— Так же как Бог облачен в три света, человек облачен в три пота — рассказывал солдат, освободившийся от обета молчания. — Можно сказать, что эти три пота представляют собой три покрова или, точнее, трехслойный плащ, состоящий из основы, утока и подкладки. Первый пот, или
Основываясь на мыслях моего случайного собеседника и подчиненного, я позже попытался отыскать все три пота, все три своих покрова, то есть распознать основу, уток и подкладку своего плаща.
Первый слой, то есть тот внешний плащ, который выкроен для всех нас, я обнаружил совершенно случайно. Сначала я искал его рядом, прямо в селе Чертов Пот, в месте, связанном с гибелью сербской империи и являющемся ее символом. Невольно я открыл, что швы этого верхнего общего облачения следует искать гораздо дальше. Я нашел человека, который вспотел в Сибири при минус 40 °C. Его пот — достоверный исторический факт начала XVIII века — указал, что я на правильном пути, и это впоследствии подтвердилось.
Человек, о котором идет речь, родился в 1664 году в Герцеговине, в крае, где крестьяне до сих пор находят в пашне старинные монеты и где ребенку отрезают и сжигают в огне первые волосы. Он провел детство в лодке, наполненной песчаной землей, в которую были посажены черенки винограда. Каждую осень, когда созревал виноград, он спускался вниз по Неретве к морю, в Дубровник, где его родственники имели деловые связи и занимались торговлей. Он учился в монастыре Житомислич, а когда Бечир-паша Ченгич утопил в крови их семейный очаг в Ясенике, уехал в Дубровник продолжать учебу, а оттуда потом отправился в Константинополь, Рим, Москву и в другие города для ведения своих дел и управления огромным семейным богатством, которое текло к нему и из никому не ведомых мест в Герцеговине, и с торговых судов, снаряженных в плавание еще прежними поколениями его родственников. Оставшись без родины, которая попала под турецкое владычество, молодой человек выбрал для себя весьма необычное занятие, опасное, но доходное. Он стал наемным дипломатом, путешественником и посланником чужих ему дворов при других, столь же чужих дворах. Он исповедовал христианство восточного обряда и до тонкости постиг все хитросплетения положения в Порте; этими его достоинствами заинтересовалась английская дипломатия, и он сделался драгоманом при английском посольстве в Константинополе, а затем долгое время служил в России. Его вторая дипломатическая карьера продлилась четверть века, и в течение этого времени он или принимал участие, или был косвенно связан со всеми важными событиями в Российской империи. От имени Петра Великого он заключил военный союз с молдавским князем в Яссах, подписал Прутский мирный договор с султаном, участвовал в Полтавской битве, а когда наконец обвенчался в Венеции по западному христианскому обряду с доньей Вирджинией Тревизан, то уехал в Рим, и там 14 ноября 1720 года был принят Папой Климентом XI, который благословил его брак и с которым он вплоть до смерти Папы в 1721 году вел переговоры от имени русского императора о конкордате между Россией и Святым престолом. С того времени и вплоть до последней и самой важной в его жизни миссии он жил вместе со своей супругой из династии Тревизан, давшей одного дожа и запечатленной на портретах Тинторетто, в фамильном дворце у моста Дель-Равано или в здании Прокурацио-веккьо, которое можно увидеть на картинах Франческо Гварди. Позднее он переселился в большой дворец на набережной в Петербурге, где и отпраздновал в обществе Петра Великого и членов царской семьи рождение своей первой дочери.
Однако в 1725 году этот размеренный образ жизни был нарушен. Испокон веку из России в Китай шел караванный путь, по которому, столетиями не прекращая своего движения, двигались бесконечные вереницы верблюдов. Через Великую Тартарию в Китай везли ткани, кожи, украшения, мех бобров и горностаев, сафьян и бумагу. На границе с Монголией караваны переходили под китайскую охрану, которая за счет китайского императора сопровождала их до Пекина, оттуда они зимой, после трех лет странствий, возвращались назад, везя фарфор, хлопок, золото и алмазы. В 1725 году китайцы неожиданно отказались принимать караваны и преградили им путь. В очередной раз возник вопрос о том, что между Китаем и Россией нет четкой границы и поэтому нельзя точно определить, с какого именно места китайские власти берут на себя ответственность за русских купцов и обязуются охранять их от разбойников, которые постоянно снуют через границу, укрываясь от правосудия.
Царский двор снабдил его всеми необходимыми бумагами: дипломатическим паспортом, свидетельством о кончине Петра Великого, указом о восшествии на престол Екатерины I, верительными грамотами для ведения переговоров между двумя империями и, наконец, собственноручным письмом государыни китайскому императору от 30 августа 1725 года. В качестве доверенных лиц он взял с собой в эту миссию своего земляка и поэта Ивана Крушалу, мусульманина, принявшего католичество, уроженца города Пераста, стоящего на берегу залива Бока-Которска, а также доктора философии из университета в Падуе и еще одного русского офицера, арапа, которого ребенком купили на рынке рабов в Константинополе, окрестили в православную веру и послали в дар царю Петру Великому. Арап сделался статным и красивым молодым человеком и командовал теперь в российской армии крупной воинской частью. Миссия продолжалась до 1728 года, за это время дипломат со своим сопровождением прибыл в Пекин, был принят китайским императором, вел долгие переговоры, выдержал натиск китайской дипломатии и тайной полиции, вернулся на границу вместе с представителями китайской стороны и преодолел шесть тысяч километров, устанавливая линию прохождения границы. Здесь, в Сибири, он пережил и самые трудные дни своей жизни. Здесь его прошиб страшный смертельный пот, когда на стыке двух царств, окруженный снегами, при температуре 40° мороза, он понял, что присланный для переговоров дядя китайского императора вдруг начал вести дело отнюдь не в интересах императора, а в своих собственных. Он, однако, не утратил присутствия духа, послал в Пекин гонца и, живой и невредимый, дождался его возвращения назад в сопровождении китайских офицеров, которые взяли царственного родственника под стражу и отправили в столицу.
Когда все наконец было кончено, он основал в Сибири поселок Троицкосавск и построил там церковь Святого Саввы Сербского. А на границе установил деревянный крест с надписью:
Отмеченная этим крестом линия по сей день является основой границы между Россией и Китаем.
Фламандский художник Антонис Ван Дейк изобразил того, кто определил эту границу, как человека преклонных лет, в роскошной венецианской одежде, в головном уборе, украшенном бриллиантовой брошью, с темными глазами, которые говорят о том, что сами себе снились и видели свое дно[3]. Человек одет в широкий темный плащ. Этот плащ, мягкие линии которого угадываются на картине Ван Дейка, и есть тот самый первый покров, который выкроен для всех нас и который до сих пор лежит на наших общих плечах в далекой Сибири. Это и есть Чертов Пот, о котором рассказывал мне солдат, и, если верить его словам, это один из моих собственных трех потов.
Обнаружить второй пот было гораздо труднее. Я долго разыскивал такой наш семейный плащ, под которым могла бы укрыться и моя жизнь, такой, который был бы утоком, вытканным по меркам и заслугам только моего рода, и содержал бы нечто пугающее меня. Так я узнал, что моя мать была сиротой и что мой дед умер очень странно. Эту историю рассказал моей бабушке военный врач гарнизона города Шабац, где дед служил до самой смерти, причем я так и не смог понять, кому и каким образом могла быть рассказана эта удивительная исповедь моего деда в том виде, в каком она дошла до нас.
