения, и сказал, что такое же есть и у его дочери. Эта родинка часто кровоточила, и адвокат хотел установить, не связано ли это с какой-нибудь наследственной болезнью крови. Дядя, хорошо знавший Малоншичей, удивился такому предположению, но адвокат присовокупил к своей просьбе толстую папку, в которой находились записи семейных преданий, выписки из старинных книг, несколько вырезок из французских научных журналов конца девятнадцатого и начала двадцатого века с текстом каких-то документов, а также начертанное неумелой рукой генеалогическое древо семьи Малоншич. Все это довольно странным образом подтверждало сомнения адвоката. Из собранных документов и других бумаг вырисовывалась весьма своеобразная картина.
Судьба семьи Малоншич
Когда в конце X века македонский царь Самуил начал воевать с греками и сербами, сербский князь Иоанн Владимир, правивший в Дукле и Драче, направил в византийскую столицу посольство, желая установить связь со своим греческим союзником, императором Василием II, названным впоследствии Болгаробойцем. Среди послов находился и один толмач по имени Андрия Хрс, из рода Малоншичей. Он слыл знатоком и греческого, и других языков, а кроме того, мог оказаться полезным благодаря своей необыкновенно хорошей памяти. Хрс легко учил языки, мог подражать голосам ветров, зверей и вод и безошибочно узнавал людей даже спустя много лет. Находясь в пути, он запоминал попадавшиеся в лесу деревья и облака в небе над головой, а его спутники заметили, что вещи из прошлого, сколько бы времени его ни отделяло от них, всегда оставались для него такими же близкими и ощутимыми, как тарелка и нож на столе в час обеда. До отъезда из Дукли жил он тем, что платили ему за необычную, редкостную работу — он первым входил в свежеоштукатуренную церковь и на глаз, без всякого трафарета или кальки, располагал на стенах наброски тех композиций, которые намеревались создать живописцы и которые они уже потом и прорисовывали, и расписывали. При всем при этом у Малоншича не было вообще никакого воображения и он не представлял себе будущее. Каждое мгновение жизни было для него полной неожиданностью, и он совершенно не умел предвидеть даже самые обычные вещи. Он хромал на одну ногу, и говорили, что он сам себя задавил собственной повозкой: еще юношей возвращался он как-то вечером с поля и почувствовал, что что-то тяжелое то ли зацепилось, то ли намоталось на заднее левое колесо; он на ходу оглянулся, чтобы посмотреть, что случилось, но потерял равновесие, упал и оказался под повозкой, которая переехала ему ноги.
В дорогу он отправился, захватив с собой две маленькие тайны: во-первых, невероятно сильный страх перед морем, которого он раньше никогда не видел, а во-вторых, то, что, сам родом из горных и языческих краев, он только на двадцатом году жизни принял христианство и научился читать.
Из-за того, что царь Самуил преградил дорогу в Византию по суше, посланцы из Дукли спустились на юг по Адриатическому морю, но когда в 992 году, обогнув Грецию и уже повернув к Константинополю, они в Эгейском море попали в бурю, им пришлось бросить якорь у одного маленького острова Лемносского архипелага недалеко от Афона. Остров назывался Гимнопелагисион, в 972 году государственное казначейство Византии продало его за сорок номизм одному монаху по имени Сергий, и он основал там монастырь, который вскоре стал составной частью лавры Святого Афанасия, расположенной на находящемся неподалеку Афоне. Монастырь укрыл сербских послов от непогоды, но не смог защитить от неожиданного нападения арабских судов. Тот же ветер, который привел посланцев Дукли в бухту Гимнопелагисиона, заставил искать убежища на этом острове и один сарацинский пиратский парусник. Пираты удивились, обнаружив вместо убогого монастыря богато снаряженное и хорошо обеспеченное посольство. Они пробыли на острове двенадцать дней, разграбили все, что можно было разграбить, и уплыли, захватив с собой по свидетельству одной грамоты, датированной 993 годом, «много судов и много пленников»[5]. В числе этих пленников оказался не только настоятель монастыря Козма, но и сербские послы, ехавшие к императору: και άποκρισιαριονς πρςβασιλεά άνερχομενονς σέρβονς κρατνυήναι.
