Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Хватит убивать кошек! - Николай Евгеньевич Копосов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если в Германии для выражения этой идеи служило слово «культура», то во Франции и в Англии она выражается в субстантивированном прилагательном «социальное», которое было также и синонимом слова «цивилизация». Социология Дюркгейма, разрабатывавшая понятие социального, была французским аналогом неокантианской философии истории, разрабатывавшей понятие культуры. Чтобы подчеркнуть социальный характер сознания, Дюркгейм ввел понятие коллективных репрезентаций, изучение которых надолго стало главным делом французских наук о человеке. Вскоре у одного из наследников Дюркгейма Л. Леви-Брюля, появилось и другое имя культуры, которому также было суждено большое будущее, — ментальность[138].

Парадигма социального была радикальным отрицанием как либеральной политической теории, так и модели мышления эмпиризма. Культура — это и есть разум, а индивид — чистая абстракция. Общество, культура, язык делают индивида возможным, наделяют его нравственным чувством и способностью к познанию. Следовательно, общество в состоянии воспитывать нравственность. Социальные науки, открывшие этот факт, готовы взять на себя те обязанности перед обществом, которые раньше несли религия и моральная философия, и стать идеологией нового социального проекта — проекта светского демократического общества.

Здесь смыкаются две логики, благодаря которым «культура» и «общество» стали именами разума, — логика поиска промежуточного уровня между множеством индивидов и государством и логика преодоления когнитивного и морального релятивизма, проистекающего из идеи культурной относительности.

У нового социального проекта были профессиональные идеологи — одновременно со средним классом происходит возникновение группы интеллектуалов, которая, говоря от имени науки, претендует на роль своего рода «светского священства», осуществляющего нравственное руководство обществом. Отчасти дискурс о культуре, особенно в Германии, носил оборонительный характер, поскольку в результате стремительной модернизации и подъема новой промышленной буржуазии здесь ощущалось ослабление позиций старой «образованной буржуазии»[139]. В этом одна из причин культурного пессимизма. Однако в исторической перспективе прославление культуры — это скорее наступательная позиция формирующейся интеллигенции, для которой заявить о высшей ценности культуры означало заявить о своей собственной ценности. Культура стала именем не только разума, но и его профессиональных носителей.

4. Общество под знаком культуры: антитоталитарный проект

Судьбы идеи культуры в XX в. связаны прежде всего с развитием демократического общества и его борьбой с тоталитарными режимами, которые в целях своей легитимизации апеллировали к тому же кругу идей, что и демократия. Между коммунизмом и демократией шел спор за наследие Просвещения, и даже фашизм пытался принять в этой тяжбе посильное участие. Многие интеллектуалы поддались обаянию радикальной политики. Перипетии этого спора в значительной степени объясняют метаморфозы идеи культуры.

Понятия культуры и общества в XX в. развивались в неразрывной взаимосвязи. Сложные, от тождества до оппозиции, отношения между ними во многом определяли динамику и «символический язык» социальных наук.

Марксизм привнес в понятие культуры мысль о ее социальной обусловленности, которая вела к противопоставлению понятий культуры и общества (или, точнее, способа производства). При этом классовая культура выступала, естественно, альтернативой национальной культуры, и только исключительная гибкость сталинской пропаганды, начиная с 1930-х гг., позволила смягчить жесткость этого противопоставления[140].

Центральным понятием национал-социалистической идеологии было понятие народа, впитавшее в себя существенную часть понятия культуры в его националистической интерпретации. Само слово «культура» употреблялось поэтому довольно бессистемно. Если в начале 1920-х гг. у Гитлера можно найти отзвуки оппозиции культуры и цивилизации, то позднее он восхвалял арийцев как создателей «человеческой культуры и цивилизации» и призывал маршала Петена совместно «защитить границы европейской культуры и цивилизации»[141]. Однако попытки фашизма использовать идею культуры оказались мало продуктивными: это была игра на чужой территории. Поле культуры было уже занято антифашизмом.

Роль антифашизма (с его коварной логикой: кто против коммунизма, тот за фашизм) в истории интеллигенции XX в. недавно показал Франсуа Фюре[142]. Антифашизм основывался на противопоставлении фашизма культуре (что имплицитно отводило СССР роль оплота европейского гуманизма). «Борясь против фашизма, мы боремся за культуру», — писал Жак Дюкло[143]. Именно в защиту мировой культуры собирались инспирированные СССР конгрессы антифашистской интеллигенции. Это, конечно, противоречило классовому подходу к культуре, но марксизм и здесь демонстрировал виртуозную диалектику, позволявшую ему использовать в тактических целях взаимоисключающие идеи. Однако это была опасная игра: она укрепляла то понимание культуры как высшей ценности, которое позднее было обращено против самого коммунизма. Взлелеянный антифашизмом, «культ культуры» стал важнейшим наследием, полученным послевоенной мыслью.

Очередная перемена в коммунистической идеологии, происшедшая после Второй мировой войны, на место антифашистской «мировой культуры» поставила внутри страны национальную культуру, а вовне — классовую. В СССР это привело к превращению идеи культуры, в глазах узкого круга оппозиционной интеллигенции, из антифашистской в антитоталитарную. Напротив, на Западе в момент наивысшего подъема популярности СССР на грани 1940–1950-х гг. левые интеллектуалы нового поколения, наследники антифашизма и активисты компартий, с энтузиазмом признали подчинение культуры обществу. Марксистский идеал личности как участника классовой борьбы нашел среди них немало добровольных сторонников. Отсюда, в частности, открывался путь к социальной критике культуры (М. Фуко, Р. Барт), которая оказалась одной из самых интеллектуально плодотворных идей столетия, но стала ослабевать по мере распада коммунистической иллюзии.

Уже в 1950–1960-е гг. упадок коммунистического активизма сказался на идее культуры, которая на Западе, как и в СССР, высвобождалась из-под знака класса. Идеал личности как носителя культуры приходил на смену идеалу личности как участника классовой борьбы. Поворот социальных наук к культуре (осуществившийся в 1970–1980-е гг., но наметившийся в 1950–1960-е) совпал с закатом коммунистического проекта.

Несмотря на определенную разочарованность в прогрессизме, связанную с дискредитацией коммунистической идеи, фигура интеллектуала-учителя мысли определяла самосознание интеллигенции (а отчасти и ее общественное восприятие) в период послевоенного «блестящего тридцатилетия» — эпохи роста университетов и «парадиза интеллектуалов». Но червоточина сомнений и скептический флер все больше придавали идее культуры оттенок релятивизма, актуализированный в 50-е гг. благодаря кризису колониальной системы. Однако отчасти из-за очевидных политических коннотаций, отчасти в результате привыкания к ней идея культурной относительности перестает восприниматься трагически (как еще на грани веков ее воспринимали отцы-основатели социальных наук). Более того, она становится основой вполне оптимистической эпистемологии — идеи диалога культур. Эта последняя в 1970–1980-е гг. означала утверждение множественности правд и тем самым отрицание тоталитарного единомыслия. В идее диалога культур находит свое завершение свойственное антитоталитарному проекту понятие культуры[144].