Как-то вечером, а было эго в 1929 году — так начинается эта история, — я возвращался домой после обхода шабацкого гарнизона. Только что закончился ужин, а на ужин в тот день была печенка. Я решил не ехать верхом, а сесть в экипаж. Было холодно, и мне казалось, что под носом у меня вместо усов замерзшая птица. Ее влажные перья щекотали щеки и нос, и рука сама тянулась их убрать. Шинель теплая, верх экипажа поднят, но ветер продувает насквозь, оледеневшие ветки просятся внутрь, а пол весь усыпан ледышками, словно битым стеклом в трактире, под сапогами так и хрустит. Извозчик дал мне одеяло, я откинулся назад и уснул. Разбудил меня запах жареной печенки, — закутавшись в одеяло, я так согрелся, что даже вспотел, и шинель, пропахшая казармой, запахла кухней и вином. Я выглянул, чтобы понять, скоро ли мы приедем, и вдруг заметил, что снаружи за поднятый верх экипажа цепляется чья-то рука. Очевидно, кто-то бежал рядом, хватался за него и пытался что-то кричать навстречу ветру.
«Кто бы это мог быть в такое ненастье?» — подумал я, и услышал из темноты охрипший голос, который звучал прямо у моего уха по другую сторону парусины:
— Подвези меня, на улице такой холод! Я не доберусь до дома.
Я крикнул извозчику, чтобы тот остановился, он придержал лошадей, я протянул руку, и кто-то снаружи тут же схватился одной рукой за мой рукав, другой за саблю, пристегнутую к портупее и стоящую передо мной на полу, и вскочил внутрь. Это была девушка в светлом и не по сезону легком платье, совершенно замерзшая. Села рядом со мной, сидит и стучит зубами.
— Ты почему так одета? — спросил я ее, а она, продолжая дрожать от холода, ответила:
— Когда меняется время, человек не знает, что за погода на дворе.
Я хотел укутать ее в одеяло, да только оно было все в грязи от моих сапог. Она, продолжая дрожать, прижалась ко мне, а самой неловко, боится, что я могу о ней плохо подумать.
Делать нечего, снял я шинель, укрыл девушку, и она сразу же успокоилась. Я спросил ее:
— Ты чья будешь?
— Деспина я, а мои родители — Кой и Драгиня Лазаревы, мы живем тут рядом, в Илеровом переулке, дом семь.
Мы помолчали, потом она вгляделась в темноту и показала пальцем:
— Видите, журавль у колодца, один шест поднят, а другой опущен («И кто только в такую погоду ходит по воду?» — подумал я), вот тут и остановите.
Мы остановились, она хотела снять шинель, а я отмахнулся, дескать, не надо, сам завтра заберу по дороге в гарнизон. Тогда извозчик подъехал к самому дому, девушка что-то крикнула в темноту, видимо поблагодарила, не коснувшись ногами земли, прямо с подножки прыгнула на крыльцо и в два счета оказалась за дверью.
Извозчик стегнул лошадей, экипаж тронулся, а на следующий день я, вновь проезжая мимо этого места по пути на службу, остановился, спрыгнул с коня и постучал в дверь дома номер семь в Илеровом переулке, где жили Лазаревы.
Стоял прекрасный солнечный день, но солнце было зубастым, кусало и за перчатки, и за волосы. Дверь открыл старик с фиксаторами на усах; я обратился к нему по имени, и он дернулся как от пощечины; никогда я не видел, чтобы кто-нибудь так пугался собственного имени. Я сказал, что пришел за шинелью, которую вчера одолжил его дочери Деспине, он ничего не ответил, оглянулся назад и позвал кого-то, кто был внутри. За его спиной появилась старуха с волосами, заплетенными в косички; одна была черной, а другая белой.
— Помилуйте, господин, — сказала она, — да ведь мы нашу Деспину уж три года как схоронили. Как же вы, спаси Господи, могли одолжить ей вашу шинель?..
Я решил было, что они хотят меня одурачить, и начал подробно обо всем расспрашивать, но не тут-то было, они принесли мне свидетельство о смерти, а на свидетельстве фотография, а под фотографией — имя, дата, участок № 97. «Что ж, — подумал я, — поищу этот участок, посмотрю, стоит ли моя шинель всей этой комедии». Я попрощался, сел в седло и поскакал в казарму — без шинели, злой, опаздывая на службу. Вечером, возвращаясь домой, я не поехал мимо колодца, а повернул к трактиру «На четырех ветрах», расположенному как раз напротив кладбища, — хотел согреться, поужинать и заодно посмотреть, существует ли на самом деле участок, указанный в свидетельстве о смерти.
Вошел, вижу — подпоручик Илия Веркович и капитан Марк Вранеш играют в домино. Я сел рядом, заказал еду, принялся за ужин. На столе стоял сапог, в котором лежали деньги, а рядом были поставлены тарелки. Они играли, а я ел. Потом они спросили, как я оказался здесь без шинели, ну я им все и рассказал. Все засмеялись, а капитан Вранеш сказал:
— Ставлю две полтины серебра, что в такой темноте и при таком тумане ты не осмелишься даже подойти к воротам кладбища.
— Держу пари, что господин капитан не испугается, — смущенно возразил подпоручик Веркович. — Я не вижу в этой истории ничего сверхъестественного.
Не знаю, то ли он польстил мне как младший по званию, то ли, увидев, что я подавлен, захотел подбодрить.
— Ерунда, — ответил им я, — спорьте сколько угодно, ваше дело, а меня интересует только одно — шинель. Поэтому я сюда и пришел.
— Господин капитан, — не унимался Веркович, — а как мы узнаем, что вы действительно побывали на этом участке?
— Дело ваше, — снова сказал я. — Впрочем, я, пожалуй, воткну в землю на участке девяносто семь свою саблю, а вы потом, если вам угодно, идите и ищите ее. Но чтобы к утру вы мне ее почистили и вернули.
Мы пожали друг другу руки, и я вышел. В руках у меня было свидетельство о смерти, и я быстро шагал по кладбищу. Там было довольно тесно — могила к могиле, ни одного пустого места. Я свернул с главной аллеи влево и стал следить за номерами участков… И вот наконец участок девяносто семь. Я подошел, хотя мне было немного не по себе, засунул за обшлаг свидетельство о смерти, вытянул саблю из ножен, воткнул ее в землю и только собрался отойти могильного холмика, как сзади кто-то сильно дернул меня за подол шинели… Я закричал, но не услышал своего крика.
Лежу я и нижу, что ко мне приближается свет фонаря, и слышу чьи-то голоса; они все ближе — видно, люди кого-то ищут, — потом вдруг подбегают ко мне, склоняются, взволнованно переговариваются.
— Бедняга, — говорит подпоручик своему спутнику, — посмотрите, господин капитан, все ясно как на ладони и ничего, как я и говорил, сверхъестественного. Его просто хватил удар, потому что он не заметил, как проткнул саблей полу своей шинели. Он шагнул вперед, а сабля, видите, вот здесь, удерживала его подол, он испугался и — дзинь… Человек как стакан. Вам не стоило заключать это пари. Мне жаль, но я знал, что выиграю…
Второй спорящий, капитан Вранеш, немного помолчав, отвечает:
— Черта с два вы выиграли. Говорите, ничего сверхъестественного? Говорите, просто проткнул саблей свою шинель?
— Ну да, шинель. Разве вы не видите, сабля и сейчас торчит из шинели?
