Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хватит убивать кошек! - Николай Евгеньевич Копосов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На мой взгляд, механизм возникновения и распада истории Европы (как и всемирной истории в целом) состоит в формировании и кризисе системы основных исторических понятий. Как известно, современная система исторических понятий сложилась в XVIII — начале XIX в., хотя история отдельных понятий (и особенно соответствующих слов) часто восходит к более отдаленному времени. Однако свое более или менее современное значение эти понятия приобрели на протяжении нескольких десятилетий до и после Французской революции. В это же время, что особенно важно, они стали основными историческими понятиями. Это означает, что в них нашла выражение идея истории (точнее, направленности истории), — идея, вне рамок которой эти понятия во многом теряют свой смысл. Разве история не состоит в прогрессе от варварства к цивилизации, Просвещению, культурной и социальной жизни? Разве это развитие не направлялось государствами и не определялось классовой борьбой между дворянством, буржуазией и пролетариатом, которая приводила то к реформам, то к революциям! Что бы стало со всеми этими понятиями, если бы не было идеи истории?

Нации, конечно, тоже относятся к основным историческим понятиям — причем не только нация вообще, но также и некоторые конкретные нации. И Европа, которая служит одним из имен культуры и цивилизации, также является основным историческим понятием.

Заметим, что основные исторические понятия могут быть выражены как именами нарицательными, так и именами собственными. Однако не следует преувеличивать противоположность тех и других. Мы имеем дело, скорее, не с двумя типами имен, а с двумя тенденциями их употребления. Так, понятия социальных наук не являются совершенными нарицательными именами, поскольку в них содержится отсылка к конкретному историческому опыту. Они функционируют отчасти как собственные имена, не утрачивая, однако, своих общих значений, вот почему Ж.-К. Пассерон называет их «полу-собственными именами (semi-noms propres[177]. Соответственно и имена собственные, которые в принципе способны служить носителем общих значений, обретают способность выражать общие понятия. Поэтому «цивилизация» в одном (и очень важном) смысле означает европейскую цивилизацию, а «Европа» может означать цивилизацию и в этом смысле быть основным историческим понятием.

Итак, имя Европы, равно как и имена европейских стран, способны функционировать в качестве основных исторических понятий, т. е. не только обозначать нейтральные географические целостности, но и выражать идею исторического развития. Не случайно, что национальные исторические школы видели главное содержание истории в становлении соответствующих национальных государств.

Однако не все страны с равным успехом выступают в качестве основных исторических понятий — во всяком случае, за пределами этих стран. В большинстве историй Европы (и всемирных историй) Европа представлена ограниченным числом стран — чаше всего Францией, Англией, Германией, иногда Италией и Испанией. Португалия появляется на подмостках всемирной истории в периоды географических открытий и просвещенного абсолютизма, как если бы до, между и после этих событий у нее не было истории, Нидерланды — в связи со Столетней войной (где им «посчастливилось» стать яблоком раздора), Реформацией и ранним капитализмом, Шотландия — в связи с Просвещением и т. д. Это не удивительно, ибо не все нации являются основными историческими понятиями, но только те, чья история прямо соотнесена со смыслом развития человечества. Франция является «нарративной субстанцией» (формула Ф. Анкерсмита[178]), прямо соотнесенной с нарративной субстанцией Европа/цивилизация, а Португалия нет: она, кроме как в редкие моменты своей истории, не «стоит за» цивилизацию (разве что в самой Португалии), и историку с этим ничего не поделать.

Может показаться, что понятия дворянства и буржуазии, Франции и Германии означают статические целостности, едва ли не сущности. Но в той мере, в какой они являются основными историческими понятиями, они означают процессы. В XVIII в. на смену аристотелевскому космосу идеальных сущностей пришла вселенная процессов — пусть даже она не вытеснила его полностью из нашего сознания, так что целостности стали процессами, не перестав быть в некоторой степени сущностями.

Итак, европейская (и всемирная) история на протяжении большей части XIX и XX вв. была историей национальных государств. При этом она могла быть более или менее механической суммой национальных историй, а могла и подменяться одной из них. В большинстве национальных историографий история соответствующей страны помещалась в центр мировой истории и как бы метонимически стояла за нее. Конечно, выбор национального кадра определялся идеологическим характером исторического дискурса. Последний всегда был связан с политической борьбой, т. е. борьбой за власть в национальных государствах. Но поскольку политическая история была неотделима от истории классовой борьбы, очевидно, что существовала внутренняя связь истории наций и истории классов.

Другие «частные истории» (как выражались философы XIX в.) иногда тоже предполагали национальный кадр — и прежде всего история культуры, особенно в той мере, в какой культура зависит от языка. Но уже культурная история менее тесно, чем политическая, была связана с национальным кадром. Пожалуй, меньше всего от него зависела экономическая история — если только она не понималась как история экономической политики. Социальная история предполагала национальный кадр, если рассматривалась как история классовой борьбы, но плохо совмещалась с ним, если ориентировалась на историю культуры или экономики.

Историография XX в. попыталась отказаться от модели национальной политической истории в пользу, как говорил Марк Блок, «истории более широкой и более гуманной»[179]. Именно модель национальной политической истории (которую Поль Валери называл «самым вредным продуктом, выработанным химией интеллекта») была главной мишенью М. Блока и Л. Февра. Под именем социальной истории школа «Анналов» изначально отстаивала глобальную историю, которая предполагала выход за пределы национального кадра, изгоняя ради этого и собственно политическую историю. Не случайно школа «Анналов» рекламировала себя как первую объективную, научную историю: отрыв от национального кадра и связанных с ним идеологий как бы гарантировал научность[180]. Сравнительная история была в сердце проекта «Анналов». Однако следует подчеркнуть, что революция в истории, совершенная Блоком и Февром, увенчалась только частичным успехом. Блок и Февр не пытались разрушить восходящие к Просвещению базовые структуры идеи истории, нашедшие выражение в основных исторических понятиях. Основатели «Анналов» пытались более гибко использовать эти понятия, но не создать альтернативную им систему.

Поэтому нет ничего удивительного, что изгнанная национальная история вскоре возвратилась: из когерентной системы нельзя по произволу удалить один из элементов — система вернет его обратно. Представители третьего и четвертого поколений школы «Анналов» все в большей степени обращаются к национальной истории, продолжив начатый историками XIX в. «национальный роман» (формула Пьера Нора). Появление в 1980–1990-е гг. нескольких монументальных историй Франции (включая «Места памяти» самого П. Нора[181]) не означает возрождения национальной истории на развалинах истории глобальной. Напротив, то, что распалось в 1980–1990-е гг. «на кусочки», — это не глобальная история вообще, а глобальная история в форме национальной истории (и «Места памяти» служат здесь лучшим подтверждением).

4

Сегодня нередки критики проекта глобализации, утверждающие, что таких вещей, как человечество и цивилизация «вообще», попросту не существует, но что, напротив, существуют только отдельные национальные культуры. Такую позицию занимает, например, известный английский политический философ Дж. Грей[182]. Она очень близка к старому тезису немецкого историзма, который Дж. Грей пытается противопоставить «проекту Просвещения». Если бы мы присутствовали сегодня при замене глобальной истории национальной, это свидетельствовало бы в пользу данного тезиса.

Однако против него возможны и логические, и историографические аргументы. Логический аргумент, который мне кажется убедительным, состоит в следующем: нельзя по произволу остановить номиналистическое разложение общностей. Если мы не признаем реальности человечества, у нас нет оснований признать реальность его подразделений[183]. Этот логический аргумент дополняется только что приведенным аргументом, основанным на анализе современной историографии, а именно, что речь сегодня идет о кризисе глобальной истории в форме национальной истории.