Изучение культуры в 1950–1970-е гг. разворачивалось прежде всего в рамках господствовавшего тогда структурализма. Представление о культуре как о системе, обладающей принудительной силой по отношению к индивидуальному сознанию, логически вытекало из лингвистической парадигмы и уже в межвоенный период определило популярность функционализма в социальных науках. Однако идея культуры была достаточно пластичной. Уже в 1950–1960-е гг. символический интеракционизм в социологии и антропологии предлагает рассматривать культуру не как подчиняющую человека силу, но как общий язык, который, помещая субъекта в определенные рамки, все же открывает ему возможность выбора (Э. Гофман и особенно К. Гирц). Таким образом, культура могла рассматриваться и как ограничение индивидуальности, и как форма ее выражения. В этой последней роли культура стала центральным понятием антиструктуралистского восстания, начатого отходом от функционализма в американской социологии 1950–1960-х гг. и перешедшего в повсеместное отрицание структурализма, марксизма и психоанализа в 1970–1980-е гг.

К 1980–1990-м гг. эта тенденция, часто называемая прагматическим поворотом или возвращением субъекта, широко распространилась в социальных науках[145]. Явно или неявно прагматический поворот апеллировал к кантовскому пониманию истории как царства свободы. Однако именно здесь идея культуры достигла пределов своей пластичности. Чтобы вернуться к идее свободы, необходимо было отказаться от базовой для проекта социальных наук парадигмы социального. В результате отождествления культуры и разума концепция субъекта оказывается избыточной: если язык (он же культура) «говорит и думает» посредством индивида, то прагматическому повороту в социальных науках просто некого возвращать. Субъект и культура сопряжены по ценностному подобию[146], но логически противоположны, ибо идея культуры, начиная с неокантианства, служила преодолению субъективности ценой изгнания субъекта.

Парадоксальность понимания культуры в наше время характерно подчеркивается тем, что «культурный поворот», связанный с попытками вернуть субъекта, часто оказывается взаимосвязан с лингвистическим поворотом, представляющим собой крайнее развитие идеи социального характера мышления — следовательно, отрицание субъекта.

Между тем идеологически «культурный поворот» и возвращение субъекта — явления если не тождественные, то родственные. Они свидетельствуют о немаловажных сдвигах в интеллигентском сознании, а именно об ослаблении позиций и претензий интеллигенции. По-прежнему заявляя о высшей ценности культуры, интеллигенция сегодня меньше уверена в своей эффективности как светского священства и больше склоняется к переносу своих ценностных установок в сферу субъективного. Если в 1960–1970-е гг. культура была ее боевым кличем, то в 1980–1990-е гг. идея субъекта стала формой переживания ею экономической депрессии и распада прогрессистской иллюзии.

Идея культуры, как и другие базовые исторические понятия, представляет собой не столько инструмент социального анализа, сколько символическую форму, которая позволяет выражать достаточно (но не беспредельно) различное идеологическое содержание. Р. Козеллек не без оснований утверждал, что у базовых исторических понятий есть только меняющееся, внутренне конфликтное значение, но нет референции[147]. Пожалуй, наиболее устойчивым элементом значения понятия культуры является то, что оно выступает в качестве самоназвания интеллектуалов/интеллигенции (а отчасти уже и предшествовавших им групп, начиная с «философов» конца XVIII в.). Однако, как и всякое понятие, идея культуры не является совершенно пустой формой, позволяющей выразить любое содержание. За этим понятием стоит история, ограничивающая пределы его употребления. В частности, в нем заложена определенная внутренняя логика, делающая его логической альтернативой понятию субъекта.

Из вышесказанного следуют два вывода — о проблематичности статуса культуры как научного понятия и о внутренней противоречивости современных попыток вернуть в социальные науки субъекта, не отказавшись от идеи культуры.

7. Логика демократии

1

Демократия есть, среди прочего, форма логики. Логику часто определяют как науку о законах правильного мышления, т. е. такого мышления, которое дает истинное знание. При этом предполагается, что законы логики — это ее собственные «внутренние» законы. «Правильное мышление» поэтому означает две весьма различные вещи: мышление, которое следует правилам, и мышление, которое правильно отображает мир. Но описание мира, следующее законам логики, позволяет верно отобразить только те структуры мира, которые не противоречат этим законам. Понимание логики как науки о правильном мышлении приписывает миру логичность. Логика имплицитно содержит в себе определенную метафизику. Она формулирует требования к правильному мышлению таким образом, чтобы правильное описание мира воспроизводило эту метафизику. Между разумом и миром постулируется предустановленная гармония, а мир выступает как манифестация абсолютного разума.

Возможно и другое определение логики — как науки о правилах построения непротиворечивых высказываний. Здесь не важно, правильно ли высказывания отражают мир — важно лишь, чтобы они были непротиворечивы. За верность отражения мира в высказываниях несут ответственность другие науки, а не предустановленная гармония. Если бы мир не мог быть правильно описан непротиворечивым образом, то это означало бы, что мир и сознание радикально не изоморфны. Но в той мере, в какой сохраняется надежда, что хотя бы некоторые структуры мира могут быть правильно описаны согласно законам логики, логика все равно укореняется в метафизике. Между тем именно эта надежда дает логике право на существование: ведь если бы мышление, следующее законам логики, оказалось совершенно неспособно правильно отображать мир, то не было бы большого смысла изучать эти законы. Амбиция познания ограничивается, но в ограниченных пределах сохраняется.

Итак, между логикой и метафизикой существует несомненная связь. Наши гипотезы об устройстве мира являются источником логических интуиций. Логика формализует и легитимизирует эти гипотезы, что, возможно, является важнейшей функцией логики. Метафизика порождает логику и прячется в ней, чтобы логика вновь привела к метафизике, но уже как к результату правильного мышления.

Такая связь метафизики и логики возможна лишь постольку, поскольку в самой метафизике заложены начала логики. Самая первая гипотеза об устройстве мира уже до известной степени логична, т. е. в определенной мере изоморфна нашему мышлению, поскольку, естественно, именно мышление является источником гипотез о мире. Поэтому логику можно определить иначе: как систему принуждений мысли к развитию определенной метафизики.