— Конечно вижу, в том-то и дело. Я вижу, а вот вы не видите. У капитана не было шинели, когда он пошел на кладбище. Он был без
Третий покров, самый важный, или же третий ног, или подкладку того плаща, основа и уток которого уже были у меня в руках, я так и не смог найти. Я долго, но безрезультатно ломал над этим голову. А ведь это была самая важная, самая «старая» часть плаща, если я правильно запомнил то, что говорил мне солдат, — она не видна снаружи, потому что прилегает к телу, и именно о ней говорят: своя рубашка ближе к телу. Но третьего покрова не было нигде. И вот однажды ночью я вновь увидел свой сон. Тот сон, в котором я в очередной раз разыскивал блейзер цвета морской волны. Это было после одной попойки, и со мной произошло нечто необычное. Я лег в кровать и тут же уснул. Во сне я протрезвел и в тот же момент проснулся. Со мной уже как-то было подобное, когда однажды я ехал в поезде через полуостров Истрия, и, хотя мне не раз случалось путешествовать по этой дороге, тогда, после продолжительных и сильных дождей и ненастья, все вокруг вдруг изменилось — видимость улучшилась в несколько раз, и я с изумлением увидел море, острова, Триест и Альпы с того места, откуда раньше не мог разглядеть даже Двоград. Я даже решил, что сел не в тот поезд и еду не домой, а в Италию. Нечто подобное произошло со мной и тогда, когда я протрезвел и проснулся. Я вдруг совершенно четко и ясно увидел все — и то, что осталось позади меня, и то, что ждало впереди. И тут я понял: блейзер цвета морской волны — тот, что мы так и не купили, — был моим третьим потом, был подкладкой моего плаща или, точнее, у моего плаща просто не было подкладки; ведь нам так и не удалось ее найти. Я оказался из тех, кого так никогда и не прошиб их истинный пот. Так оно и есть на самом деле.
Вот и сегодня я все еще не уверен в том, что стремление как можно лучше одеть, расположить или защитить части своего тела как до, так и после его смерти не является неким определяющим нашу судьбу усилием. А для меня это означает, что какие-то, в то время еще спрятанные во мне, части моего существа: полное желаний плечо, молодое колено или локоть моей души, для которых не нашлось подходящей одежды, — остались на всю жизнь голыми, не защищенными, брошенными на произвол судьбы и не способными сыграть ту, может быть, уникальную роль, которую они могли бы исполнить в моей жизни. Снящийся мне несуществующий пиджак, возможно, лишь знак или имя того, что я не сумел в себе взрастить, одеть, снабдить всем необходимым и спасти от холода, свирепствующего в каждом из нас.
Я не хочу, не решаюсь сказать, но, найди мы тогда блейзер цвета морской волны, возможно, мне сейчас пели бы другие птицы. Не напрасно же кому-то всю жизнь снится один и тот же сон.
Одиннадцатый палец (Письмо мертвым)
С
Ваша светлость, хотя черта никто не видел, люди добрые сумели его себе вообразить, а вы не удивляйтесь, что это письмо совсем не такое, как прежние мои письма. Кто умеет перекреститься, тот и саблю получит, а если вам мое письмо сначала покажется смешным, то вы себе смейтесь на здоровье, немного смеха за ушами никогда не повредит, а вот от громкого смеха воздерживайтесь, не то пропадет голод и вы не сможете есть. В нужное время, когда уши будут далеко, а глаза близко, дойдет дело и до того сообщения, которое прямо касается вас, светлейшие и славнейшие господа. Пока не дочитаете мое письмо до конца, что хотите, то и думайте. Оно вам покажется удивительным, по крайней мере в три раза более удивительным, чем все мои прежние письма. А возможно, оно было бы еще удивительнее, не держи я сейчас в своей руке обычное перо, а вы в ваших — мою голову.
Я пишу железным пером и серебряными чернилами не потому, что швыряю деньги на ветер, а сапоги украшаю дорогими пряжками. Нужда меня заставляет. Не потому сосна стоит, что буря ее не ломает, а потому, что навстречу буре другие ветры дуют. Меня, конечно, не положат в гроб в той же одежде, в какой убью г, по серебром я пишу не из-за большого богатства, а из-за того, что зрение мое слабеет и подходят к концу наши с вами дела и мои к вам письма. Придется вам нанимать кого-то другого, чтобы присылал вам донесения с турецкой стороны, ведь мы нужны, пока у нас силы есть. Я положил в огонь и мужских, и женских дров, греется моя старость, пекутся яйца в золе, а я макаю перо то в свечку, то в порох, перемешанный с серебром. Пока перо блестит, я вожу им потихоньку, а как перо потемнеет, так и в глазах у меня темнеет, и снова надо обмакивать перо в свечку… Так и пишется мое последнее к вам письмо. Но я надеюсь, что мрак есть только отсутствие света, так же как боль и зло суть отсутствие Добра, а сами они не являются ни истинными, ни сущностными.
Вы знаете, Ваша светлость, что я уже третий Кувеля, который служит вам верой и правдой, еще дед мой Михо и отец мой Иван слали тайные донесения из так называемых турецких земель тем пресветлым князьям и господам дубровницким, которые, возможно, приходились вам отцами и дедами, а все это для того, чтобы ваше государство укреплялось, а наш язык, хотя бы в ваших краях, звучал свободно. Вы знаете и то, что мой отец Иван радел и о наших греческих, и о ваших римских крестах, выкупая их у турок, чтобы спасти от переплавки на посуду, и что он слал вам достоверные сведения обо всем, что делается у турок, пока не встал на его пути один из Шабановичей, бек города Нови, Ризван Шабанович, проведавший, что Кувели вам пишут. Понял тогда отец, что сам себя за локоть не укусишь, сел на корабль к ускокам, и до крещенских морозов никто его не видал… А когда наступил такой холод, что щека не чуяла прикосновения пальцев, он спрятался вместе с ускоками в заброшенной церкви на горе Орен (как можно дальше от монастыря Савина, где в то время я обучался грамоте). Чтобы не умереть от холода, они сначала бросали в костер снятые с ружей приклады, а когда их спалили, принялись жечь подряд все деревянное, даже церковные иконы, осеняя себя при этом крестом и давая зарок построить церковь лучше прежней, как только придет весна и они смогут взяться за весла. Иван Кувеля набирал в свой плащ снегу, спускался с гор, нес его в безводные селения, а там отдавал женщинам в обмен на корку хлеба. А когда понял, что, хоть грех велик, исполнять зарок уже некому, он под прикрытием метели тайно спустился с гор в Нови. Сначала пошел на пристань и напился морской воды, потом отправился домой, достал пояс, в котором были зашиты дукаты, предназначенные для моего обучения и пропитания, и, Ваша светлость об этом знает, послал кошелек с золотом своему дорогому другу и вашему верному товарищу Стиепе Бацу в Дубровник, с просьбой отвезти деньги в Константинополь в обмен на голову того бека Шабановича, что стал у него на пути. И написал вам тогда отец мой, Иван Кувеля: «Куда послать золото — решайте сами: или как „гостинец“ в Стамбул, чтобы лишили жизни бека, или в Улцинь какому-нибудь сарацину, чтобы он лишил жизни меня. Но больше так продолжаться не может; два ножа за одним голенищем не носят…» Сами знаете, Ваша светлость, из брови выдергивают самый длинный волос, а из ресниц — самый короткий; не буду рассказывать, как из Стамбула прислали в Сараево шнурок для новского бека Шабановича и как бек поехал в Сараево и вернулся оттуда удавленным и завернутым в шатер. Вы это лучше меня знаете. Скажу только, что в ту же ночь вызвали в Нови брата бека Шабановича по имени Бек-Заги, жившего в городе Требинье, и что в первую же среду на заходе солнца въехал Бек-Заги в Нови и, ни в чем не соблюдая траура, проскакал вместе со своей женой по всем улицам города; на конях была серебряная сбруя, его саблю и копье украшали кисточки, а сам бек, сидя в седле, курил трубку и повторял все время, что недобрый слух не может быть правдой и что его заклятые враги, как турки, так и неверные, распускают злобные сплетни. Так и проехал бек через весь город со своими людьми, как будто нет у него никакого траура, а жители вели его лошадь под уздцы, передавали поводья из рук в руки, говорили ему слова участия и желали доброго здоровья. А он отвечал всем так:
— Ничего не хочу слышать, потому что знаю, что дубровницкие господа, соседи наши, никогда не станут нашими кровными врагами, ведь они могут представить себе последствия того, о чем идет речь, и знают, что возмездие рано или поздно всегда наступит…
Когда бек приехал в дом к матери, братьям и другим родичам, он повторил, что ничего такого быть не может, хотя уже видел, что брата привезли из Сараева завернутым в шатер. И домашние не надели траур. Только на следующий день, в четверг, когда какой-то человек доставил в Нови письмо из Мостара, в котором один знакомый Шабановичей сообщал, что бек и вправду убит по приказу из Стамбула, и когда стали по всему городу говорить: «Не ссорьтесь с господами дубровницкими, ловко они подстроили убийство бека Шабановича, воспользовавшись несметными своими богатствами для подкупа визиря», тогда только в доме убитого началось волнение. Все заплакали, запричитали, облачились в траур, отрезали коням гривы и хвосты. Мать надела на себя конскую попону и подпоясалась лыком, брат занемог и перестал выходить на улицу, зеркала повесили лицом к стене, стали варить халву, которую, так же как и деньги, раздавали прохожим на улице за упокой души усопшего, а слуг отправили по всей округе ставить возле мостов желобки для стока воды, на которых значилось имя убитого.