Этот кризис, в частности, состоит в разложении целостностей. Было предпринято немало попыток объяснить его, включая знаменитую теорию «конца истории». Согласно этой последней за кризис истории (и, следовательно, за разложение общностей) ответствен триумф либерализма[184]. Я надеюсь, что мне удалось показать ошибочность этого взгляда. Будучи целостной, европейская идея истории достаточно сложна, так что для ее кризиса есть много причин. Укажу вкратце на некоторые из них[185]. Прежде всего, налицо кризис «режима историчности» всемирной истории, которая слишком зависела от проекта будущего. У него, в свою очередь, имеются разные причины. Часто утверждают, что коллапс коммунизма был главной из них. Но темпоральность всемирной истории в не меньшей степени была разрушена вытеснением европейского «неподвластного прошлого» — прошлого Аушвица и ГУЛАГа[186]. Другие объяснения — кризис классовой политики, который, конечно, связан с падением коммунизма, и в равной мере кризис национальной идентичности (одной из причин которого является неподвластное прошлое, отнявшее у европейских наций право на национальную историю) и т. д. Можно указать и на другие причины: например, на эволюцию современной визуальной культуры и постепенный упадок рационального декартова пространства в качестве непререкаемой системы логических референций, в рамках которой сложились основные исторические понятия.

Итак, в силу множества причин исторические понятия, которыми мы пользовались на протяжении двух столетий, сегодня проблематизированы. Вероятно, необходима новая система понятий, но она еще не сложилась. Возможно, однако проделанный анализ позволяет сказать нечто осмысленное о логической форме, которую новые понятия могли бы иметь, поскольку очевидно, что эта форма не может остаться прежней.

Я большой поклонник идеи Европы. Я думаю, что Европа является величайшим политическим проектом нашего времени. Однако идея эта должна быть логически переосмыслена, баланс, достигнутый либеральной мыслью между логикой нарицательных и собственных имен, должен измениться. Наш мир становится все более номиналистическим — и, возможно, новые исторические понятия будут в большей степени следовать логике имен собственных. Это означает, что мы должны думать конкретнее и историчнее, осознавая при этом опасность слишком отдалиться от стремления к абсолютным ценностям, заложенного в логике имен нарицательных, которая воплощает логоцентрическую тенденцию европейского гуманизма.

Я рискну выдвинуть гипотезу относительно идеи Европы. С одной стороны, Европа остается историческим понятием, но с другой стороны, рождаясь из напряженного отношения тождества-оппозиции с Америкой, она больше не означает цивилизацию вообще, общую судьбу человечества. Благодаря этому Европа в гораздо большей степени становится именем собственным; ее связи с универсализмом, заложенным как в либерализме, так и в коммунизме, выглядят существенно ослабленными. Но при этом имя Европы не утрачивает черты общего понятия. По-прежнему означая традицию европейского гуманизма, оно не навязывает себя в качестве универсального предиката. Может быть, Европа возникает сейчас в качестве исторического понятия нового типа?

9. Национальный фронт интеллектуалов?

Даниель Линденберг начинает книгу «Призыв к порядку. Исследование о новых реакционерах»[187] цитатой из имевшего успех памфлета с характерным названием «Как низко мы опустимся?» (стилистический и смысловой аналог отечественного «Погружения в бездну»), В памфлете, имеющем форму словаря, Франция охарактеризована как «латинская страна», которая «под влиянием либерализма» (т. е. «транснациональных финансовых корпораций и дикой иммиграции») быстро становится «страной невротичных англосаксов, наводненной враждебными арабами» (с. 17). Журналист левой газеты «Либерасьон», также цитируемый Линденбергом, усмотрел в этом памфлете «освобождение галльского слова».

Линденберг вспоминает знаменитый лозунг шестьдесят восьмого года: «Запрещено запрещать». Сейчас, по его мнению, этот лозунг обращен против политкорректности либерально-демократического дискурса. Во Франции сняты табу на антидемократические и националистические высказывания. Модные писатели и философы открыто проповедуют национальную ненависть и призывают к ограничению прав индивида во имя возрождения нации и восстановления порядка. Но если во времена Пеги или Селина иконоборческий пафос мог казаться привлекательным потому, что был связан с риском («Мы никогда не прекратим скандализировать тупиц», — писал Бернано), то сейчас быть иконоборцем безопасно. Иконоборчество перестало «скандализировать тупиц». Напротив, оно отражает собственные устремления этих последних.

Книга Линдерберга — это политический памфлет. Непереводимое французское слово dénonciation — «обличение», но одновременно и «донос» — точно определяет его стиль. И вместе с тем книга — крик тревоги, предупреждение об опасности: «из скептицизма, свойственного нашей эпохе, вырастают новые воинствующие идеологии» (с. 44), «новая реакционная идеология существует» (с. 82), даже если «новые реакционеры — пока — не составляют оформленного и осознанного движения» (с. 9).

Возникновение «новой реакционной идеологии» бросает вызов всеобщей уверенности в несокрушимости либерально-демократического миропорядка, утвердившейся в 1989–1991 гг. Для французских интеллектуалов она была поставлена под сомнение двумя событиями — терактами 11 сентября 2001 г. и провалом социалистов на президентских выборах 21 апреля 2002 г. Не столько процент голосов, поданных за Национальный фронт (за Ле Пена уже давно голосует каждый шестой француз), сколько процент голосов, собранных вместе двумя правящими партиями (одна треть), показал отсутствие у современного политического режима твердой опоры. Между тем этот режим, основанный на сотрудничестве либералов и социал-демократов, сложился под влиянием левой политической культуры, которая существенно облагородила традиционный правый дискурс, но и сама стала при этом куда более умеренной. Более чем двадцатилетнее пребывание социалистов у власти (или вблизи оной) обнаружило разрыв между их лозунгами и политической практикой. Разница между правыми и левыми в мире 1990-х гг. существенно сгладилась, привычные политические размежевания утратили очевидность.

Сегодня этому обустроенному миру брошен вызов как извне, так и изнутри. Появление новых врагов — международного терроризма и нового политического радикализма — застигло демократию врасплох в момент торжества над историческим противником. 21 апреля 2002 г. две трети французов не просто высказались против режима: радикалов всех мастей (коммунистов, троцкистов, националистов) поддержало приблизительно столько же избирателей, сколько Ширака и Жоспена вместе взятых. Возникла принципиально новая политическая ситуация, когда правые и левые в равной степени оказались под ударом новых радикалов. Нам внушают, пишет Линденберг, что политические противостояния по-прежнему организуются вокруг оппозиции либерализма и социальной демократии, но на деле появление новых реакционеров изменило политические водоразделы:

«Наступление сегодня ведется одновременно против двух исторически сложившихся полюсов французской политической культуры, на которых основывается открытое плюралистическое общество: против левого эгалитаризма и правого либерализма» (с. 10).

Книга Линденберга — попытка левого (точнее, левохристианского) интеллектуала осознать идеологическую ситуацию после 11 сентября и 21 апреля. Его главный тезис состоит в том, что распространяющиеся сегодня во Франции исламофобия и антидемократический дискурс отнюдь не являются «восстанием народа против элит» (с. 8). Напротив, многочисленные интеллектуалы, понимают они это или нет, возглавляют пересмотр либерально-демократических ценностей. Именно их Линденберг называет новыми реакционерами. Они предали ценности шестьдесят восьмого года. Но поскольку речь идет не столько о сложившейся доктрине, сколько о размытых настроениях, список новых реакционеров, в основном писателей и философов, остается неопределенным. Многие попали в него «по частичным основаниям». Чаще других Линденберг цитирует двух писателей — Мишеля Уэльбека и Мориса Дантека, но порой на страницах памфлета появляются, например, политические философы Пьер Манан и Марсель Гоше, имена которых трудно связать с именем Уэльбека.

Книга Линденберга вызвала живую и в целом негативную (часто крайне негативную) реакцию в Париже. Слово «скандал» в данном случае вполне уместно. Это, однако, объясняется не только обидами. Анализ Линденбергом современных интеллектуальных процессов порой поверхностен, и разрыв между интуитивным ощущением перемен в интеллектуальном климате и конкретными цитатами из конкретных авторов, в которых он усматривает проявление этих перемен, нередко оказывается слишком значительным.