Сколько всего существует логик? Абсолютному разуму, вероятно, соответствует одна-единственная логика. Но эмпирический субъект познания испытывает весьма разнообразные виды принуждений мысли, поскольку мышление осуществляется одновременно в разных модулях разума, характеризующихся разным устройством. Если понимать логику как систему принуждений мысли, то логик существует много, они разнородны и могут противоречить друг другу.

В формировании и функционировании логик проявляется важнейший механизм объективации мира, т. е. проецирования на мир структур разума. Имплицитная метафизика, определяющая стандарты логичности, в значительной степени определяется устройством модулей разума. Так, язык навязывает нам определенную метафизику, заставляя считать логичными только те рассуждения, которые определяются его внутренней структурой, проецируемой на мир. Но язык — не единственный модуль мышления. Важнейшим наряду с ним источником логических интуиций является пространственное воображение, причем логика языка и логика пространства совпадают лишь частично. Как язык, так и пространственное воображение исторически изменчивы, а вместе с ними изменяются и логические интуиции. И подобные изменения тесно связаны с историей демократии.

2

Демократия представляется современному человеку (во всяком случае, западному человеку) логически неизбежным ответом на вопрос о том, как должно быть устроено наименее несовершенное общество. Теория демократии обладает принудительной силой по отношению к нашему мышлению, поскольку кажется нам логичной. Но теории кажутся нам логичными потому, что развивают наши метафизические гипотезы. Следовательно, теория демократии логически неизбежна для нас в той мере, в какой описываемое ею общество структурно похоже на мир, предполагаемый нашей имплицитной метафизикой.

Наша метафизика — это атомистическая и номиналистическая вселенная, родившаяся в ходе интеллектуальной революции XVII–XVIII вв. Вместе с классической механикой сложились и логические предпосылки современной демократии, которая кажется нам неизбежной постольку, поскольку мы мыслим атомистически и номиналистически.

Первоначально модель современной демократии формировалась в рамках традиции либеральной мысли. С точки зрения либерализма, общество состоит из изолированных индивидов, которые равны друг другу и имеют одинаковые права. Именно такую модель либерализм противопоставлял состоявшему из сословий и корпораций обществу Старого порядка. Однако эмпирически люди не равны друг другу и не изолированы друг от друга. Они входят в разные общности, вне которых не возможны как люди. Но если признать этот факт, то общество предстанет сложной структурой, слишком похожей на общество Старого порядка. Либерализм нуждался в индивиде, помысленном максимально абстрактно, до вхождения в какие бы то ни было общности[148]. Только такие абстрактные индивиды могли быть равны. Но для того чтобы антиинтуитивная (поскольку противоречащая жизненному опыту) идея абстрактного индивида стала основой социальной модели и источником логических интуиций, разум должен был быть определенным образом «воспитан» и, в частности, снабжен целой системой образов, в которых эта идея была бы укоренена. Такой системой и стала номиналистическая и атомистическая вселенная, порожденная революцией в естествознании[149].

Но демократия вовсе не должна казаться логически неизбежной людям, не разделяющим указанных метафизических допущений. Например, людям, представляющим мир как иерархию идеальных сущностей, логически неизбежной формой общественного устройства должна представляться, скорее, монархия. Именно такую метафизику разделяли средневековые люди, которым монархия казалась столь же соответствующей природе вещей, как нам сегодня кажется демократия.

Космос идеальных сущностей описывала аристотелевская логика. В соответствии с ней, чтобы определить понятие, надо указать его ближайший род и видовые отличия. Видовые отличия при этом понимаются как необходимые и достаточные условия: члены категории должны обладать хотя бы одним признаком, который свойствен им всем и никому, кроме них. Аристотелевская логика настолько зависит от такого понимания структуры категорий, что все ее основное содержание — правила построения силлогизмов — рассыпается, если отказаться от принципа необходимых и достаточных условий: ведь из двух оснований силлогизма хотя бы одно должно быть сформулировано как общее утверждение (т. е. в терминах необходимых и достаточных условий).

Любые ли свойства данной категории пригодны для ее определения? Логики обычно отличают существенные свойства или атрибуты веои от несущественных. Можно ли образовывать понятия таким образом, чтобы их определения основывались только на несущественных свойствах? Аристотелевская логика предполагает, что определение дается на основе существенных свойств вещи. Следовательно, она предполагает, что у вещей есть сущность, которая и выражается в определении. Но ведь определение указывает на место категории по отношению к категории более высокого таксономического уровня, а та, в свою очередь, также определяется по отношению к сущности более высокого порядка. Определение, таким образом, указывает на сущность категории и на ее место в иерархии сущностей, вплоть до наиболее общей категории, высшей сущности, объединяющей все вещи во вселенной. Именно поэтому аристотелевская логика описывает мир, представляющийся разуму как иерархия идеальных сущностей, как манифестация Логоса[150]. Теория силлогизма как основного инструмента познания имеет смысл только для описания последовательно развертывающейся субстанции.

Для этого стиля мышления, следовательно, характерна идея сущности, иначе говоря, эссенциализм. Неудивительно, что эссенциализм является характерной чертой традиционной социальной терминологии: рассмотрим ее на примере Франции Старого порядка. По унаследованной от Средневековья традиции считалось, что общество состоит из трех сословий, каждое из которых выполняет определенную общественную функцию. Эти сословия — молящиеся, воюющие и трудящиеся (oratores, bellatores, laboratores) — вместе составляли «дом Божий», т. е. высшую целостность. Понятно, что эта схема была теоретического происхождения, но постепенно она стала общепринятой[151]. Наряду с ней в Средние века опробовались и другие классификации[152]. Многие социальные термины были существительными отглагольного происхождения или субстантивированными прилагательными. Связь с глаголом выражала идею наличия у группы определенной функции, в выполнении которой состояло ее предназначение, ее сущность.

К концу Средневековья основные социальные термины устоялись, их связь с глаголами стала менее очевидной, однако система социальных категорий по-прежнему выражала эссенциалистское видение общества. Возьмем, например, само понятие сословия. Для него во французском языке имелось два приблизительно эквивалентных слова — ordre и état. Нас здесь интересует слово état. Оно, собственно, означало положение, статус (и происходило от латинского status), а в переносном смысле — группу индивидов одинакового положения. Приблизительно такое же значение имело весьма распространенное слово condition, только оно обычно применялось для более дробных классификаций, чем слишком общее деление на сословия. В обоих случаях первичным значением слова было именно положение, а вторичным — группа. Но положение, статус человека — это и есть его «качество», его сущность. Характерно, что известный теоретик французского абсолютизма Шарль Луазо в начале XVII в. характеризовал сословие (ordre) как неотъемлемо присущее человеку качество, используя для этого логический термин accident inséparable[153]. Можно вообще сомневаться, насколько четко термины état и condition выражали идею группы. Например, в формуле «генеральные штаты» (Etats généraux) слово états означало не столько группы людей (как нас побуждает думать современная логика представительства), сколько именно сущности, вместе составляющие сущность высшего порядка — королевство.