Тогда мой отец Иван отдал мне свое перо и вашу бумагу, а сам нанялся лоцманом к одному владельцу шхуны, который доставлял паломников в Иерусалим и в святые места. И с тех пор как он уехал, уж и камень от ветра похудел, и море рт дождей пополнело, а я его так и не видел. Он поселился в монастыре Святой Феклы в Иерусалимской арсане, где причаливали наши суда, а паломники перед путешествием по Палестине отдыхали и обзаводились путеводителями, изготовленными местными писарями. Иногда он посылал мне в Нови деньги или письмо, а я в то время как раз подрос и начал писать для вас свои первые длинные донесения — ведь по какой колодке делают туфлю, такой она и получается. В те годы я ходил на новскую пристань, когда возвращались к нам на зимовку суда, возившие паломников, и, втайне от Шабановичей, поджидал отца у Каили-башни.
Прошло несколько лет тщетного ожидания, и вот однажды вместе с другими паломниками на берег сошла одна женщина. Она бежала с одного из тех островов, где нет мужчин. Такие сначала удовлетворяют себя живым угрем, а при первой же возможности устраиваются на галеры с паломниками и там, сначала для удовольствия, а потом ради угощения и денег, занимаются продажей того, чего не покупали. Простите меня, Ваша светлость, но в то время я еще не путался с женщинами и не знал, что за напасть ношу на себе как одиннадцатый палец или как третью ногу, прикрепляя ее подвязкой к своей ляжке. Но шила в мешке не утаишь. В тот вечер вместо отца я встретил эту женщину, мне понравились ее волосы, которые она жевала, будто от голода, но не того голода, что утоляют хлебом. Я заметил, что, спрыгивая на землю, она руками поддерживала свою грудь, и в тот самый момент, когда я увидел это, она тоже взглянула на меня. Она пошла вперед, я пошел за ней, она часто оглядывалась, я взял дукат, перекинул ей через голову, и он упал в пыли под ее ногами. Уже опустилась ночь, и мы были одни на соленой земле. Словно нечаянно, она наступила на золотой, и я подумал, что сейчас она уйдет, однако она, не отрывая ногу от земли, вдруг повернулась ко мне. Внимательно на меня посмотрела и сказала всего два слова:
— Ты Кувеля?
Так я узнал, что она бывала на том корабле, на котором плавал мой отец. Потом она молча достала одну грудь и показала мне, что сама может взять в рот весь свой сосок до самого ободка. Тут на мне лопнула подвязка, я почувствовал острую боль, и из меня потекло что-то теплое, сладкое, изнуряющее, как кровотечение. Я едва удержался на ногах, а она быстро подошла ко мне, развязала на мне кушак и, увидев все как есть, тихо вскрикнула, прикрыв рот ладонью. После этого она подняла дукат, зажала его между зубами и, поцеловав меня, сказала на прощание, что я должен ждать ее завтра на пристани на своем судне, если оно у меня имеется. Когда она ушла, я с трудом осознал, что дукат остался у меня во рту.
На следующий день она пришла не одна. С ней была женщина, которая занималась тем же ремеслом и была одного с ней возраста или, может, чуть помоложе. А я уже не мог, как раньше, держать свой одиннадцатый палец за подвязкой, вместо этого я поместил его на то место, где он находится и сейчас, когда я пишу вам эти строки, под широким поясом вместе с пистолетом, кинжалом, чернильницей и зашитыми в пояс дукатами. Когда мы встретились, Ерисена Ризнич (так звали женщину с галеры) подала знак своей подружке, и та расстегнула на себе безрукавку, а мне размотала кушак. Я смотрел на девушку, девушка смотрела на меня. Я видел ее маленькие груди, на которых были нарисованы два больших глаза того же фиолетового цвета, что и глаза на ее лице. В ушах у нее вместо сережек висели колокольчики, иногда они тихо позванивали на ветру. Глаза ее грудей были кривыми, один глаз смотрел на северо-восток, другой — на юго-запад, они как будто молились, обратившись ввысь, в небо, гуда, где птицы, облака и свет, а ее настоящие глаза смотрели вниз, на мой кушак, где между чернильницами и кошельками, прямой, как рукоятка ножа, стоял мой одиннадцатый палец, ощущая все четыре стороны света. И тогда девушка, обращаясь не ко мне, а к Ерисене Ризнич, спокойно и решительно сказала одно-единственное слово:
— Нет.
— Хорошо, — согласилась Ерисена, — ты не обязана, но останься с нами, ты мне поможешь.
И все трое мы поднялись на борт. Обе они смеялись, говоря о том, что под палубой нет ни одной кровати, поставленной поперек судна, потому что они привыкли заниматься любовью качаясь на волнах, и это гораздо удобнее, чем на суше, и что если бы я сейчас сделал ребенка, то наряду с моей заслугой в этом была бы и заслуга моря. А дальше они приступили к тому, чем мы потом не раз занимались втроем и о чем я не стану говорить Вашей светлости, а то вы подумаете, что я все это рассказываю из-за своего бесстыдства и что мой рот полон ветра, а под шапкой у меня глупый камень. Но одно я должен сказать, потому что это имеет отношение к нашему делу. Мне было позволено обладать только Ерисеной, хотя при этом никогда не мог прикоснуться к ее красивой груди, потому что между нами всегда ложилась ее товарка, так как иначе я мог повредить Ерисену своим одиннадцатым пальцем, который, как я уже стал понимать, был для женщин хуже, чем сабля, а для меня — опаснее, чем огонь. Таким образом, ниже пояса у меня была та, которую я имел, а выше пояса та, которую я не имел никогда, но которую, как я со временем понял, желал больше, чем Ерисену. С тех пор я больше не смеюсь, даже тайком, потому что ни один год моей жизни не стоил мне так дорого, как тот, о котором я рассказываю сейчас. Но теперь все это почти забыто, и, обращаясь к Вашей светлости, я не стал бы ворошить прошлое, если бы, как выяснилось, Ерисена на следующий год не родила в Коринфе ребенка, мальчика. Я, предполагая, что это мог быть мой сын, каждые три месяца высылал ей деньги, то есть часть той платы, которую получал от Вашей светлости в награду за мои письма с турецкой границы. Взамен я потребовал от Ерисены только одно: научить мальчика грамоте. Время сейчас трудное: с левой ноги пойдешь — бьют тебя турки, с правой ноги пойдешь — бьют венецианцы, и никто не ослабит удила на твоем языке и не переоденет в чистое белье твое имя, кроме вас, светлые и славные господа, и вас, Ваша светлость.