После того как византийскому императору Василию II сообщили о случившемся, он направил своего представителя Спаспалу (σπασπαλάς) к арабским властям с требованием срочно освободить союзников и послать к нему в Константинополь. Когда послы вместе с пресвитером Козмой покинули сарацинский корабль и перебрались на византийский, их доставили прямо в столицу, однако базилевса они там уже не застали. Тот отправился на Балканы, в расположение своего войска, находившегося совсем рядом с главными силами македонцев, поэтому и послов, только что прибывших в Константинополь, тут же направили вслед за ним в этот греческий военный лагерь, где в начале 993 года Василий II их наконец принял. В Константинополе остались лишь пресвитер Козма, который не должен был сопровождать послов, и толмач Андрия Хрс, который не выдержал бы еще одного морского путешествия.
Оказавшись в столице, толмач, хорошо знавший греческий и выучивший за двенадцать дней сарацинского пленения еще и арабский язык, не растерялся. В Константинополе во времена иконоборчества были разгромлены почти все иконописные мастерские, поэтому новые, недавно возродившиеся, пока еще не успевали удовлетворять огромный спрос на иконы, который возник после многолетнего владычества иконоборческой ереси. Малоншич легко нашел себе работу в одной такой мастерской. Он поселился в странноприимном доме около Влахерны и в течение четырех месяцев не расставался с пресвитером Козмой, который, поджидая возвращения сербских послов, чтобы вместе с ними спокойно возвратиться на свой разоренный остров, обучал Малоншича счету и письму.
Он сразу заметил, что у Малоншича хорошая память, и как-то вечером, когда об этом зашла речь, попробовал объяснить причину такой его особенности. Он считал, что все дело в болезни. «Душа, так же как тело, не вечна и уязвима», — говорил Козма. Первый признак ее болезни проявляется в том, что она попадает в тело. Однако никакой организм не живет так долго, как находящийся в нем дух, поэтому каждая душа, пока не состарится, меняет несколько тел и, как только плоть изнашивается, переселяется из одного в другое. Между тем со временем начинает болеть и душа, так что, по всей видимости, душа Малоншича попала в его организм из своего предыдущего вместилища уже в больном состоянии. Ее способность забывать опыт, страдания и впечатления предыдущего бытия ослабела, И теперь Малоншич не запоминает, а просто узнает разные вещи на основании прежнего опыта, который так и не стерся в его душе по причине той самой болезни, которая занесена в его тело как передающийся по наследству порок. У самого же пресвитера Козмы, хоть он и вдвое старше Малоншича, память всегда была плохой, а это говорит о том, что его душа моложе души Малоншича и ее способность к очищению в момент перехода из одного организма в другой еще не ослаблена болезнью.
Спасаясь от пресвитера Козмы и подобных рассуждений, толмач использовал каждую возможность, чтобы спуститься в корчму, находившуюся в нижнем этаже странноприимного дома, и, усевшись где-нибудь в уголке, украдкой рассматривать людей и запоминать их разговоры. У корчмы была общая стена с небольшой капеллой, и на этой стене был изображен фрагмент сцены Страшного суда: четыре обнаженные грешницы, стоя рядом, горели в огне. Четвертая из них, на груди у которой висели змеи, была, если верить преданию, хозяйкой корчмы — при жизни она подавала разбавленное вино и теперь горела за то, что брала деньги за воду. Второй ее грех состоял в том, что она, чтобы не остаться беременной, прибегала к колдовству, хотя на роду ей было написано иметь со своим законным мужем семерых сыновей. Так что теперь, в аду, ее неродившиеся дети, превратившись в змей, висели у нее на груди, о чем свидетельствовал сохранившийся фрагмент фрески, испорченной тем, что в более поздние времена в корчме построили перегородку, которая наполовину закрыла фигуру четвертой грешницы и ее вторая грудь со змеями-сыновьями оказалась замурованной. Поэтому-то корчма с четырьмя обнаженными грешницами, мучающимися в аду, получила странное имя, которое стало привычным и сохранилось навсегда — «Корчма у семи грудей».