К такому же выводу склоняет анализ социальных категорий. Характерна история слова дворянство — nobilitas, noblesse. Существительное nobilitas происходит от прилагательного nobilis (известный, знатный), которое, в свою очередь происходит от глагола nosco — знаю. Знаю — знатный — знатность — это классический путь формирования понятия, ведущий от глагола через прилагательное к существительному. Но слово «знатность» (дворянство), в котором фиксируется понятие, — это имя абстрактное, выражающее свойство или качество соответствующей категории людей, их сущность. Слова clergé, noblesse и bourgeoisie в XVI–XVII вв. означали духовенство, дворянство или буржуазию не столько в смысле совокупности клириков, дворян или буржуа, сколько в смысле их статуса или сущности. Они употреблялись не столько как имена собирательные, сколько как имена абстрактные. На русский язык правильнее было бы перевести эти слова как «духовность», «дворянскость» и «буржуазность». На генеральных штатах, следовательно, заседали не клирики, дворяне и буржуа, но духовность, знатность и буржуазность (или, точнее, «третье качество» — tiers état). Для обозначения же множества дворян или буржуа использовались их нарицательные имена во множественном числе (nobles, bourgeois). Из этого следует, что интеллект нуждался в лингвистических инструментах для выражения прежде всего идей экземпляра рода и сущности рода. Грамматическая структура категорий отсылала к модели социального мира как иерархии идеальных сущностей. Лишь позднее, в основном уже в XVIII–XIX вв., слова, которыми раньше обозначали сущности, станут обозначать множества. Это будет радикальный разрыв с традицией эссенциалистской социальной мысли.

Итак, дом Божий как высшая сущность разделялся на три рода или сословия. При этом сословия, формально находясь на одной ступени таксономии, были иерархически упорядочены, поскольку за соответствующими функциями признавалась разная степень ценности. Это — фигура мысли, описанная Л. Дюмоном: социальные категории рядоположены, но не равны[154]. Высшее сословие (духовенство) могло быть метонимически отождествлено с целым: слово ecclesia означало и христианский мир, и институт церкви. Внутри каждое из сословий делилось на подсословия, но уже расположенные строго иерархически (пусть даже на практике иерархия была путанной)[155]. Над системой сословий возвышался верховный властитель, который представлял на земле высший род и именно поэтому был властителем.

Поскольку главной общественной функцией считалась функция духовная, а первым сословием — духовенство, глава этого сословия и должен был, казалось бы, быть главой христианского мира. В этом смысле свое наиболее последовательное развитие политические теории Средневековья получили в теориях папской власти, обосновывавших ее верховенство над властью светской. Понятно, что такая логика не устраивала светских государей, которые предпочитали нарушить ее правильность, но не подчиниться папству. Впрочем, нарушение было не слишком грубым, поскольку глава христианского мира (или его части — королевства) был таковым не в качестве главы одного из сословий, а в качестве представителя всеединства Божьего дома. Не случайно, что даже когда на грани XVI–XVII вв. понадобилось слово для обозначения некоторой сущности, являющейся носителем высшей земной власти — суверенитета, то таким словом стало слово état (государство — то же слово, которое означало сословие). Источник современной идеи государства — идея высшего рода, включающего в себя сословия и корпорации того, что мы сегодня называем обществом.

Итак, логика иерархии предполагала монархию, поскольку предусматривала высший род классификации, а следовательно, Бога и его помазанника. Монархия и сословный строй были элементами одной и той же модели мира, которая господствовала еще в XVI–XVII вв.

В начале XVII в. это характерно проявилось, например, у Шарля Луазо: он не делал различия между тем, что с XVIII в. стало различаться как общество и государство, и классифицировал всех французов по одному основанию — причастности к власти. Сословия в его изображении принадлежали к той же субстанции, что и королевская власть, только другие носители власти были менее совершенны, чем король. И, конечно, каждую из своих категорий Луазо описывал в терминах необходимых и достаточных условий. Его сословия и «подсословия» (sous-ordres) располагались иерархически, как последовательно расположенные сущности (во всяком случае, в верхней части социальной пирамиды). Образ социального мира воспроизводил метафизику идеальных сущностей.

3

Интеллектуальная революция XVII–XVIII вв. привела к отказу от модели мира как иерархически упорядоченного космоса[156]. Мир предстал гомогенным, равномерным и бесконечным. Если для средневекового мировоззрения пространство было иерархически упорядоченным, в нем имелись качественно отличные области разной ценности[157], то в пространстве нового мира не осталось внутренних зон ценностной упорядоченности. Заметим, что при этом средневековая модель мира предполагала качественно различное социальное пространство, иными словами, социальные категории, существующие до классификации, по которым уже в ходе классификации распределялись субъекты. Такая форма пространственного воображения не позволяла помыслить подлежащей классификации массы индивидов. Напротив, в гомогенном социальном пространстве нового мира индивиды могли быть помыслены как предшествующие социальным группам и, следовательно, могли составить подлежащую классификации массу.

Распад космоса идеальных сущностей ставил под вопрос основы логики. Неудивительно, что в XVII в. мы встречаемся с атаками на силлогизм как основной инструмент познания — например, у Фрэнсиса Бэкона, который считал, что силлогизм не дает нового знания, а только эксплицирует содержание понятий. Основой познания, с его точки зрения, является индуктивное образование понятий[158]. Переход от логики сущностей, в которой силлогизм был главным инструментом познания, к индуктивной логике эмпирического упорядочения множества был естественным результатом рождения бесконечной вселенной.

Политические теории эпохи Просвещения понятны только на этом фоне. Уже в XVII в. общество было уподоблено множеству — прежде всего Томасом Гоббсом, начиная с которого политическая мысль пытается обосновывать идею государства с помощью идеи изолированного абстрактного индивида. У разных мыслителей такое обоснование выглядит по-разному, от войны всех против всех до поиска общего интереса; однако в любом случае понятие общества, сформировавшееся в основном уже во второй половине XVIII — начале XIX в. благодаря Руссо и Гегелю, зарождается столетием раньше в образе подлежащего упорядочению множества. Логика множества и его классификации со второй половины XVII в. стала неотъемлемой частью социальных теорий[159].