Показательно, например, как Линденберг оценивает взгляды Марселя Гоше. Последний в своих работах стремится выявлять внутренние противоречия современной «французской идеологии», и не вина аналитика, если такие противоречия выявляемы. Так, недавняя книга Гоше «Демократия против самой себя» является не столько атакой на демократию, сколько предупреждением об опасности ее саморазрушения. Согласно Гоше демократия восторжествовала над своими противниками благодаря соответствующему ее природе процессу индивидуализации человеческой личности, но сейчас это грозит обернуться против нее самой, поскольку нет гарантии, что демократия в состоянии «продолжительно самовоспроизводиться как общество автономных индивидов»[188]. Для проекта Европы характерно стремление преодолеть государство как альтернативу индивиду — но ведь только в рамках «частичных обществ», защищенных государственными границами, и смогла возникнуть концепция и практика автономного индивида: теперь же он рискует оказаться беззащитным перед лицом «политики больших пространств», где не признается автономия индивида, но сохраняется сила государства. Европейский «культ человека без почвы и истории», по словам Гоше, — «провинциализм привилегированных, если не пенсионеров большой истории»[189]. Едва ли можно однозначно квалифицировать такие размышления как «призыв к порядку» — речь, скорее, идет о призыве к укреплению демократии перед лицом новых вызовов.

Линденберг смешивает в своей книге критику демократии разной направленности: как нацеленную на ее совершенствование, так и направленную на ее отрицание, и это добавляет путаницы к и без того запутанному интеллектуальному пейзажу. Он подспудно отождествляет всякое отступление от «левой» образца шестьдесят восьмого года с переходом на позиции «правой», что противоречит его же собственному тезису о смене политических размежеваний. Линденберг забывает, что демократия обречена эволюционировать, чтобы сохраниться. В известном смысле такая критика реакции не менее опасна, чем сама реакция, и, более того, составляет ее необходимое дополнение. О современном интеллектуальном ландшафте Франции книга дает весьма фрагментарное представление (отчасти, конечно, и потому, что сам этот ландшафт не вполне оформился). Образ национального фронта интеллектуалов, возникающий из страниц памфлета, — это слишком упрощенная характеристика реально возникающих идейных водоразделов.

Но при всех своих недостатках книга Линденберга схватывает массовую и опасную тенденцию в интеллектуальной жизни Франции — увы, не только Франции — «все возрастающее недоверие к демократии» (с. 7). Напоминание об ответственности интеллектуалов сегодня отнюдь не неуместно.

Новые реакционеры, по Линденбергу, — «движение одновременно антиэгалитаристское и антилиберальное, которое не умещается в традиционные классификации» (с. 12). Все же Линденберг дает ему «содержательные» имена: «национал-республиканизм или просто национализм» (с. 82). Иногда новых реакционеров он называет республиканцами. Содержание движения с негативной стороны определяется, по Линденбергу, «борьбой против всех, кто стремится растворить суверенное государство в болоте индивидуальных прав, нацию — в бульоне единой Европы и глобализации, а культуру — в молодежном мультикультурализме» (с. 14). Отсюда позитивные характеристики новой реакции: «возвращение к государству-Левиафану как к последнему прибежищу от войны всех против всех» (с. 8), возвращение к фантому «единого и неделимого народа» (с. 14).

Особой ненавистью новых реакционеров, как их изображает Линденберг, пользуются права человека, или, точнее, идеология прав человека, то, что Марсель Гоше назвал «правочеловекством» (le droit-de-l’hommisme). Этой идеологии националисты приписывают стремление «аннигилировать суверенитет наций и народов в пользу своего рода тайного мирового правительства судей, экспертов, филантропов и прочих глобальных элит» (с. 33–34). Подкоп под права человека ведется не столько напрямую, сколько косвенно, через показ их внутренней противоречивости (с. 33). В свою очередь, сомнение в обоснованности прав человека позволяет постулировать «преимущество нации перед индивидом» (с. 35). Новые реакционеры воспроизводят восходящее к Карлу Шмитту (одному из наиболее популярных сегодня во Франции авторов) отождествление демократии «правочеловекства» с «франко-иудаизмом» и американской глобализацией (с. 62). Наконец, атака на права человека питается массовой исламофобией, отрицающей идею «общей человеческой природы» (с. 35).

Борьба с правами человека, по Линденбергу, смыкается с антиамериканизмом и с атакой на массовую культуру. Традиционно свойственный правой идеологии культурный пессимизм сопровождается осуждением демократической псевдокультуры — «карнавал-града» публичных празднеств и масс-медиа. Но подлинная мишень критики массовой культуры — демократическое равенство (с. 22). Восхваление культуры как высшей ценности, отсылая к столь привычной для французских интеллектуалов элитистской установке, имеет целью обосновать новую идею неравенства — как социального, так и национального. Парадоксально, что культурный элитизм зачастую провозглашается теперь бывшими марксистами, что стало возможным благодаря свойственному марксизму антиутилитарному отношению к культуре (с. 49). Критика демократии как могильщика культуры оказалась естественным для многих путем из марксистов в националисты. Бывшие марксисты «больше не мечтают о победе пролетариата, но оплакивают поражение мысли и культуры» (с. 51). Добавим от себя — еще недавно культура означала прежде всего утверждение ценностей демократической интеллигенции.

Наконец, важнейшей мишенью новой реакции является моральный либерализм левых интеллектуалов, происходящий из их крайнего индивидуализма. «Демонизируя шестьдесят восьмой год» (с. 29), новые реакционеры ассоциируют левых интеллектуалов с бесами Достоевского (традиционный топос правого дискурса). «Новый пуританизм… парадоксально проявляется в текстах, которые еще недавно сочли бы порнографическими» (с. 30, речь идет о Уэльбеке).

Все это узнаваемо, не правда ли? Новые реакционеры существуют не только во Франции. «Усталость от демократии» характерна сегодня и для нашей страны. Правда, в России демократическая традиция гораздо менее прочна, и можно сомневаться, достаточно ли некоторых формальных признаков демократии для того, чтобы назвать наше общество в полном смысле демократическим. Но параллель с Францией позволяет утверждать, что разочарование в демократии и тяга к фантому «единого и неделимого народа» под властью «государства-Левиафана» отнюдь не российская специфика. Речь вовсе не обязательно идет об общемировом феномене или о доминирующей в современном мире тенденции развития, «программе рождающегося века» (с. 8). Но речь, во всяком случае, идет о достаточно широко распространенном феномене, об одной из важных тенденций развития современного мира, и объяснить ее (равно как и прогнозировать ее будущее) можно только хорошо представляя ее масштаб и место в системе тенденций развития.

Линденберг, как уже сказано, не провел такого анализа даже для Франции. Новые реакционеры на виду, и не следует недооценивать опасности. Но столь ли уж драматично отсутствует позитивная работа интеллигенции по преодолению кризиса демократии? Не следует ли понимать по крайней мере некоторые из тех тенденций, которые Линденберг зачислил в реакционные, как проявление позитивной критики современной демократии? Последняя слишком зависела от оппозиции с тоталитаризмом, чтобы после исчезновения этого последнего не нуждаться в существенном переосмыслении. Современная эпоха ставит нас перед необходимостью выработки нового понятийного аппарата, поскольку мы переживаем период изменения тенденций мирового развития, и объяснять новые тенденции в старых терминах едва ли перспективно. Создание новых понятий таит опасность, поскольку доминирующая система понятий — это как раз та система, в которой современная демократия получила свое обоснование. Обновление демократии может сопровождаться сомнениями в ее принципах, но единственный способ преодолеть эти сомнения — выработать новую ее модель. Формулу Гоше «демократия против самой себя», следует, возможно, видоизменить: демократия должна стать своим собственным главным критиком.

10. Почему стареет Клио?

1

История сегодня пребывает в кризисе. Этот кризис обычно усматривают в распаде «больших нарративов»[190]. Историки XVIII–XX вв. упорно пытались осмыслить путь развития человечества, но, судя по всему, попытка закончилась неудачей. Еще сравнительно недавно, в 1960–1970-е гг., было принято восхищаться успехами, достигнутыми социальными науками вообще и историей в частности. «Территория историка» стремительно расширялась, исследователи смело задавали прошлому новые вопросы и в поисках ответа на них применяли новые подходы к новым типам источников[191].