Тем временем я продолжал жить один, словно тень в доме, и утолял свою жажду, как дикий зверь — каждый раз на новом водопое, причем чаще всего с беженками, которых я поджидал и выбирал на причале, потому что это стало для меня страстью. К моему большому удивлению, они обычно отказывались принимать от меня плату; это было непонятно, потому что даже самым искусным из них было со мной нелегко. Однажды, года четыре назад, я получил из Коринфа обмотанный шерстяной тканью сверток, а в нем была написанная красивым почерком рукопись. К рукописи прилагалось письмо, продиктованное Ерисеной Ризнич, в котором она сообщала, что выполнила мое условие и посылает мне то, что написал ее сын Вид. С неизъяснимым волнением я взял листы бумаги и начал читать. Я удивился разборчивости почерка и красоте букв угловатой кириллицы. А еще больше — содержанию написанного. Вот первое, что я прочитал, развернув лист:
Галера на десять весел капитана Вицка Усталича из Пераста. Год 1666.
Василия Филактос. Не гречанка. Цена — двенадцать грошей. Около семнадцати лет. Может завязывать свои волосы вокруг пояса. Можно налить ей между грудями и выпить стакан вина, при этом ни капли не прольется. Живот целиком помещается в одной горсти. Легко достигает удовольствия, легко может и расплакаться. Больше всего подходит мужчине среднего роста, с узкими бедрами, широкими ладонями, у которого не слишком много семени и который больше привык к тому, чтобы женщины любили его, а не он их. Кто не любит женщин, занимающихся любовью с обрезанными, может быть на этот счет совершенно спокоен…
Оказалось, что передо мной перечень цен и услуг особого рода. В рукописи упоминалось около двадцати названий судов, под названием каждого судна указывалось с десяток женских имен, около каждого женского имени стояла цена, а рядом — ее обоснование. Описывался внешний вид «беженок», затем тайные особенности и мастерство каждой из них, и давались полезные советы. Я был растерян и смущен и решил убедиться в том, что все это действительно написал мой сын. Мне не терпелось удостовериться в этом, потому что как раз в то время у меня начало портиться зрение, хотя силу я еще не потерял. Я подсчитал, что Виду той осенью должно было исполниться восемнадцать лет, и велел передать Ерисене, чтобы она с первым же судном с паломниками на некоторое время прислала ко мне Вида.
Как раньше я ждал своего отца, так теперь, втайне от Шабановичей, ждал галеру, с которой должен был прибыть Вид. Я волновался и все никак не мог спрятать лицо от лучей заходящего солнца за крестом мачты вытащенного на берег корабля. Я пытался укрыть свои глаза за пересечением мачты и реи, но у меня ничего не получалось: лучи выбивались то выше, то ниже реи, и наконец я понял — причина в том, что я дрожу. В сумерках причалила галера, но Вида на ней не было, вместо него на берег вышла одна очень молодая женщина, на которую я сразу же обратил внимание, потому что, спрыгивая вниз, она поддерживала свою грудь. Она побежала вперед, продолжая держаться за грудь, потом оглянулась, я, как когда-то давно, перебросил через ее голову дукат, который упал перед ней на дорогу. Она наступила на него и повернулась ко мне. Я заплатил ей за одну ночь и дал ей столько же за другую, но уже не со мной. Я сказал ей, чтобы она отправилась в Коринф, нашла там Вида, сына Ерисены, и провела ночь с ним.
— Ты была со мной и меня уже знаешь. Когда проведешь ночь с Видом, будешь знать нас обоих. Если сумеешь понять, сын он мне или нет, возвращайся назад и в любом случае получишь еще столько же. Если он мой сын, пусть приедет с тобой, если нет, то не надо. Я чувствую, что с этим человеком связана какая-то тайна.
Женщина согласилась, а я наконец взял себя в руки и сел за письмо к Вашей светлости в Дубровник, чувствуя себя счастливым оттого, что прошу у Вашей светлости взять к себе на службу моего сына, чтобы он, если Бог даст и Мария Благодатная даст, служил вам еще лучше, чем я, ваш нижайший слуга Кувеля Грек. И я был счастлив, что нить нашей семьи не прерывается, как гнилая веревка, и что на службе вашей пресветлой республики будет еще один Кувеля, четвертый в этом столетии, сын мой Вид. А я склоню голову себе на руки и буду одной болезнью болеть, а другой опасаться. Письмо было уже готово, и я ждал только подтверждения моих надежд и приезда сына. Но мне пришлось порвать письмо, хотя оно стоило мне большого труда из-за моих помутневших глаз. Потому что как раз тогда, когда письмо было готово, из Коринфа вернулась та девушка и отчиталась передо мной в двух словах:
— Вид не твой сын. Он сын твоего отца Ивана Кувели. А ты не можешь иметь детей.
Когда я, пораженный известием, спросил ее, почему она так в этом уверена, она сказала, что с самого начала была послана ко мне моим отцом Иваном Кувелей из Палестины, что он заранее заплатил ей за то, чтобы она была со мной, потому что до этого она была с ним, и он решил, что она того ст
P. S. Этот post scriptum пишет не Кувеля Грек, а писатель, автор книги «Железный занавес», живущий спустя три века после Кувели, в 1973 году. Донесения Кувелей, добровольцев-информаторов, которые в XVII веке из поколения в поколение сообщали сведения о событиях в Османской империи из города Герцег-Нови (который находился в те времена на территории, принадлежавшей туркам) в Дубровницкую Республику, и сегодня хранятся в архиве Дубровника под шифром Pr 1942, 1–185. Однако это письмо Кувели Грека так никогда и не попало в руки дубровницкого князя и других лиц, которым оно было предназначено. Письмо оказалось адресовано мертвым. Оно написано 6 апреля 1667 года, как раз в тот день, когда страшное землетрясение разрушило Дубровник и погубило друзей Кувели. Его брату Виду так никогда и не пришлось служить Дубровницкой Республике.
Сошествие в лимб
Однажды вечером, в 1971 году, как раз когда в Белграде проходила международная Октябрьская встреча писателей, явился мне во сне Венцлович. Чтобы понять этот текст, надо иметь в виду, что я родился в 1929 году и что Гавриил Стефанович Венцлович (ок. 1680–1749?) — это сербский писатель, проповедник, художник и замечательный стилист, чей объемный труд оставался неопубликованным в течение двухсот тридцати лет. Нас связывает то, что я пытался сделать достоянием читателей хотя бы часть из оставшихся после него двадцати тысяч рукописных страниц. Я написал биографию Венцловича, опубликовал его избранные рассказы, проповеди и стихотворения, включил в «Палимпсест» посвященное Венцловичу стихотворение и подготовил для театральной постановки одну его драму, которая с незначительным успехом шла в 1971 году на сцене белградского Современного театра. «Избранное» Венцловича я сопроводил его собственными иллюстрациями, в числе которых была и одна буквица в стиле старинных сербских печатных книг с изображением лика Христа с раздвоенной бородой, которое, по всей вероятности, является идеализированным автопортретом.