В XVII в. в связи с появлением новых форм богатства и власти традиционные социальные категории, выделенные по одному основанию (как у Луазо), стали очевидно недостаточны дня описания общества. Выявилась многомерность социального статуса индивида. Классифицируя индивидов по нескольким критериям, администраторы XVII в. создавали сложные эмпирические категории, для обозначения которых им приходилось прибегать к цифрам, поскольку новые категории не имели имен (например, в Тарифе капитации, первого в истории Франции всеобщего прямого налога (1695 г.), масса подданных была разделена на 22 обозначенных цифрами класса налогоплательщиков).

Понятно, что даже абстрактных индивидов можно классифицировать, только если между ними есть хоть какие-нибудь различия. Это значит, что индивиды не вполне равны и не вполне абстрактны. Однако когда одномерная классификация уступает место многомерной, связь между сущностью вещи и основанием классификации оказывается поставленной под сомнение. У индивидов есть признаки, но эти признаки не имеют статуса сущности, поскольку они сгруппированы произвольно. Классифицировать индивидов можно поэтому только эмпирически, чтобы в результате получить эмпирические агрегаты, не имеющие интеллигибельных имен (следовательно, сущности). Сложные многомерные классификации были поэтому необходимым моментом в переориентации социальной мысли на опыт множества.

Но этот этап оказался кратким. Более радикальным шагом был отказ от идеи сословий, что и было сделано физиократами, которые противопоставили ей идею классов. Следует, однако, обратить внимание на одно существенное отличие классов от сословий. Статус признака, на основании которого проводится классификация, здесь принципиально иной. Сословие рассматривалось как сущность индивида, класс стал рассматриваться как вторичный признак, от которого не зависит сущность индивида. Индивиды в сущности равны, но по вторичным признакам различны. Модель общества классов совместима с идеями абстрактного индивида, природного равенства и политического равноправия людей. Рождающаяся политэкономия, которая в XVIII в. сменила юриспруденцию в качестве «места» разработки новых социальных теорий и модель мира которой оказала колоссальное влияние на политическую мысль XIX–XX вв., исходила именно из идеи абстрактного индивида.

Связь логики демократии с образом множества равных друг другу индивидов нашла свое предельное выражение в принципе всеобщего избирательного права. Введенное во Франции с небольшими ограничениями в 1792 г., оно и в годы революции, и в последующие за ней десятилетия вызывало множество сомнений, питавшихся традиционным для европейской политической мысли убеждением в неспособности народа к принятию разумных и ответственных решений. Иными словами, между природой гражданского коллектива как множества и его способностью формулировать рациональную волю ощущалось противоречие, и один из первых радикальных сторонников всеобщего избирательного права, Кондорсе, уже в конце XVIII в. пытался преодолеть это противоречие с помощью пробабилистских вычислений, рассматривая проблему рациональности воли множества как вероятностную проблему[160]. Невозможно более ясно связать идею общества с математической концепцией множества.

Характерным признаком перемен в способах думать об обществе было изменение социального словаря. Именно со второй половины XVIII — начала XIX в. слова «дворянство» и «буржуазия» начинают пониматься прежде всего как собирательные, а не как абстрактные имена. Идея сущности отступает перед идеей массы[161].

Атомистическая картина мира нашла свое выражение и в теории международных отношений. Средневековое феодальное владение — и владение короля (т. е. государство) не было исключением — представляло собой сложное переплетение владельческих прав на доходы и полномочия разного рода, причем права публичного и частного характера не были четко разграничены. Это характерно проявлялось, например, в отсутствии четких государственных границ. Так, в Париже XVII в. было 24 феодальных владения (включая знаменитый Тампль), которые не входили в состав французского королевства. В XVII–XVIII вв. была проделана огромная работа по проведению и нанесению на карту государственных границ, и большинство феодальных владений, расположенных внутри этих границ, признали себя частью соответствующих государств. Государства оформились как физически ограниченные целостности, причем картография была не только инструментом такого оформления, но и важным источником развития идеи государства. Что бы стало с нашей идеей родины, если бы не было географических карт? В то же время развитие теории суверенитета и идентификация государства с личностью монарха также сближали идею государства с идеей индивида. Суверенитет подобен атому, он «не более делим, чем точка в геометрии»[162]. Вслед за индивидом государство уподобляется точке — как во внутренней политике, где точка ассоциируется с сувереном, так и во внешней, где суверенные индивиды и физически отграниченные территориальные целостности взаимодействуют между собой. Опыт атомарной вселенной переносится на уровень межгосударственных отношений. Идея государств как изолированных индивидов, как равных друг другу субъектов международного права, была важным аспектом развития понятия индивида в качестве центральной идеи Нового времени.

4

Логика демократии рождалась из внутренних противоречий, которые нес в себе образ множества. Вселенная Просвещения — это вселенная общих принципов и идей. Она рационалистична, а не интуитивна. Апеллируя к образу множества, мысль XVIII в. остается глубоко логоцентричной. Но образ множества и опыт эмпирической классификации индивидов в гомогенном пространстве, с одной стороны, и опыт языка, с другой стороны, предполагают разные логические стандарты.

Интерпретируя слово, мы пытаемся определить его значение. Исходя из значения слова, мы понимаем социальную категорию в терминах необходимых и достаточных условий. Напротив, классифицируя индивидов эмпирически, мы объединяем их в группы на основании неопределенного семейного сходства между ними[163]. Такие категории, которые называют прототипическими[164], вовсе не обязательно должны удовлетворять требованию необходимых и достаточных условий. К ним можно принадлежать в большей или меньшей степени. Эмпирические категории создаются вокруг хороших примеров или прототипов. Иными словами, их члены не равны между собой. Язык же приписывает вещам универсальные предикаты. Заявить о равенстве людей значит приписать им универсальный предикат. У эмпирических индивидов нет сущности в смысле универсального предиката, даже если у них есть признаки, не имеющие статуса сущности, и они не равны друг другу до тех пор, пока язык не припишет им универсальный предикат равенства. Поэтому имена эмпирических категорий функционируют, скорее, как имена собственные, даже если мы понимаем их как имена нарицательные, как бы предполагая наличие у этих категорий сущности.

Следовательно, логика демократии основана на внутреннем противоречии: пытаясь совместить образ множества с идеей равенства, демократия приписывает эмпирическим категориям универсальные предикаты, т. е. вводит в образ множества логику, которая чужда логике этого образа. Это противоречие заметно в развитии логических и политических теорий XIX–XX вв.