К 1980-м гг. ситуация изменилась. «Взрывообразное расширение» (éclatement) истории привело ее к распаду на кусочки (emmiettement). На смену макроистории пришла микроистория, на смену источнику — текст. Историки, возможно, усовершенствовались в «чтении» текстов, но усомнились в своей способности извлекать из них «факты», что раньше считали своим главным делом. Уверенность в познаваемости прошлого сменилась эпистемологическим пессимизмом.

Постмодернизм, лингвистический поворот, новые интеллектуальная и культурная истории, новый историзм, микроистория, прагматический поворот — многочисленные направления исторической мысли последних двух-трех десятилетий провозглашали либо «конец истории», либо, напротив, ее возрождение для новой жизни, но в сильно измененном виде. Ни одна из этих позиций не завоевала признания, сколько-нибудь сопоставимого с тем, каким в 1960–1970-е гг. пользовалась французская школа «Анналов» — наиболее значительное направление исторической мысли XX в. И даже те авторы, которые стремились к возрождению истории, обычно признавали невозможность возродить ее в форме глобальной истории.

Глобальная история в историографии XIX–XX в. существовала в разных версиях. Одни авторы делали акцент на политической истории, другие — на классовой борьбе, третьи — на экономическом развитии, четвертые — на смене культурных форм и т. д. Но в чем бы историки не усматривали первопричину исторического движения, они пытались понять его в целом. Не обязательно это были осознанные попытки — большинство историков, как известно, не теоретики. Но каким бы мелким фрагментом прошлого историк ни занимался, в его распоряжении были понятные правила обобщения, позволяющие внести свой кирпичик в коллективно возводимое здание исторической науки. А эта последняя была призвана, хотя бы в перспективе, объяснить движение общества в целом. Сегодня, после распада «функционалистских парадигм» (прежде всего марксизма и структурализма), таких правил обобщения нет.

В России кризис истории проявился с некоторым запозданием. До конца 1980-х гг. здесь говорили (публично) о кризисе буржуазной историографии и (приватно) о безнадежном отставании марксистской. Однако марксистская, т. е. безусловно глобальная, история определяла взгляды огромного большинства коллег. Далеко не все они были ее убежденными сторонниками, но все понимали, как соотнести с ней то, что сами пишут. В конце 1980-х гг. о кризисе марксистской историографии, наконец, заговорили публично. Но разрушение железного занавеса вскоре привело к печальному открытию: в кризисе не только марксистский метод. В 1990-е гг. в России имело место распространение новых подходов (в частности, постмодернизма, микроистории и нового историзма a la Russe), вылившееся в «догоняющее измельчение» истории. Последнее происходило бурно и сегодня, похоже, утвердилось в качестве если не преобладающей, то наиболее обсуждаемой позиции[192]. Распад марксистской историографии оказался, таким образом, частью распада глобальной истории.

2

В чем причины распада глобальной истории? На них имеет смысл остановиться подробнее, так как говорят об этом много, но чаще всего достаточно общие вещи. Рассуждения о кризисе истории стали банальностью, от которой легко отмахнуться, поскольку без конкретного анализа его причин непонятно, насколько он серьезен и каких именно аспектов глобальной истории касается. Многие полагают, что в кризисе не история, а теории истории, что это хорошо, а не плохо, и что историк может без всяких теорий ходить в архивы и описывать прошлое, каким оно было на самом деле, — как если бы распад всех теорий исторического процесса сразу мог означать что-либо другое, нежели распад категорий традиционного исторического мышления, вне которых мы не в состоянии помыслить историю. Причина подобных заблуждений — в «наивном реализме» историков, которые плохо понимают, что история является конструктом нашего сознания, что она не дана нам непосредственно, но создается разумом по его собственным исторически сложившимся и, следовательно, изменчивым правилам.

Неясность причин кризиса истории мешает правильно оценить его масштаб. Популярные объяснения часто страдают упрощениями. Так, идея конца истории, связывая кризис с прекращением противостояния между коммунизмом и демократией[193], задает проблеме необходимый «глобальный» масштаб, но одновременно в силу заведомой односторонности внушает сомнения в наличии кризиса вообще. Ничем не лучше объяснения, приуменьшающие масштаб кризиса и связывающие его со случайным поворотом событий внутри исторической профессии. Таковы сетования на злосчастную «моду» и тлетворное влияние литературных критиков, введших историков в соблазн релятивизма[194], равно как и ссылки на академические стратегии отдельных ученых, провоцирующих эпистемологическую панику, чтобы выглядеть теоретическими пионерами[195]. Подобные объяснения, пытающиеся опереться на авторитет социологии науки, скорее напоминают теорию заговора в политике.

Нередко причины кризиса усматривают в лингвистическом повороте в историографии. Этот последний, безусловно, способствовал распаду глобальной истории, поскольку отнес ее к числу господствующих дискурсов, которые столь активно критиковал. Однако лингвистический поворот — не главная причина «измельчения истории». Во-первых, он был частью общего внимания к культуре, к символической составляющей социальной жизни, и именно этот «культурный поворот» в целом в гораздо большей степени, нежели лингвистический анализ историографии, благоприятствовал сосредоточению внимания на индивидуальности в истории и распаду глобальных моделей. «Измельчение истории» началось на «территории» истории культуры. Освободившись в 1970-е гг. из-под опеки социальной истории, эта последняя довольно быстро, уже в 1980-е гг., отказалась от глобальных реконструкций «ментальности» в пользу изучения «стратегий» и «практик». Во-вторых, распространение микроанализа шло независимыми от лингвистического поворота (хотя и связанными с ним) путями[196]. В-третьих, этот последний начинался со структуралистских реконструкций «глубинных структур» исторического мышления (X. Уайт[197]) и лишь постепенно сам оказался «в осколках» (например, у Д. Лакапра[198]), перейдя к более фрагментарным интерпретациям как истории, так и историографии. В этом смысле он не просто способствовал распаду глобальной истории, но и сам был его частью.

По-видимому, распад истории обусловлен причинами разного типа, как социальными, так и интеллектуальными (при всей условности такого разграничения). Среди социальных причин имеются как макросоциальные, связанные с эволюцией современного общества в целом, так и микросоциальные, связанные с эволюцией исторической профессии (и, шире, современного университета). Я кратко остановлюсь на некоторых из них, не претендуя на полноту списка, но все же надеясь показать комплексность и многоплановость кризиса истории. При этом следует помнить, что распад глобальной истории есть проявление глубокой трансформации социальной мысли в целом и что в других социальных науках, прежде всего в социологии, имеют место параллельные процессы отказа от глобальных теорий.

Иногда отказ от глобальных социальных теорий объясняют тем, что современные общества стали «менее прозрачными для самих себя»[199]. Едва ли мы сегодня понимаем общество хуже, чем его понимали в XIX в., да и на протяжении значительной части XX в.; но мы явно менее уверены в своем понимании. Сказать, что общество усложнилось, возможно, справедливо, но недостаточно: ведь и общество XIX в. было гораздо сложнее, чем его теоретические модели. Важно, что пришел вкус к осознанию сложности, недоверие к слишком простым объяснениям.

Здесь следует учесть социальную роль «простых объяснений». Они были прежде всего выражением проекта будущего — следовательно, орудием борьбы. На них опирались политические идеологии, предлагавшие рецепты построения совершенного общества которое казалось совершенным постольку, поскольку отвечало некоторым очевидным, т. е. достаточно общим и простым идеям[200], обычно выражавшим определенное — причем вполне оптимистическое — понимание природы человека. Поэтому отказ от простых объяснений означает разочарование в человеческой природе, в способности людей к познанию и разумному действию, одним словом, подрыв оснований, делавших проект будущего возможным.

В этом смысле упомянутая теория конца истории при всей своей односторонности важна для понимания современного кризиса историографии. Падение коммунизма — факт, значимый не только сам по себе. Коммунизм как бы «стоит за» более широкий стиль мышления, крайним проявлением которого он являлся. Соответственно и разочарование в коммунизме стало выражением более широкого социального опыта.