Однажды вечером, улизнув от нравоучений пресвитера Козмы, Малоншич заметил среди пьяных посетителей корчмы женщину, которая, стоя на коленях перед стеной с грешницами, молилась. Она была подпоясана лошадиным поводом, и за этот пояс у нее была заткнута свирель. Волосы у нее были очень длинными, и, чтобы они не волочились по земле, она засовывала их себе в обувь. Молясь, она обнажила грудь, и оказалось, что у нее нет одного соска. В углу рядом с ней лежал крупный бурый медведь, привязанный за цепь, прикрепленную к кольцу, которое охватывало его челюсть. Женщину звали Филира, и из разговора с ней выяснилось, что она одна из тех проституток, которые продавали свой товар на судах, перевозящих паломников. Из года в год она поднималась на галеры, которые шли из Константинополя в Палестину или Ливию и обратно, и зарабатывала на жизнь услугами путешественникам во время плавания. Когда этот промысел оказался под запретом, она раздобыла ручного медведя и стала ходить с ним по константинопольским предместьям, показывать разные фокусы. Она понравилась Малоншичу, а он понравился ей, и они стали встречаться в «Корчме у семи грудей» по праздникам и воскресеньям, однако она и слушать не хотела, когда он пытался угостить ее вином или делал другие предложения, а только постоянно и усердно молилась перед изображенными на стене грешницами. Она утверждала, что у нее две души: одна земная и бессловесная, которая во время своего падения прошла через весь мир. Эта душа была в постоянном конфликте со второй, божественной, душой, которая умела думать и соединялась с небом через принимаемые оттуда откровения. Филира также говорила, что обе ее души представляют собой именно то, чем они и заслужили быть, и что ни одна из них не утратила своей природы, упав в ее тело. А в корчме она молится, потому что не может войти в церковь, даже если бы ей это позволили, так как не знает, как оставить при входе в храм одну из своих двух душ.
Как-то вечером пресвитер Козма сообщил Малоншичу, что сербское посольство вернулось из лагеря Василия и находится в Константинополе, откуда в самое ближайшее время отправится в Дуклю. Это заставило толмача быстро принять решение. В тот же вечер он тайно последовал за Филирой, чтобы наконец узнать, где она живет и чем занимается. К его удивлению, до места пришлось идти очень долго, и оказалось, что оно находится за пределами константинопольских стен. Почти в полночь, зайдя в корчму на берегу моря, где посетители, желавшие узнать будущее, тайно хлестали розгами статую Геракла и где продавалось семя, из которого вырастают крылья души, он, стоя в толпе народа за закрытыми на засов дверями, при свете свечей увидел ее фокусы с медведем. И обмер. Филира разделась и легла на коврик, а медведь, видимо хорошо обученный, подошел к ней, облизал ее грудь и, на глазах у всех присутствующих, лег на нее сверху. Он пахал и пахал, и наконец Андрия Хрс, не выдержав этого зрелища и сам себя не помня, схватил со стола нож, бросился вперед и, обезумев от ревности, убил медведя прямо на женщине. Началась паника, но Малоншич не растерялся — весь в крови, он подскочил к оцепеневшей от страха Филире, вытащил ее из объятий мертвого медведя и увел из корчмы в чем мать родила. Сначала она пыталась упираться, но потом смирилась, и свою первую ночь они провели под каким-то мостом, прикрываясь принадлежавшим толмачу платьем, которое согревало их обоих. Когда все было кончено, Филира сказала:
— Послушай хорошенько, что я тебе скажу, добрый человек: ты молод, а я не могу иметь потомство. Но кто знает, скольких детей мне было суждено иметь от тебя. Я научу тебя спать с женщинами так, что потом, с кем бы ни свела тебя судьба, ты всегда будешь вспоминать мои уроки. У меня тяжелая кровь, такая же будет теперь и у тебя, и у твоего потомства, — таким образом, твои дети от других женщин будут отчасти и моими детьми.