В XIX в. теория классификации испытала существенное влияние таксономической работы в биологии и, в частности, первых биологических классификаций, которые мы сегодня назвали бы прототипическими. Идея типов, нарушающих логику необходимых и достаточных условий, была сформулирована в качестве общенаучного принципа классификации одним из наиболее влиятельных английских философов первой половины XIX в. Уильямом Хьюэллом:

«Несмотря на то что для естественной группы предметов определение совершенно бесполезно как регулирующий принцип, классы отнюдь не становятся бесформенными, лишенными точек фиксации и организующего начала. Класс, бесспорно, существует, пусть он и не ограничен четко. Он дан, хотя и не очерчен. Он определен не снаружи ограничивающей его линией, но центральной точкой изнутри; не тем, что он с определенностью исключает, но тем, что он несомненно содержит; примером, но не правилом. Коротко говоря, руководством здесь служит не определение, но тип»[165].

За несколько десятилетий до Хьюэлла Ричард Пейн Найт и Дьюгалд Стюарт развивали представление о «транзитивном словоупотреблении», ведущем к образованию «сложных понятий», не обязательно удовлетворяющих принципу необходимых и достаточных условий, на основе «семейного сходства» между обозначаемыми словом предметами[166]. Вместе все эти взгляды давали картину, весьма близкую к современной теории прототипа.

Однако идея типа соединяла в себе новизна и архаику. Новизна состояла в решительном отрицании логики идеальных сущностей и в торжестве индуктивного эмпирического познания, архаичность — в связи между идеей типа и идеей Бога. В биологическом типе усматривали «план развития» данного рода, а план развития легко понимался (например, Робертом Оуэном) как архетип или божественное предначертание. В этом смысле идея типа была связана не столько с идеей множества, сколько с идеей предсуществующих (пусть хотя бы генетически) начал.

Идея типа, положенная в основу научной методологии, ставила под вопрос общие принципы либеральной политической философии, отнимая возможность приписывать индивидам универсальные предикаты. Отсюда реакция на нее, связанная прежде всего с Джоном Стюартом Миллем, который был одновременно одним из главных «методологов» науки и теоретиков демократии на том этапе, на котором эта последняя была возможна в середине XIX в. Милль говорил о теории прототипа как о «важнейшем законе разума», открытом «небольшой группой мыслителей нынешнего поколения». Но, подчеркивая важность этого закона для логики, Милль тем не менее в основном вернулся к традиционной теории классификации, модифицированной в смысле, который мы сегодня назвали бы пробабилистским. Так, он утверждал, что при всем значении прототипических эффектов категория репрезентируется в сознании прежде всего с помощью перечня ее свойств, которые, однако, являются не необходимыми, но лишь вероятными для ее членов[167]. Несмотря на то что в научных исследованиях идея типа довольно успешно пробивала себе дорогу, перейдя из биологии в антропологию, археологию и социальные теории, все же авторитетная позиция Милля в целом вытеснила ее из логики, так что философам, лингвистам и психологам XX в., начиная с Л. Витгенштейна и Л. С. Выготского и кончая Э. Рош и Дж. Лакоффом, пришлось открывать ее практически заново.

Таким образом, теории эмпирической классификации привели к усложнению оснований классической логики, но не сокрушили их. Над атомарной вселенной по-прежнему возвышался мир общих понятий, которые, конечно, уже не считались эманацией Логоса, но все же сохраняли претензии на универсальность. Теория демократии выражала одновременно и опыт множества, и опыт универсальной идеи.

Однако в логике XIX — начала XX в. имелась и другая тенденция, которая представляла собой реакцию на эмпиризм. Пожалуй, наиболее полное выражение она нашла в неокантианстве, точнее, в теории образования исторических понятий Генриха Риккерта. Исторические понятия в отличие от естественно-научных являются, по Риккерту, не генерализирующими, но индивидуализирующими понятиями. Логика Риккерта описывает метафизику немецкого историзма, весьма отличную от атомарной номиналистической вселенной англо-французского позитивизма. История представлялась истористам как результат деятельности надындивидуальных коллективных сущностей и великих людей, которые воплощали собой дух этих сущностей в его неповторимом историческом развитии:

«Общая историческая связь есть объемлющее „целое“, и единичные индивиды суть его части… Такие слова, как греческое или немецкое, представляют собой в истории не наименования для родовых понятий, содержащих в себе общее всем грекам или немцам… Фактическое содержание… понятий о народах, периодах, эпохах культуры состоит… из того, что оказывается лишь у сравнительно небольшого числа единичных индивидуумов… Мы привыкли рассматривать известные особенности, принадлежащие индивидууму Лютеру… как немецкие вообще… поскольку эти своеобразные черты вошли для нас в идеальное понятие о немце вообще. Впоследствии это историческое понятие становилось все богаче и богаче благодаря другим индивидуумам, как, например, благодаря Гете и затем благодаря Бисмарку… Итак, если общая душа немецкого народа вообще означает что-либо для историка, она есть отнюдь не общее родовое понятие, но индивидуальный процесс развития»[168].

Определить такое понятие с помощью логики необходимых и достаточных условий невозможно. Но и идея прототипической классификации (для которой в цитированном отрывке есть несколько оснований) не привлекала Риккерта, потому что принять позитивистскую идею множества означало бы разрушить основания вселенной немецкого историзма. Классификационная функция любых понятий для Риккерта — сугубо подчиненная, а для исторических понятий она вообще не имеет особого смысла, поскольку историческое мышление по природе своей не атомистично («индивидуалистический метод… исключает всякое атомизирование исторических объектов»)[169]. Тип у Риккерта оказывается лишенным модерных коннотаций и выступает преимущественно в архаическом значении.

Политическая опасность такой логики несомненна. Нацистская идея расового типа была, конечно, не риккертовской, но архаизм типа вместе с теорией исторических индивидуальностей как альтернативы универсализму демократии был востребован нацизмом. Нацизм дополнил идею типа идеей множества в ее псевдомодерном варианте: согласно тоталитарной идеологии организованная типом масса (или, точнее, народ) в отличие от позитивистского множества предшествовала индивиду. Показательно отсутствие у нацизма способности выработать универсальные принципы. Тип, который доминировал в воображаемом мире нацизма, мог иметь только имя собственное, имя немецкого народа, и мог быть описан только как конкретная история этого последнего. Ему нельзя было приписать универсальные предикаты.

5

На грани XIX–XX вв. произошло существенное обновление либеральной модели, которая была дополнена социалистической моделью и стала в результате еще более противоречивой. Парадигма социального, сложившаяся в этот период, основывалась на отрицании атомарной номиналистической вселенной, но позднее наряду с либерализмом стала важной составляющей современной демократии.