Этот более широкий стиль мышления часто называют проектом Просвещения. Собственно, именно связь с проектом Просвещения делала коммунизм привлекательным и жизнеспособным. Поэтому падение последнего — не просто коллапс конкретной политической системы, но цивилизационный поворот; при этом остается открытым вопрос, распался ли вместе с коммунизмом проект Просвещения, как это сегодня утверждают многие, или его в модифицированном виде можно сохранить. Во всяком случае, очевидно, что не столько падение коммунизма как политическое событие, сколько связанные с ним перемены в способах думать привели к кризису истории[201].

3

Начать анализ этих перемен удобно с идеи прогресса, базовой для проекта Просвещения. Едва ли можно утверждать, что сегодня вера в прогресс полностью утрачена, но она, безусловно, трансформировалась. От нее осталась прежде всего вера в технический прогресс, который, однако, стал пониматься скорее в инструментальном, чем в глобальном смысле. Слишком часто он сопровождался разрушительными последствиями. Его связь с моральным прогрессом, т. е. способность повлиять на совершенствование общества, перестала казаться самоочевидной. Столь же проблематична сегодня связь между неуправляемым техническим прогрессом и разумом — особенно в той мере, в какой разум в традиции европейского гуманизма неотделим от морали. Между тем именно взаимосвязанное совершенствование нравов, наук, искусств и ремесел в понимании просветителей составляло суть прогресса. Понятие всеобщей истории, каким оно сложилось в XVIII в., выступало как «собирательное» понятие, обобщавшее отдельные «частные» истории, аспекты становления современной западной цивилизации[202]. Напротив, в наши дни прогресс распался на несколько параллельных линий развития, у каждой из которых есть особый ритм — и, возможно, особое направление. Множество темпоральностей заменило единую темпоральность линейного исторического времени — времени прогрессивного развития человечества.

Идея глобальной истории сформировалась в эпоху Просвещения именно благодаря тому, что у истории появился общий смысл и понятное направление. Именно тогда модель истории как всеобщего процесса становления пришла на смену модели прошлого как мозаики поучительных эпизодов[203]. Просветителей часто упрекают за неисторизм, и это справедливо в том смысле, что они делали акцент на универсальной, вневременной природе человека. Однако они мыслили исторично постольку, поскольку в основе их взглядов лежала идея исторического развития как пути человечества к воплощению своей природы (идея, имевшая несомненное структурное сходство с христианскими представлениями). Проект будущего наделял исторический процесс единством и смыслом. Тем самым он делал всеобщую историю возможной. Но не забудем, что проект будущего, в свою очередь, мыслился как реализация природы человека.

В XX в. природа человека проявилась со стороны, плохо совместимой с оптимизмом просветителей. Разочарование в разуме, постепенно нараставшее с конца XIX в., было усилено трагическим опытом мировых войн и тоталитарных режимов. Эволюция, однако, была сложной, «гуманитарные катастрофы» порождали не только культурный пессимизм, но и стремление к его преодолению, поскольку в «разрушении разума» многие видели не столько следствие, сколько причину массового геноцида. Это, возможно, отчасти объясняет эффект «отложенного разочарования», характерный для периода после Второй мировой войны, когда в условиях «блестящего тридцатилетия» имел место расцвет технократической идеологии (и социальных наук). Лишь постепенный упадок, а затем и крушение коммунистического режима (гораздо более непосредственно, чем фашизм, связанного с проектом Просвещения) породил массовое ощущение распада этого проекта и кризис современного исторического сознания.

«Неподвластное прошлое», отмеченное ГУЛАГом и Аушвицем, «прошлое, которое не проходит», властно завладело социальной памятью (или, будучи вытесненным, деформировало ее — но это тоже форма владения). Даже многократно описанное, оно не стало более интеллигибельным. Прошлое исчезло — и как предмет рационального дискурса социальных наук, не сумевших выразить его экзистенциальное значение, и как «прекрасная непрерывность» истории европейских наций, из которой выпало не поддающееся объяснению звено[204]. Характерно — в связи с упомянутым эффектом «отложенного разочарования», — что особую остроту проблема «неподвластного прошлого» приобрела в 1980-е гг., когда кризис коммунистического режима перешел из скрытой в открытую фазу. В эти же годы стал очевидным и кризис истории. Вместе с недоступным пониманию прошлым в пучину небытия погрузилось будущее. Временем истории стало бесконечное настоящее, а сама история оказалась конструктом сознания. Единственным способом понимания истории стало изучение ее конструирования и функционирования в настоящем.

Распад времени прогресса был распадом всей системы временных координат идеологии Просвещения, а вместе с ней и сформировавшейся на грани XVIII–XIX вв. системы основных социально-политических понятий, в которых эта идеология нашла выражение[205].

С деформацией линейного времени всеобщей истории связано характерное для сегодняшнего дня возникновение особого, «этнологического» отношения к прошлому[206], которое стало восприниматься как «чужое» и, следовательно, перестало быть началом настоящего. Этнологическое прошлое — это уже не прошлое всеобщей истории, из которого естественно вырастают формы сегодняшней жизни, не целостная система современного мира, взятая на предшествующем этапе развития, система, в каждом элементе которой узнается зародыш соответствующего явления сегодняшнего дня, — это незнакомый мир, фрагменты которого, вырванные из неизвестной нам связей явлений, живут в нашем воображении самостоятельной жизнью в настоящем. Такова, в частности, предпосылка самой, по-видимому, значительной исторической теории конца XX в. — концепции «мест памяти» Пьера Нора, согласно которой центральной категорией нашего восприятия времени стала категория разрыва. Нора связывает это с «ускорением истории» и с исчезновением «естественной» исторической памяти, рождавшей ощущение непрерывности исторического времени. Со своей стороны Г. Спигель и П. Фридман недавно показали этнологическое отношение к прошлому на примере американской медиевистики[207]. «Странное Средневековье» отделено от нас порогом радикальной чуждости, и принципиальная невозможность понять его в категориях современного мышления перечеркивает привычное ощущение культурной преемственности. Но это означает кризис идеи культуры, которая перестает быть связующей нитью истории человечества, и самой идеи человечества, мыслимого лишь в той мере, в какой преемственность сильнее прерывности. «Распад связи времен» лишил культуру целостности, направленности и в конечном итоге смысла.

4

Прерывность времени означала для истории прежде всего распад идеи исторической каузальности. Между тем именно историческая каузальность обусловливает интеллектуальную возможность истории, делает ее мыслимой и рассказываемой, и, более того, создает саму «материю истории». История как некоторая целостность, как непрерывность существует постольку, поскольку может быть рассмотрена как цепочка причин и следствий. Ведь очевидно, что составляющие ее события являются разрозненными эпизодами. В непрерывное целое их связывает повествование[208], предполагающее непосредственное вытекание последующего из предыдущего, т. е. идею причинности.

Идея причинности была поставлена под сомнение опытом мировых войн и тоталитарных режимов. Между «Афинами Европы» и Аушвицем, равно как и между Просвещением и ГУЛАГом, разум отказывался выстраивать причинно-следственные цепочки[209]. В итоге история-повествование оказалась проблематизированной так же, как и «научная история», пытавшаяся выводить законы общественного развития, но не сумевшая ни выработать проекта будущего, ни хотя бы объяснить перемену мировой экономической конъюнктуры в 1970-е гг. и финансовые потрясения 1990-х.

Как уже отмечалось, проект Просвещения основывался на вере в познаваемость, объяснимость и управляемость мира. Социальные науки (и история как одна из них) глубоко интериоризировали эту веру. Отсюда их стремление приблизиться к модели естественных наук. Не случайно, что расцвет социальных наук пришелся на 1960-е гг., увидевшие апогей идеологии планирования и технократической веры в прогресс[210]. Гуманитарные катастрофы XX в., закат и падение коммунизма и не в последнюю очередь экономические трудности последних десятилетий подорвали веру в возможность управлять историей, открыв ее законы, — не только в карикатурной форме на Востоке, но и в более прагматической форме на Западе. Сегодня редкий историк осмелится утверждать, что история такая же наука, как и естествознание, или попытается объяснить историческое событие, подведя его под закон общественного развития. Историку в лучшем случае удается проследить сцепления «механизмов», причины работы которых ему непонятны, выявить частичные взаимосвязи явлений или сопутствующие явления, и никакая общая теория не подскажет ему, где среди этих явлений причины, а где — следствия[211]. Отсюда популярность в 1980–1990-е гг. заимствованной у биологов идеи саморазвития, которая не предполагает векторности (и тем самым рациональности) развития и позволяет подменить анализ причин описанием процесса. Характерно, что даже в редких сегодня марксистских трудах от марксизма может сохраниться все, что угодно, но не идея причинности[212].