Совершенно очевидно, что все старания Филиры не возымели бы никакого действия, не будь Андрия Хрс одарен крепкой памятью. И он запомнил все мелочи, все приемы, все особенности тех отношений, которые он поддерживал с Филирой в течение того года, который им было суждено провести вместе. И после того, как он расстался с пресвитером Козмой, отправившимся с сербскими посланниками на свой остров, и после того, как немного позже он расстался с Филирой, исчезнувшей в константинопольской толпе, Андрия Хрс одинаково хорошо помнил все выученное: как буквы и числа Козмы, так и примеры и уроки Филиры. Он помнил вкус ее языка и вкус рыбы и вина у нее во рту после ужина, помнил запах своего первого мужского пота и точное, им самим подсчитанное, число волос на ее голове и объединял в уме каждую лекцию по математике с прочитанной вслед за ней ночной лекцией Филиры. После уроков любви Филира всегда бросала в свою цитру монетку и, навсегда покидая Хрса, завещала цитру ему и его детям.
Оставшись один, Хрс женился, и в браке у него родился сын, которому он дал и свое имя, и свою фамилию, однако отцу постоянно казалось, что в характере и внешности сына, несмотря на схожесть с настоящей матерью, часто проступали черты и особенности той женщины, с которой он познакомился в «Корчме у семи грудей». А дело было в том, что необычный юноша унаследовал тяжелую кровь своей несостоявшейся матери и у него на шее, так же как и у его отца, вскоре появилось родимое пятно, которое часто кровоточило и медленно заживало.
Малоншича-младшего отдали учиться. В Константинопольском университете он был записан под именем Сербля (σερβλιαζ), свидетельствующим о его происхождении. Его учителем стал реформатор столичного университета Михаил Пселл, а когда он отошел от дел, то его последователь — Иоанн Итал. По правде говоря, молодой Андрия Хрс не выбирал, что ему изучать. Сначала ему пришлось овладеть тривиумом, состоявшим из трех дисциплин: грамматики, риторики и диалектики, это было введением в теорию риторических стилей и тайн толкования языческих мифов Древней Греции на основании трудов Демосфена, Исократа, Аристида, Фукидида, Платона, Плутарха и Лисия. Затем он должен был посвятить себя квадривиуму, то есть изучить арифметику, геометрию, музыку и астрономию по произведениям Никомаха, Евклида, Диофанта и Феона из Смирны в области математики, Птолемея и Прокла по астрономии и трудам Аристоксена о музыке. В конце концов Андрия Хрс дошел до метафизики, основанной на логике Аристотеля. Находясь в опытных руках Иоанна Итала, Малоншич-младший полностью посвятил себя классическим наукам. Когда много лет спустя, в 1077 году, учение, которое Итал преподавал в Константинопольском университете, было признано еретическим, Сербля все еще считал себя его последователем и вместе с учителем был привлечен к ответственности. В царствование Михаила VII против Итала и его учеников было выдвинуто обвинение из девяти пунктов, но так как сам Итал два последних пункта отверг, то к рассмотрению были приняты семь, которых оказалось достаточно для обвинения в ереси. Константинопольскому профессору и его последователям ставилось в вину следующее:
1.
Что они пытались рационально истолковать воплощение и единство двух природ Христа, полагая, что человек должен выносить суждения на основании оценки своих возможностей, а не на основании оценки рассматриваемого предмета.
2.
Что они воскресили заблуждения языческих философов древности о человеческой душе, небесах, земле и земных тварях и требовали, чтобы человек сам определил то место в мире или в себе самом, с которого он исходит и на которое всегда возвращается и относительно которого всегда исчисляет всякую удаленность и все им самим сделанные шаги.
3.
Что они проповедовали переселение душ и, следовательно, отрицали бессмертие души и будущую (загробную) жизнь.
4.
Что они проповедовали вечность материи и идей.
5.
Что они ставили греческих философов и еретиков, осужденных на Седьмом Вселенском соборе, выше учения Отцов Церкви и святых.
6.
Что они отрицали и считали невозможными чудеса, соделанные Христом, Богородицей и святыми, или же объясняли их своими собственными аргументами, а мирские языческие книги (которые должно считать обычным средством образования) признавали источниками истины, к которой все остальное должно непосредственно или опосредованно сводиться.
7.