Однако во сне Венцлович предстал передо мной не в этом известном по опубликованному автопортрету облике. Во сне у него были светлые волосы — на моей кровати сидел, не отбрасывая тени, человек, охрипший от длительного молчания и одетый в длинную кудрявую бороду. Перед тем как исчезнуть, он задумчиво посмотрел на меня, и через его взгляд можно было увидеть, в какую сторону течет Дунай. Я сразу его узнал, мгновенно понял, что это он, хотя, повторяю, он совсем не был на себя похож. Наоборот, он мне напомнил другого человека.
Октябрьская встреча продолжалась, и, участвуя в дискуссиях, я понял, что не хочу признаваться себе в том, что образ Венцловича из моего сна повторяет образ одного молодого македонского поэта, с которым я (через какого-то общего знакомого) имел весьма поверхностные контакты, перешедшие впоследствии в почти враждебное безразличие друг к другу. В тот день македонец взял слово, причем тема, которую он выбрал, и аргументация, которой он пользовался, настолько противоречили тому, что незадолго до этого говорил я сам, что и я, и все остальные восприняли сказанное как косвенную полемику с моим выступлением.
После этого я долго старался подавить и выкинуть из головы мысль о схожести македонского поэта и Венцловича. Однако я двинулся по неправильному пути, полагая, что сон должен был что-то сообщить мне о моем госте. Когда несколько месяцев спустя я попробовал посмотреть на все с другой стороны и подумал, а не приходил ли Венцлович в гости с целью получше узнать меня, значение этого неприятного сходства показалось мне настолько важным, что отмахнуться было уже невозможно. Просто следовало сделать правильные выводы на основании того, что я узнал во сне. Смысл их можно было бы свести к следующему.
Если бы Венцлович и я встретились как современники, то восприняли бы друг друга совсем не так, как через перспективу двухсот тридцати разделяющих нас лет. Другими словами, если бы Венцлович жил в XX веке и имел возможность приехать из Сент-Андреи в Белград на Октябрьскую встречу писателей 1971 года, мы с ним говорили бы на разных языках и имели бы разные убеждения. Даже физически я воспринимал бы его по-другому. Скорее всего я не почувствовал бы к нему никакой симпатии.
Я понял, что объективно механизм передвижения во времени и пространстве может и меня самого поместить в какую-нибудь новую систему координат, перенеся примерно на двести тридцать лет назад, в годы расцвета творчества Венцловича. На основании того, что я узнал во сне, можно было безошибочно определить, на чьей бы стороне я оказался и как бы стал относиться к Венцловичу, будучи его современником и живя приблизительно в 1741 году. Совершенно очевидно, что, если Венцлович писал тогда на чистом народном языке, я бы оказался среди тех писателей, которые и пишут, и говорят иначе. Писатели эти, как известно, были сторонниками новой русско-славянской ориентации в сербской литературе. Я бы, следовательно, стал одним из коллег Козачинского, одним из учеников русской школы, тех, что вернулись после окончания Киевской духовной академии. Есть еще одна тонкость. Существует (правда, неподтвержденное) мнение, что Венцлович был отлучен от Церкви. Следовательно, мне бы досталась роль его противника, роль «правоверного» последователя официальной сербской церковной политики, ориентированного в то время на русские духовные центры. Цвет волос у нас с ним в то время был бы одинаковым, если, конечно, считать изображение Венцловича достоверным, а это значит, что, будучи черноволосым, я мог бы себя узнать в то время в образе писателя Дионисия Новаковича, чей портрет и проповеди на церковнославянском языке, проникнутые классицистской начитанностью и эрудицией, характерными для периода украинского барокко, дошли до нашего времени. Дионисий разделил судьбу всех тех питомцев русской школы, которые, избегая воинственных иезуитских университетов и униатских лицеев Австрийской империи, направлялись на учебу в Киевскую духовную академию, потому что здесь, в недрах православной империи, чувствовали себя в большей безопасности. Потом некоторые из них перебирались на другой берег реки Буг и отправлялись в Польшу, на учебу к иезуитам, там временно вступали в унию с Католической церковью, получали университетское образование и, в конце концов снова перейдя в христианство восточного обряда, возвращались к своему сербскому языку и народу, полные знаний, но как бы наполовину иностранцы. Моя «родословная по миссии» указывала, что я должен был бы разделить их судьбу, оказаться в их положении. Мои идеи, мой статус, мой русско-славянский язык очень сильно отличались бы от того, что было присуще Венцловичу, и неприязнь или по меньшей мере «враждебное безразличие» стали бы совершенно точной характеристикой наших отношений.
Обратившись вновь к столь любимой Венцловичем генеалогии и прослеживая не родословную по крови, а «родословную по миссии», я бы мог, отодвинувшись на двести тридцать лет назад, довольно точно определить свое место и роль в 1511 году. И снова мои «двуязычность» и «правоверность» оказались бы весьма важными особенностями. Как известно, в монастыре Милешеве в упомянутом выше году начал обучаться грамоте у своего дяди-монаха мальчик по имени Байо Соколович. В то время турецкий султан Сулейман воевал с Венгрией, он разорил восточный Срем и занял города Шабац и Белград. Реорганизация турецкой армии (происходившая сразу же после этих событий) включала в себя и обновление рядов янычар. Вскоре вместе с другими сербскими детьми, переправленными в Эдирне, из монастыря Милешева был взят в армию и молодой Соколович, будущий могущественный великий визирь турецкой империи. Мое место, в соответствии с «родословной по миссии», должно было оказаться как раз среди многочисленных спутников Соколовича, говоривших не только по-сербски, но и на языке той империи, которой они, будучи членами великого интернационала XVI века, честно служили как янычары.
Следуя этой логике и углубляясь в прошлое еще на двести тридцать лет, попадаешь в 1281 год. Не известно, точно ли в этом или в начале следующего года сербский король Стефан Драгутин со своими приближенными отправился верхом на ту злополучную охоту. За городом Елеча в Расской жупании он упал с коня и сломал себе ногу. Сразу же после этого несчастный король созвал собор в Дежеве под Расом, передал корону своему младшему брату Стефану Урошу II Милутину, а сам удалился на покой. С тех пор в государстве было два короля, которых современники называли «король Стефан» и «король Урош». Когда король Стефан Драгутин поправился, он получил в управление от своего зятя, Ладислава IV Венгерского, земли, находившиеся тогда вне границ сербского государства: Белград, область Мачву и Северо-Восточную Боснию. Так как Босния была охвачена богомильской ересью, Папа по просьбе короля прислал туда для обращения народа трех миссионеров-францисканцев, которые знали не только латинский, но и славянский язык. Место одного из них, в соответствии с «родословной по миссии», могло бы достаться мне.