5

Идея прогресса организовывала события прошлого не только во времени, но и в пространстве. Известно, что вскоре после формирования в конце XVIII в. современных понятий всеобщей истории, культуры и цивилизации два последних слова стали употребляться во множественном числе. Культуры и цивилизации в XIX в. рассматривались прежде всего как варианты единой человеческой культуры и цивилизации. Предполагалось, что неевропейские культуры со временем вольются в единую цивилизацию — естественно, западную. Именно идея единого вектора развития, основанная на идее единой природы человека и универсального разума, позволяла соотнести между собой бесконечно разнообразные локальные истории как части единой истории цивилизации.

Сегодня, и в особенности в самые последние годы, после заката коммунизма и распада биполярного мира, в результате порожденных глобализацией конфликтов разнообразие мира и несоизмеримость культур выступили на первый план. Чуждость хронологически удаленного от нас прошлого находит аналог в чуждости отдаленных в пространстве цивилизаций, которые мы тщетно пытаемся понять в свойственных нам категориях. Кризис проекта Просвещения актуализировал восходящую к романтизму и историзму идею несопоставимости отдельных культур, причем упадок веры в разум (будь то человеческий или божественный, к которому так или иначе причастны все люди и народы) сделал конфликт их взаимонепонимания безысходным[213]. Культуры, за которыми, при всем их разнообразии, не стоит (в отличие от того, как это представлялось романтикам) общая для всех Культура (или божественный разум), делают критику Просвещения предприятием, обрекающим на исчезновение самую идею человечества. Но со смертью человечества обречены на утрату идентичности и его «подразделения», будь то народы или государства. Ведь если распадается идея высшей общности, то такой же неизбежно будет судьба общностей низшего порядка, поскольку номиналистическое разложение общностей нельзя остановить по произволу[214]. Понятия конкретных народов и государств вслед за абстрактными категориями социально-политического мышления обречены исчезнуть под обломками проекта Просвещения.

6

Среди коллективных сущностей, которые коммунизм увлек за собой в небытие, оказались и социальные классы. Безусловно, идея классов и классовой борьбы гораздо более отвечала социально-психологическому складу XIX в., нежели современному опыту. В нашем сравнительно более благополучном обществе частичные оппозиции, складывающиеся вокруг локальных конфликтов, подменили собой идею глобальной перестройки социального целого.

Механизм историографического развития, приведший к сегодняшнему кризису истории, был запущен в 1960–1970-е гг. критикой марксистской социальной истории, в которой классы играли центральную роль. Нередко идею классов и классовой борьбы связывают исключительно с марксизмом. При этом подразумевается, что отказ от теории классов означает отказ от марксизма, т. е. от одной из интерпретаций истории, но никак не от самой истории. Это слишком оптимистическое объяснение. Многие идеи, которые мы связываем с марксизмом, получили в нем наиболее полное развитие, не будучи специфически марксистскими идеями. Они связаны со стилем мысли, свойственным проекту Просвещения, порождением которого был и марксизм. Подобно последнему, они проникли в наше сознание гораздо глубже, чем мы обычно думаем, так что операция их удаления проходит небезболезненно, часто оставляя пустоту. Вместе с влиятельной интерпретацией объекта исследования рискует исчезнуть и сам объект — ведь он не является чем-то предсуществующим по отношению к интерпретации, в ходе которой он конструируется.

Современная концепция общества неразрывно связана с идеей макросоциальных групп, которые чаще всего назывались классами. С момента рождения понятия общества в XVII–XVIII вв. идея классов была одним из его семантических полюсов. Понимание глобальной истории как истории классов и классовой борьбы сложилось (прежде всего во Франции) лишь немногим позже, чем сама идея глобальной истории. Оно восходит к политическому дискурсу Французской революции и в достаточно оформившемся виде встречается у историков эпохи Июльской монархии. На протяжении XIX–XX вв., во многом под влиянием марксизма, эта теория была так или иначе интегрирована практически во все национальные историографии. Расцвет истории классов пришелся на 1950–1960-е гг. XX в. — период максимального влияния марксизма.

Современные национальные государства, как правило, возникали в ходе буржуазных революций, которые, естественно, приобрели статус «актов основания» этих государств. Революция оказывалась центральным событием национальной истории, в котором сходились идущие из прошлого и ведущие в будущее нити. Такая история естественно рассказывалась как история формирования «коллективных персонажей» (т. е., как правило, классов) и их борьбы. Классическим примером здесь служат, конечно, Франция и Россия, где Октябрьская революция, уже в момент совершения осмыслявшаяся по аналогии с Французской революцией, также рассматривалась как центральное событие национальной, более того, мировой истории, излагаемой как история революций[215]. Оба эти события взывали к осмыслению не только во Франции и в России, так что их интерпретации неизбежно оказывали влияние на мировую историографию в целом. Но едва ли не в каждой стране имелся аналогичный «миф происхождения». Американскую историю, например, структурировали сразу два «акта основания» — революция и гражданская война. В этих событиях так же, как во французской и русской революциях, сходились и из них расходились причинно-следственные цепочки. В определенной мере подобную роль играли «Великое восстание» и «Славная революция» в Англии и объединительные войны в Италии и в Германии. Даже если большинство историков в XIX в. рассматривали революции в контексте истории политических институтов, понимание их как социальных конфликтов уже тогда было достаточно распространенным, а в XX в. стало преобладающим.

История классов и классовой борьбы существовала в разных вариантах, зачастую полемически заостренных друг против друга. Социальная история, понятая как история «формирования и стратификации социальных групп», могла быть введением в историю классовой борьбы. В таком случае акцент делался на экономических факторах социальной стратификации, а социальные группы понимались как антагонистические классы, которые были обречены вести между собой борьбу. Но социальная история могла быть также социал-демократическим смягчением воспетой революционными марксистами истории классовой борьбы и даже попыткой интегрировать опасную тему классов в либеральную и консервативную историографию. В таких случаях акцент делался на множественности факторов социальной стратификации и на несводимости многообразия социальных конфликтов к борьбе классов.

В логическом пределе подобные размышления вели к отказу от макросоциальной истории. Именно таким был путь школы «Анналов», в 1950–1960-е гг. усвоившей многие элементы классового подхода, а затем попытавшейся освободиться от них. Попытки рассказать историю XVIII–XIX вв. (и прежде всего историю Франции) как историю экономических и культурных процессов, в которых революции занимают подчиненное место[216], дали в 1970–1980-е гг. интересные результаты, но они означали переход от социальной истории к истории социокультурной, с чего, как уже подчеркивалось, началось «измельчение истории». Сегодня, когда классы оказались изгнаны из истории, на освободившееся место не пришло никаких альтернативных персонажей. Историю классов сменила микроистория, в которой классы подверглись номиналистическому разложению. Вместе с ними исчезла — в существенной части — «материя истории».

7

Кризис истории непонятен вне контекста кризиса национального государства. Глобальная в своей интенции история в реальном исполнении обычно оказывалась именно национальной историей. Она либо подменялась этой последней, либо складывалась из нескольких параллельных национальных историй. При этом национальная история и история классовой борьбы были тесно взаимосвязаны: ведь борьба за политическую власть как раз и происходила в рамках национального государства. Значительная часть исторических теорий и понятий более или менее эксплицитно предполагали именно этот исторический кадр. Так, идея равенства людей, фундаментальная для проекта Просвещения, предполагала национальное государство, поскольку реализовывалась в равенстве граждан перед лицом закона. Вне этих рамок бессмысленно и понятие гражданского общества. Тема установления равенства и гарантирующих его институтов была центральной темой большинства национальных историографий (прежде всего — французской, английской и американской). Культура также мыслилась в значительной степени как национальная, а культурная история — как история национальной культуры (характерно, что в рамках национального государства для решения проблемы культурной инаковости не было и нет интеллектуальных инструментов).