Как уже отмечалось, парадигма социального (или идея разума-культуры) основывалась на теории социального происхождения разума. Эта теория возникла на скрещении двух логик — логики поиска промежуточного уровня между множеством индивидов и государством и логики обоснования объективности познания с помощью преодоления дуализма субъекта и объекта познания и возврата к гегелевской идее познающей самое себя субстанции, которая получила имя общества или культуры. Именно концепция социального происхождения разума стала теоретическим основанием социальных наук — идеологической легитимизации современного демократического общества[170]. Таким образом, атомарная модель общества, положенная в основу либеральной политической философии, была потеснена подсказанной социалистическим проектом идеей социального, которая предполагала преодоление индивида (и, следовательно, атомарной модели общества).

Однако преодоление индивида в антилиберальных теориях начала XX в. (от социализма до национал-социализма) неизбежно вызывало реакцию, которая приобретала отчетливо политический характер по мере становления тоталитарных режимов. Отсюда возврат к индивиду в логическом позитивизме и неолиберализме 1920–1930-х гг., которые в равной (и крайней) степени исходили одновременно из образа атомарной номиналистической вселенной и из логоцентрического универсализма. Уже после падения фашизма возрожденный логический и политический атомизм слился с теориями социального происхождения разума в том внутренне противоречивом синтезе, которым является теория современной демократии. Последняя как бы поддерживается в напряжении между двумя парами полюсов — между либеральной моделью, основанной на индивиде, и социальной моделью, основанной на его преодолении, с одной стороны, и между множеством эмпирических индивидов и универсализмом — с другой. Современная демократия родилась из серии исторически сложившихся компромиссов между разными интеллектуальными течениями и политическими силами, она основана не на последовательном развитии единой логики, но на сосуществовании противоречащих друг другу логик.

Некоторое ослабление антитоталитарного пафоса, последовавшее в 1950–1960-е гг. за падением фашизма, совпало по времени с началом упадка логического позитивизма, так и не сумевшего примирить множество с универсалиями. Именно в ходе кризиса логического позитивизма происходит возрождение теории прототипической классификации. Характерно, что идеи семейного сходства и сложных понятий, близко напоминающие взгляды Найта и Стюарта и подрывающие универсализм логического позитивизма, были высказаны Витгенштейном в «Философских исследованиях»[171]. Расцвет семантики прототипа пришелся на 1970-е — начало 1980-х гг. Однако при всех претензиях на революционное преобразование когнитивных наук теория прототипа в конце XX в. в отличие от своей предшественницы XIX в. едва ли имела политическое значение. Связь между типом, Богом и расой в наши дни оказалась утраченной, и теория прототипа не вела к реакционным политическим выводам.

Тем не менее соблазнительно провести параллель между начавшимся в 1980-е гг. упадком семантики прототипа и новым подъемом антитоталитарной идеологии, возможно, сказавшимся начиная с конца 1970-х и особенно в 1980-е гг. на оживлении логоцентрического универсализма. Безусловно, центральной политической идеей конца 1970–1980-х гг. стала идея прав человека, т. е. крайняя форма идеи абстрактного индивида, которому приписывались универсальные предикаты. Именно эта идея сумела сокрушить тоталитаризм, поскольку опиралась на очевидные в рамках атомарной, номиналистической и универсалистской вселенной аргументы. Приблизительно в те же годы теория прототипа оказалась вновь побеждена, в частности, с помощью той же пробабилистской логики, которую полутора веками ранее против нее использовал Милль.

6

Восторжествовав над тоталитаризмом, демократия утратила врага, благодаря противостоянию с которым держалась. Ее внутренние противоречия стали поэтому более очевидными. В частности, идея социальной защиты остается несколько механистически соединенной с идеей изолированного индивида. Но это лишь одна из многих проблем современной демократии. Неудивительно, что в последние годы мы все чаше встречаемся как с атаками на демократическую идеологию, так и с попытками пересмотреть ее основания, модифицировать демократию, сделать ее более жизнеспособной в меняющемся мире.

Развитие науки в XX в. показало упрощенность атомистической, номиналистической и универсалистской картины мира. С начала века образы классической механики постепенно (хотя и медленно) вытесняются из нашего сознания более сложными формами немеханистического воображения. Аналогичный опыт дает аудиовизуальный мир. Референциальная безусловность картезианского пространства оказалась подорванной. Она отчасти поддерживается лишь школьной физикой — и теорией демократии, которые осуществляют культурную репрессию по отношению к иным формам пространственности, нежели пространство классической механики (таким, например, как топологическое пространство). Вопрос в том, не приводит ли эта культурная репрессия к блокировке мыслительных ходов, без которых возможности развития политической теории оказываются опасно обедненными. Вместе с немеханистическим воображением оказались проблематизированы интеллектуальные основы логики демократии.

Упомянутая попытка когнитивной революции 1970-х гг. разработать логику прототипа, т. е. довести опыт множества до последовательного завершения, была прервана прежде всего из-за установки мысли на сочетание множества и универсализма. Последовательное продумывание теории прототипа могло привести к отказу от этой установки, фундаментальной для логики демократии, поскольку последняя исходит из идеи равенства абстрактных индивидов как основы формирования политической системы. Проблема состоит в нашей способности концептуализировать различие как основу общественного устройства, причем не только в рамках национальных государств с их относительной культурной гомогенностью (в которых вызрела идея равного себе индивида[172]), но в рамках глобального мультикультурного мира.

Глобализация выступает сегодня основным катализатором социальных проблем и двигателем интеллектуальных перемен. В частности, она ставит под сомнение будущее национальных государств. Между тем именно система государств-индивидов была интеллектуальным аналогом демократии на уровне международных отношений. Сегодня очевидна тенденция к отрицанию подобных государств: об этом свидетельствуют такие формы вмешательства в их внутреннюю жизнь, легитимность которых вызывает споры. Однако ряд проблем современного мира кажется невозможным разрешить, строго придерживаясь принципов «непроницаемости» границ государств-индивидов, равно как и концептуализируя внутреннее пространство последних как вполне гомогенное. Мировая политика перестает быть системой отношений между национальными государствами. Характерен выход на передний план мировой политики образований негосударственного характера. Доминирующая роль религиозной идентичности в одном из самых проблемных регионов современного мира создает властные системы, порой использующие форму национальных государств, но по сути не являющиеся таковыми. Вместе с релятивизацией национальных государств в мировой политике наметился очевидный кризис легитимности. Но это, возможно, означает неадекватность нашего категориального аппарата новой политической реальности.