И наконец, углубившись в прошлое еще на один круг, получаем 1051 год. Это был момент окончательного разрыва между восточным и западным христианством. Как известно, в те времена сербский престол занимал союзник Византии Михайло, который приблизительно в 1052 году получил из Константинополя титул протоспатора, а несколько позднее (в 1077 году) — королевскую корону из Рима. Он поддерживал мир с Византией целых двадцать лет. Когда в 1073 году этот мир был нарушен восстанием сербов и болгар против греческого императора Михаила VII Дука, в сражении около города Скопье сербы взяли в плен высокопоставленного византийского военачальника по имени Лонгибардопул, который, по всей видимости, был лангобардом из Нижней Италии. Он сразу же перешел на сторону победителей и сделался зятем стоявшего во главе сербов Михайлы и шурином его сына Бодина, который только что был избран в Призрене болгарским царем. Союз с византийским военачальником был заключен потому, что в случае изменения ситуации в пользу Византии он мог ради спасения своей жены несколько пренебречь правилами и обеспечить восстановление отношений между двумя народами и двумя мирами — победителями и побежденными. На личности Лонгибардопула кончается моя «родословная по миссии», он является последним этапом тысячелетнего спуска в прошлое.
Итак, в конце пути я оказался в том же положении, что и в октябре 1971 года, когда встретился с Венцловичем: Венцлович (устами одного поэта из Скопье) говорил на македонском языке, и я, будучи византийским военачальником родом из Нижней Италии, знакомым только со своим родным языком и с официальным греческим, не мог считать язык Венцловича родным и вполне понятным. Его язык, кстати, был очень похож на тот, которым пользовались в своих книгах и проповедях Кирилл и Мефодий, Климент Охридский и святой Наум и на котором в XI веке в Скопье, где проходила моя служба, как раз и должны были говорить — ведь это и был македонский язык.
Таким образом, сон еще раз показал, что это действительно был Венцлович, а меня он предупредил, что пора наконец, по прошествии тысячи лет, оставить своих сторонников и перейти на сторону противников. Надеясь на то, что, может быть, через двести тридцать лет кто-нибудь из стана моих врагов случайно и благосклонно окажет мне помощь. Так же как я Венцловичу.
Ужин в Дубровнике
Из края, где на границе между Боснией и Герцеговиной жили богомилы и где почитали пчел и хоронили ульи, привели как-то в 1587 году в дубровницкий монастырь Меньших Братьев у крепостных ворот Пиле сына кузнеца, чей родственник жил и умер в этом монастыре, оставив своему племяннику из Боснии завещание совершить паломничество ради спасения его души (pro anima) к святому Николе в Апулии. Молодой человек от паломничества отказался, но принял монашество и остался в Дубровнике. Как записано в Acta Sanctae Mariae Majoris под номером XVII, 75.2130 А/2 от 18 августа 1617 года с собственных слов брата Радича Чихорича, он быстро привык к Дубровнику и к францисканскому монастырю, где у него была своя келья, но все же в память о родных местах постоянно носил под рясой и украдкой разминал пальцами небольшой кусок воска. Сам не зная зачем и помимо своей воли, он начал делать восковые оттиски с попадавшихся ему под руку ключей. И вот так, понемногу, игра стала превращаться в страсть, а потом у него возникла одна мысль, в дальнейшем превратившаяся в разработанную систему. Брат Радич ходил от кельи к келье, от дома к дому и всюду делал оттиски ключей, придумывая разные способы не попасться никому на глаза и остаться незамеченным. Ночью он старательно отливал ключи и развешивал их на внутренней стороне большой двери своей кельи, где был начерчен детальный план города, а для каждого ключа было заранее приготовлено место и определен номер. В 1617 году многолетний труд увенчался успехом и подошел к кошу: на дверь был повешен последний ключ, сделанный но оттиску с замка небольшого складского помещения в предместье Преко. Теперь у него были ключи ко всем замкам Дубровника. Тогда он, как записано в Acta Sanctae Mariae Majoris, решил их испробовать. Все по очереди. Начал с последнего, как следует смазал его и отправился в намеченное место.
Оказавшись в Преко, брат Радич, дрожа от любопытства и страха, остановился перед дверьми склада, внутри которого едва заметно горел свет. Ему открывался новый мир, он впервые получал возможность незаметно войти в жизнь других, совсем не знакомых ему людей. Достав ключ, он аккуратно и легко вставил его в замочную скважину. Ключ беззвучно повернулся, и дверь отворилась. В глубине помещения сидела босая девушка и плакала в свои волосы; перед ней на треножнике стоял опанок, внутри опанка лежал хлеб, а из носка опанка торчала восковая свеча. Ее волосы спускались на обнаженные груди, из них капало густое черное молоко, и у них, словно это были глаза, имелись ресницы и брови. Девушка разламывала хлеб и складывала куски в свой подол. Когда они размокали от слез и молока, она сбрасывала их на пол, себе под ноги. Эти ноги были в два раза старше ее, и вместо ногтей на них были зубы. Сложив вместе ступни, девушка жадно жевала этими зубами брошенную вниз пищу и, не имея возможности проглотить пережеванные куски, оставляла их валяться в пыли.
— Ведьма! — закричал монах, и стража, как раз в это время совершавшая обход через Преко, тут же бросилась на крик и застала колдунью на месте преступления, а монаха, окоченевшего и полумертвого от страха, на пороге дома. Чтобы отделить нечистое место от внешнего мира, каменный порог перед домом разломали, монаха отвели к Меньшим Братьям, а колдунью передали в Большое вече Республики, которое предало ее суду Sanctae Mariae Majoris.
Она оказалась той же самой колдуньей из Герцеговины, которая жила в Чепикуче и которую еще в 1612 году сланский князь обвинил в колдовстве и отправил в Дубровник на суд Большого веча. Ее тогда приговорили к изгнанию в Апулию, а она вот взяла да и вернулась. Теперь, в 1617 году, ведьма снова оказалась перед судом, но на этот раз она защищалась необычным способом и привела в растерянность как светских, так и духовных лиц, которые участвовали в рассмотрении ее дела. В отличие от других обвиняемая не отрицала того, что она ведьма, но просила принять во внимание то обстоятельство, что относится к преисподней восточного мира, к злым силам византийской территории и к аду православного христианства. Граница между восточным и западным подземным миром, напомнила она судьям, проходит через гору Срдж, спускается к Дубровнику, а потом под землей, под Преко, пролегает точно по линии раздела соленых вод моря и пресных вод суши. На чужой территории ее схватили случайно, и это не дает право монахам ордена Меньших Братьев, равно как и другим представителям западного христианства, вершить над ней суд. Она требовала, чтобы приговор подтвердил представитель восточного обряда, чью юрисдикцию она считает единственно правомочной. В противном случае может получиться так, что и православные суды восточного христианского обряда начнут заводить дела на представителей западного подземного мира, если те попадут к ним в руки.
Судьи Большого веча, не привыкшие к таким аргументам, решили не рисковать. Как раз в это время в Дубровнике в гостях у Республики находились святогорцы, монахи с Афона из сербских монастырей Хиландар и Святого Павла. Еще во времена сербского царства XIV века грамотой сербского царя Душана, а затем и царя Уроша была установлена дань в венецианских нерперах, которую Дубровницкая Республика должна была каждые два года выплачивать православной духовной республике на Афоне. Несмотря на то что сербского царства давно не существовало, а Святая Гора находилась под властью турок, дубровчане продолжали регулярно исполнять обязательство, которое несколько столетий назад взяли на себя их предки. Вот так обстояло дело к 1617 году. Раз в два года монастыри Хиландар и Святого Павла посылали с Афона в Дубровник за данью двух своих представителей. При встрече с ними дубровницкий казначей разрубал пополам дукат, забирал себе одну половину, а другую разрубал еще раз и давал монахам, которые должны были два года спустя выдать эти четвертинки новым посланцам Афона, чтобы те предъявили их в Дубровнике в знак своих полномочий и приложили к половинке, оставшейся у казначея Республики. Если края совпадали, так что получался целый дукат, то новая дань незамедлительно выплачивалась. Итак, один из монахов, прибывших в Дубровник принять «свечку» (так обычно называли в Дубровнике эту дань), был из монастыря Святого Павла. Его попросили явиться в судебное здание Sanctae Mariae Majoris, чтобы заверить приговор, вынесенный ведьме из Герцеговины. Когда святогорец пришел, колдунью, простоявшую весь день привязанной к колонне Орландо, оставляли последние силы. Она попросила, чтобы ей позволили задать только один вопрос. Звучал он так:
— Верите ли вы, святой отец, что ваша Церковь через триста тридцать три года будет существовать и вершить суд так же, как и сегодня?