Современная история, особенно в решающий период своего формирования, в XIX в., служила идеологическим обоснованием проекта национального государства. Но и до XIX в., в частности в эпоху абсолютизма, всемирная история, если она не была церковной, обычно сводилась к истории государства. И в абсолютных монархиях, и в буржуазных республиках главным делом историков считалось патриотическое воспитание народа, так что можно сказать, что в XX в. именно история привела европейские нации на поля мировых войн. Поэтому Поль Валери и называл ее «самым вредным продуктом, выработанным химией интеллекта». Классическим примером здесь служит, конечно, «Прусская школа» Леопольда фон Ранке и его наследников, но националистические мотивы были никак не менее характерны для викторианской и даже для американской историографии[217]. Общеизвестна связь национальной истории и национализма в России (особенно в советский период). Догнать прусскую школу по части эффективности патриотического воспитания было задачей, которую эксплицитно ставила перед собой и небезуспешно решала французская республиканская историография 70–90-х гг. XIX в.[218] Созданный ею кадр национальной истории унаследовала ведущая историческая школа XX в. — школа «Анналов», кризис которой, собственно, и стал основой современного кризиса историографии.

Конечно, отношение социальной истории XX в., и прежде всего школы «Анналов», к прокрустову ложу национальной истории было достаточно негативным. Собственно, именно с возникновением социальной истории на грани XIX–XX вв. связана попытка отойти от модели национальной истории, которую стали теперь отождествлять с политической или событийной историей. Многие социальные историки были настроены скорее социалистически и космополитически, нежели республикански и патриотически (хотя всплеск национализма в 1914 г. показал слабость социалистического космополитизма). Позднее ученые школы «Анналов» стремились сделать историю «более широкой и более гуманной», поставив на место истории национального государства, которая была главным объектом их критики, историю человека во всей ее полноте — от экономического быта и социальных связей до религиозного сознания. После Второй мировой войны эта попытка была поддержана большинством левых историков в других странах. Именно с преодолением истории национального государства школа «Анналов» и ее сторонники связывали надежду на освобождение истории от политических идеологий и превращение ее в науку[219].

Но несмотря на впечатляющее расширение своей «территории», история даже в изложении школы «Анналов» не перестала быть биографией нации — «национальным романом», по словам Пьера Нора. Революция в исторической науке, провозглашенная Блоком и Февром, удалась лишь частично. Она обогатила историографию блистательными трудами и стала основой ее наивысшего подъема, но не смогла принципиально изменить свойственную европейской культуре идею истории и, в частности, разорвать связь между последней и национальным государством. Интеллектуальный горизонт французской историографии, необычно широкий в 1930–1950-е гг., сузился в 1960–1970-е гг., когда в основных трудах третьего поколения школы «Анналов» в центре внимания вновь, как и во времена республиканской школы, оказалась история Франции. «Гексагональное» видение истории сегодня многие считают причиной кризиса социальных наук в этой стране[220]. О том, как трудно преодолеть «франко-французскую» замкнутость и выйти за привычные пределы в осмыслении прошлого, свидетельствует факт, что даже наиболее радикальная из современных попыток обновления истории, поставившая на место «национального романа» мозаику «мест памяти», сохранила зависимость от национального кадра и ограничила свой предмет национальной памятью.

Между тем в наши дни идея нации, национального государства и, следовательно, национальной истории переживает закат. Иногда сущность проекта Просвещения видят в космополитизме и с его крахом связывают надежду на расцвет национальных культур, однако такой подход как раз и означает попытку по произволу остановить номиналистическое разложение общностей. Всплеск поверхностного национализма (точнее, псевдонационализма) не в состоянии скрыть процесс создания глобального мира и распада прежнего государства, часть функций которого передается наднациональным организациям, а часть — локальным. В глобальном мире национальная идентичность, которую государства так и не смогли в полной мере навязать своим гражданам в качестве главной идентичности, неизбежно растворяется среди множества других и утрачивает взаимно-однозначную связь с государственной принадлежностью.

Постепенное размывание национального государства и как основного кадра идентичности, и как агента коллективного действия является важной причиной кризиса глобальной истории. Но и последняя, в свою очередь, способствовала распаду национального государства, право которого его на национальную историю было поставлено под сомнение преступлениями против человечества, совершенными во имя национального величия. Трагический опыт XX в. сделал национальную историю неподходящим источником позитивной идентичности[221]. Невозможность помыслить нацию как коллективное существо, к которому принадлежит человек, превращает историю в скопление этнографических деталей — прибежище социальной памяти. Это не значит, что историки не смогут больше заниматься прошлым своего народа, но форма глобальной/национальной истории стала непригодна для организации памяти о прошлом. Вслед за классами государства и нации покидают подмостки истории.

Итак, кризис истории связан прежде всего с распадом основных исторических понятий — базовых категорий нашего исторического мышления. Идеи прогресса, цивилизации, культуры, государства, общества, классов и наций перестали казаться самоочевидными и утратили способность организовывать социальный опыт, в том числе и опыт исторического исследования. Историки сомневаются в их «реальности», но это, пожалуй, не главное. Главное в том, что эти понятия утрачивают не столько значение (Bedeutung), сколько смысл (Sinn), очевидность которого, вероятно, и создавала иллюзию бытия макроисторических целостностей. Этим смыслом был проект Просвещения в той или иной версии. В театре современной микроистории классы, государства и нации размытой тенью появляются на заднике сцены. Их выход к рампе вызывает свист в зале.

8

Наряду с распадом основных исторических понятий за кризис истории несет ответственность эволюция профессии историка — ее социальных параметров, институциональных структур и, конечно, самосознания.

В XX в., и в особенности во второй его половине, фигура «учителя жизни» — интеллектуала обычно ассоциировалась с исследователями в области социальных наук. Неспособность социальных наук предложить проект будущего привела к переосмыслению социальной роли исследователей, в том числе, естественно, и историков. Социальные науки как символическая форма были идеологией демократии, идеологией интеллектуалов и среднего класса. С момента своего рождения на грани XIX–XX вв. они стремились обосновать средний путь между капитализмом и коммунизмом, что было заложено уже в понятийном аппарате социальных наук и прежде всего в базовом для них понятии социального (несмотря на то, что многие исследователи и целые школы были и остаются приверженцами либерализма, марксизма и даже фашизма, причем в отдельные периоды влияние этих идеологий было чрезвычайно сильно).

Главным посредующим звеном между идеологией и самосознанием исследователей был культурно-антропологический тип личности, который они пытались обосновать, продемонстрировав его «объективность» (т. е. нарисовав картину общества, в котором субъекты социальной жизни отвечают этому идеалу). В годы влияния марксизма на социальные науки это был идеал члена сражающегося коллектива, позднее, в годы борьбы с коммунизмом, его место занял идеал носителя культуры. Сегодня этот последний идеал, который держался оппозицией с коммунизмом, стал гораздо менее привлекательным, а новый пока не сложился в связи с неясностью проекта будущего. Не случайны недавние дебаты о «конце интеллектуалов»[222], свидетельствующие о глубоком кризисе самосознания интеллигенции.

Пожалуй, единственной альтернативой интеллектуалу — субъекту культуры и учителю мысли — сейчас выступает идеал эксперта, готового поставить на службу обществу свою техническую компетентность, но никак не указать ему путь в будущее[223]. Понятно, что этот вариант означает существенное снижение уровня притязаний социальных наук (а следовательно, и социального положения интеллектуалов). Однако едва ли даже такому «слабому» идеалу суждено большое будущее. Он слишком внутренне противоречив: авторитет эксперта основывается на авторитете науки, в частности, и потому, что у науки есть своя проблематика, теории и способ постановки научных проблем. Но эксперт отвечает на вопросы, поставленные обществом, — как пришлось, например, делать историкам в ходе недавних процессов над коллаборационистами во Франции. Идеал эксперта снимает с историка ответственность за постановку вопросов, что весьма своевременно в условиях кризиса истории, поскольку способность его ставить вопросы предполагает некоторую общую теорию истории, пусть имплицитную.