— Разумеется верю, — ответил святогорец.
— Тогда докажите это: давайте встретимся снова через триста тридцать три года в это же время, за ужином, и тогда вы вынесете мне тот приговор, который вынесли бы сегодня.
Святогорец, не желая показать свою растерянность перед лицом представителей западной доктрины, спокойно ответил, что согласен. Он не стал заверять приговор, поэтому ведьма провела еще один день у столба Орландо перед церковью Святого Влаха, а потом была помилована, а брат Радич, в келье которого нашли несколько тысяч ключей, был сослан в один из монастырей Апулии. Эти ключи, помеченные специальным значком и одевающиеся на палец, как кольцо, с тем чтобы ими можно было пользоваться не снимая с руки, оставались в обиходе вплоть до 1944 года.
Это был год начала отступления немецких оккупационных войск из Греции и с острова Крит, когда немцы, бросая при отходе свою технику, оставили среди возвышающихся над Дубровником каменистых скал какую-то машину, принадлежавшую инженерно-строительным войскам. В ничейную ночь, наступившую между уходом последних немецких подразделений и прибытием в дубровницкий порт первых партизанских судов, крестьяне, жившие на горе Срдж, растащили машину на части, так что утром на ее месте осталось только огромное желтое колесо, слишком большое для того, что бы его можно было унести и использовать для какого-нибудь дела. Предоставленное дождям и ветрам, оно пролежало среди камней вплоть до 1950 года. В тот год один молодой, только что получивший образование учитель, приехавший из провинции, устроился в Дубровнике преподавателем в школу ресторанного бизнеса, расположенную на вилле «Рожалия» рядом с отелем «Эксельсиор». Не найдя квартиру в городе, он на первое время снял комнату в селе за Срджем и каждый вечер возвращался домой пешком по дубровницкому взгорью. Плату хозяйка брала небольшую, и почти единственным неудобством оказалось то, что дом, в котором он поселился, относился к числу нескольких домов, принадлежавших переселенцам из Герцеговины, которые пользовались старым восточным календарем, поэтому платить за квартиру надо было не в конце, а в середине месяца. Некоторые жители села даже утверждали, что колокольни Дубровника и слышимые в селе почти одновременно с ними колокольни герцеговинских церквей вызванивают разное время, а сам учитель с удивлением обнаружил, что его хозяйка всегда знает, по какой именно колокольне поставлены в доме часы. Вторым неудобством было то, что от школы до дома был целый час ходьбы. Именно поэтому у учителя сложилась привычка по дороге от предместья Плоче до вершины Срджа, то есть примерно на середине пути, делать остановку среди каменистых скал и отдыхать, сидя на огромном желтом колесе, лежавшем в этом пустынном месте еще со времен оккупации. Однажды вечером, когда он возвращался из города домой и любовался видом Плоче, расположенного на крутом, спускающемся к морю склоне, изрезанном дорогами и испещренном домами и автомобилями, он увидел, что на желтом колесе, играя, качаются дети. Дойдя до колеса, он и сам попробовал немного покачаться. Оказалось, что это приятно и необыкновенно легко. Он стал раскачиваться сильнее, но от этого колесо вдруг встало дыбом, сбросив его на землю, и покатилось вниз по склону. Изумленный учитель попытался было его остановить, но колесо, не встречая на своем пути крупных камней и стремительно набирая скорость, катилось под гору. Учитель как сумасшедший с криком ринулся за ним вниз, но оно быстро исчезло из поля зрения и, набрав бешеную скорость, всей своей тяжестью рухнуло с обрыва как раз туда, где должен был находиться въезд в город. Какое-то время был слышен только шум падающих камней, а потом откуда-то издалека, снизу, с берега, донесся страшный грохот, сменившийся полной тишиной. Обезумевший учитель побежал обратно к предместью Плоче той же дорогой, по которой он только что поднимался наверх, и внизу принялся взволнованно расспрашивать прохожих, но ему не удалось ничего ни увидеть, ни услышать. Всю ночь он не мог сомкнуть глаз, а на следующее утро встал до зари и пошел и город купить газету, однако и в газете не было ни слова о каком-нибудь несчастном случае в Плоче, а тем более о жертвах, смертях или чем-то в этом роде. Все это показалось учителю очень странным, а неизвестность, которой не было видно конца, сводила его с ума.
Наступила осень 1950 года, но объяснения этой истории так и не было. Он начал захаживать в ресторанчики рядом с Пьяцей или в «У Луяка» в Преко, где собирался народ из городского предместья, надеясь из разговоров посетителей узнать о последствиях своего неосторожного поступка. Уже потеряв всякую надежду самому разобраться в случившемся, он начал ждать повестку с требованием явиться в указанное время в соответствующее учреждение, но тут как-то утром услышал разговор двух женщин, возвращавшихся с мессы, разговор, который все ему объяснил. Одна из них рассказывала своей спутнице, что несколько недель назад черт украл у нее ужин и печь. Женщина жила в домике на краю города, ниже Плоче, и во дворе у нее была летняя кухня. Однажды вечером она повесила над очагом бутылку красного вина «Заячья кровь», чтобы оно согрелось, поставила на огонь осьминога, которого обычно готовила долго варя его на медленном огне, и пошла поговорить с соседкой. Когда она вернулась, в кухне не было ни ужина, ни печки, лишь два огромных отверстия — одно в крыше, а другое, такое же, в стене — показывали путь, которым прошла нечистая сила. Услышав этот рассказ, учитель преобразился. Затаив дыхание, он пошел вслед за женщиной в Плоче и спустился вместе с ней прямо к ее дому. Тут он остановился и огляделся. Все было совершенно ясно: на ограде из камней было видно место, поврежденное отскочившим от нее колесом, а на крыше и в стене летней кухни, поставленной у самого моря, виднелись только что заделанные круглые дыры. От такого поворота событий учитель почувствовал себя совершенно счастливым, у него словно выросли крылья. Впервые за долгое время он весь день гулял вдоль моря ^ и примерно в пяти километрах от того места, где освободился от угнетавшего его бремени вины, сел отдохнуть на скамейку. Взгляд его скользнул по воде, а так как она была необыкновенно прозрачной, он сразу же заметил на дне рядом с берегом какой-то желтый предмет. Вглядевшись, он понял, что это большое желтое колесо, которое — сомнений быть не могло! — именно здесь, а не в Плоче сорвалось со скалы и рухнуло в море.
Тут уж учитель окончательно перестал понимать, что к чему. До смерти усталый, он вернулся домой и в отчаянии первый раз рассказал всю историю не кому-нибудь, а своей квартирной хозяйке, добавив под конец, что просто не может понять, как получилось, что все вроде бы совпадает, а вот место, куда упало колесо, находится так далеко от Плоче.