Итак, «идеальный образ себя» у сегодняшних историков находится в стадии распада. А ведь именно этот образ побуждал их предшественников браться за перо, был главным референтом исторических сочинений и организовывал историю как символическую форму[224].

Неясность идеала находится в прямой связи с реальными социальными трудностями, которые переживает историческая профессия, как и университет в целом. Эти трудности — проявление упадка среднего класса и государства всеобщего благоденствия, упадка, заложенного в механизмах глобализации. В частности, размывание «классовой политики», последовавшее за крахом коммунизма, привело к тому, что забота о среднем классе и его идеологах стала гораздо менее актуальной с точки зрения победившего капитализма. Не в меру многочисленное «светское священство» оказалось излишней нагрузкой для переживающей трудности экономики. Однако дело не только в этом.

Долговременные тенденции развития высшего образования также привели к понижению социального статуса интеллектуалов. Функционирование университета начиная с XIX в. в значительной степени определялось логикой самовоспроизводства — он жил хорошо, пока имел возможность экстенсивного развития. Так было в золотой век социальных наук, в период формирования современного университета на грани XIX–XX вв., так было и в их серебряный век, в 1950–1970-е гг., когда в период «блестящего тридцатилетия» и технократической мечты университеты вновь сделали огромный рывок. Сегодня перепроизводство интеллектуалов находится в остром конфликте с логикой воспроизводства академической среды. Историки (как и философы) испытывают особенно болезненные трудности, поскольку в отличие, например, от социологов, лингвистов, политологов или экономистов рынок труда для них — это прежде всего сам университет[225].

Перепроизводство историков имело и еще один результат, напрямую связанный с измельчением истории. Стремительный количественный рост профессии в 1950–1970-е гг. привел к ее фрагментации. Если раньше структура научной проблематики в известном смысле определяла структуру профессии, то по мере численного роста этой последней началась «самоорганизация материи» вокруг отдельных проблем, групповых интересов, институтов, общественных движений, издательских проектов или грантов. Это привело к распаду более или менее единой (по крайней мере, в национальном масштабе) среды на многочисленные подгруппы, достаточно большие, чтобы составить самодостаточные сообщества. Распад сообщества историков на слабо связанные между собой группы, каждая из которых говорит на понятном только посвященным языке, — точный социальный эквивалент распада всемирной истории[226].

Важным аспектом кризиса истории является изменение структуры книжного рынка, что также связано с эволюцией университета и с уменьшением его влияния на характер запросов читателей. Известно, что в 1970-е гг. наблюдался стремительный расцвет университетского книжного рынка, т. е. расширение читательской публики, настроенной на потребление производимой университетом книжной продукции (пусть в адаптированном виде). Эта публика состояла из выпускников высших учебных заведений, рассчитывавших на ученую карьеру и даже в случае неудачи не вполне отделившихся от него. Но к 1990-м гг. на читательской публике сказалось происшедшее десятилетием ранее изменение тенденций развития науки и высшего образования, ограничение роста и замыкание университетской среды, сопровождающееся переориентацией массы выпускников на иные формы карьеры и культурного потребления. Между университетской историей и массовым читательским спросом вновь установился преодоленный было (пусть частично) разрыв. Университет оказался не в состоянии навязать книжному рынку структуру своих дисциплин и научной проблематики. Напротив, он сам вынужден следовать за изменяющимся рынком.

Отсюда, в частности, медиатизация истории (как и интеллектуальной жизни в целом), которая побуждает стремящихся к социальному успеху ученых мужей «упрощать» не только форму, но и содержание своих выступлений. Отсюда же возвращение на сцену «историков воскресного дня» (historiens de dimanche), равно как и возросшая роль литературы, кино, музеев и т. д. в формировании массовых исторических представлений[227]. Новый рынок потребления истории характеризуется неустойчивой, многосекторной структурой, но в целом он формируется на неподконтрольной университету территории, где власть профессиональных служителей Клио ограничена. Утрата контроля за социальными представлениями об истории, которая сама отчасти объясняется закатом глобальных идеологий, в свою очередь, усугубляет распад глобальной истории и переключение историков, вслед за ушедшими в «частную жизнь» читателями, на понятные и интересные последним микроисторические сюжеты.

9

Следует также отметить причины распада глобальной истории, связанные с изменением характерных для современной культуры форм воображения. Образы, и прежде всего пространственные, являются важнейшей, хотя обычно невысказанной, составляющей научных теорий, которые без них резко теряют в убедительности. Идея глобальной истории с присущими ей хронологическими и тематическими членениями, равно как и социальная мысль XVII–XIX вв. в целом, была тесно связана с распространившимися в этот период формами пространственного воображения, укорененными в картине мира классической механики и академической живописи[228]. В XX в. референциальная безусловность декартова пространства была поставлена под сомнение, сначала новыми физическими и математическими теориями, равно как и импрессионистскими экспериментами в живописи, а затем и воздействием аудиовизуального мира. Возможно, подъем иррационализма в культуре XX в. уместно поставить в связь с упадком механистического воображения. Более сложные формы воображения делали неприемлемыми глобальные механистические модели и не «удерживали вместе» группы исторических фактов, связанные воедино логикой пространственного упорядочения. Уже Л. Февру глобальная история в стиле старой «методической школы» напоминала «комод из красного дерева, гордость хозяйства мелкого буржуа», где исторические факты, утратив свои естественные связи, были в идеальном порядке разложены по ящикам выдуманных категорий[229]. Изгнание механистического воображения из истории шло с переменным успехом и заняло несколько десятилетий, однако закончилось непредвиденным результатом: вместе со «старым комодом» распалась глобальная история, поскольку ее не удается воспринять как целостный абстрактный объект без мобилизации паралогических ресурсов механистического воображения, в рамках которого она сложилась.

10

Итак, современный кризис затронул прежде всего базовую идею глобальной истории — идею прогресса, т. е. идею направленности и смысла развития человечества, а также и все основные исторические понятия, поскольку они служили осмыслению этого развития; он коснулся свойственного европейской культуре начиная с XVIII в. режима историчности, т. е. способа восприятия исторического времени, основанного на определенном соотношении прошлого, настоящего и будущего; он поставил под сомнение все существующие экспликативные модели истории и даже самую идею исторической причинности; наконец, он проявился в отказе от традиционных форм исторического воображения и конструирования абстрактных объектов познания. Кризис привел к необходимости переосмыслить социальную функцию истории и положение историков в обществе, следовательно, к трансформации их самосознания. Подчеркнем, что ни в одной из перечисленных сфер на сегодняшний день еще не сложилось новых уверенностей, которые пришли бы на смену старым.

Вышесказанное можно переформулировать так: кризис глобальной истории есть кризис современной идеи истории, иначе говоря, современной университетской истории — и как символической формы, и как культурной практики. При всей своей многоплановости он, несомненно, связан с глубокими социальными и интеллектуальными трансформациями нашего времени.

Главная из них, на мой взгляд, — кризис системы основных исторических понятий. Являясь конструктом нашего сознания, история (как и социальный мир в целом) дана нам (или, точнее, «взята» нами) именно посредством этой системы. Поэтому на повестке дня стоит переосмысление наших исторических понятий. Однако едва ли мы достаточно подготовлены к этой операции. Дело не только в том, что процесс «конденсации» нового социального опыта в новые понятия пока еще не дал осязаемых результатов, а ускорить его историкам едва ли подвластно, но и в том, что мы плохо представляем себе, как устроены и функционируют имеющиеся у нас понятия, и, следовательно, не можем точно сказать, что именно в них подлежит модификации. Поэтому ближайшей задачей историка представляется анализ собственного понятийного аппарата. В этом, в частности, находит обоснование проект критики социальных наук.

11. О невозможности микроистории

1

В остроумной книге «Логические ошибки историков» Д. Фишер пишет:



Поделиться книгой:

На главную
Назад