Происходит также интеграция национальных государств в международные сообщества, сопровождающаяся передачей части государственных функций как транснациональным, так и инфранациональным органам. Примером служит европейская интеграция — самая многообещающая идея современного мира, однако потребность в новых (и более дифференцированных) формах концептуализации субъектов власти ощущается и в других регионах. При этом процесс создания единой Европы идет во многом эмпирически. Он ставит под вопрос существующую модель мироустройства, но почти не сопровождается теоретической разработкой новых моделей. Однако достаточно ли мы сегодня интеллектуально экипированы для того, чтобы сконструировать подобные модели? И возможно ли сохранение индивида как ведущей политической идеи современности при исчезновении национальных государств?

Этот вопрос тем более уместен, что релятивизация государств-индивидов сопровождается релятивизацией граждан-индивидов. Права человека, которые лишь частично можно помыслить в рамках атомарного мира (поскольку, например, социальные права — важнейший элемент нашего понятия прав человека — плохо совместимы с идеей абстрактного индивида), оказывается еще труднее защитить перед лицом квазигосударственных образований, вовсе отрицающих логику атомарного мира. Более того, многие считают, что без определенного ограничения прав человека, равно как и без нарушений прав государств-индивидов, сегодня уже нет возможности защитить индивида и демократию (откуда, в частности, атаки на идеологию «правочеловекства» — droit-de-l’hommisme, по формуле Марселя Гоше). Особенно опасно, что критика «правочеловекства» нередко ведет к стремлению изменить сложившийся баланс между государством и индивидом в пользу государства.

Глобализация сделала очевидной структурную проблему демократии: несоизмеримость различных культур при их более тесном соприкосновении и взаимопроникновении ставит под вопрос возможность описания мира в атомистических, номиналистических и универсальных терминах. За пределами западного мира логика демократии не обязательно очевидна, как она не была очевидной и в самом западном мире еще несколько веков назад.

Массы населения вышли на арену европейской политики в конце XIX в. Их демократическая аккультурация, сопровождавшаяся трагическими событиями первой половины столетия, во второй его половине в целом стала совершившимся фактом. Сегодня массы неевропейцев также выходят на поприще общественной жизни, но культурный разрыв между ними и гражданами демократических государств еще значительнее, чем разрыв между образованными элитами и массой населения европейских стран конца XIX в. Возможна ли демократическая аккультурация Востока?

Этот вопрос можно переформулировать так: возможно ли сегодня продолжение демократической аккультурации мира без существенного переосмысления логики демократии? Вероятно, нет, поскольку проблемы современной демократии далеко не только внешнего и политического происхождения. Внутренняя противоречивость демократической идеологии вкупе с эволюцией представлений о мире и вызовами глобализации побуждает вновь исследовать основания нашего мышления. Сегодня проблематизированы способы думать, присущие нашей цивилизации на протяжении нескольких столетий, проблематизированы атомарный мир и аристотелевская логика, понятия индивида, социального, типа, универсального.

В конечном итоге речь идет о продумывании нескольких операций: наделения эмпирических социальных агрегатов смыслом, если не универсальным, то внятным образом соотносимым с универсальным (или хотя бы со смыслом других агрегатов); трактовки прав человека не в качестве универсальных, но в качестве культурно детерминированных, однако связанных в систему и общепризнанных в своем различии; концептуализации человеческих коллективов, функционирующих на основании разных принципов, которые не сводятся к модели национального государства и опираются на многообразие правовых режимов, связанных с культурами и индивидами больше, чем с государствами и территориями. Фактически это означает мыслить реальность, уже возникающую на наших глазах, причем возникающую конфликтно в значительной степени потому, что она не умещается в существующие категории. На повестке дня — продумывание новой системы исторических понятий.

8. Европа: историческое понятие нового типа?

1

В 1988 г. в Ленинграде состоялась конференция «Пространственные структуры истории». Она была посвящена тому, что мои коллеги и я называли тогда «реальными кадрами» исторического процесса. «Реальные кадры» мы противопоставляли «искусственным кадрам» — в частности, национальной истории. Многие из нас в те годы были вовлечены в подготовку академической «Истории Европы» — последнего многотомного исторического синтеза в советском вкусе. В этом коллективном труде исторические факты были организованы в соответствии с традиционной схемой: во-первых, по хронологическим периодам, во-вторых (внутри периодов), по трем основным проблемным областям — социально-экономическая, социально-политическая и культурная история, в-третьих (внутри предметных областей), по странам[173].

Именно эта схема была объектом нашей атаки. Мы пытались показать, что она не работает, поскольку, в частности, национальные государства не являются «реальными кадрами» истории. Например, в Средние века (и даже позднее) не существовало такой вещи, как Франция. Существовало много Франций, некоторые из которых входили в более крупные регионы, характеризующиеся общим типом экономического, социального или культурного развития, причем границы экономических и культурных регионов часто не совпадали между собой. В конце конференции мы пришли к неутешительному выводу, что не можем предложить альтернативную версию пространственной организации истории. Иногда, казалось, нам удавалось идентифицировать отдельные «реальные кадры», но они не складывалось ни в какую систему. Поэтому нам не приходилось обижаться, что издатели «Истории Европы» не посчитались с нашим протестом против «искусственных кадров» истории.

Конечно же, критикуя национальную историю, мы пытались поставить под сомнение систему категорий марксистской историографии в целом. Наряду с национальной историей мы отрицали базовые понятия марксистской социальной истории — классы (что, видимо, было типичнее для 1980-х гг.). В случае с классами логика была точно такой же: мы старались разложить их на более мелкие социальные группы, а потом эмпирически посмотреть, в какие «реальные единства» эти группы объединялись[174]. Впрочем, и здесь успех был весьма частичным: даже если нам удавалось описать те или иные «реальные социальные группы», мы не знали, как нам их назвать, не говоря уже о том, чтобы построить из них «здание общества». Надо ли подчеркивать, что отнюдь не только молодые советские историки конца 1980-х гг. столкнулись с подобными трудностями? Старшие коллеги во всем мире попали в аналогичное положение одним-двумя десятилетиями раньше.

В обоих случаях — и с классами, и с нациями — речь шла о номиналистическом разложении общностей (или коллективных персонажей) истории. Не важно, каких именно персонажей — Франции или дворянства, России или рабочего класса: важно, что существование общностей было поставлено под сомнение. До 1970–1980-х гг. можно было спорить, являлось ли дворянство классом или сословием, было ли оно в кризисе или нет, но никак не о его существовании — или, точнее, не о его пригодности в качестве категории исторического анализа (что, впрочем, почти одно и то же).

Процесс номиналистического разложения общностей, характерный для западной мысли последних двух-трех десятилетий, представляется мне общим знаменателем как упадка классовой политики, так и кризиса национального государства. Эта интеллектуальная трансформация началась отрицанием классов, за которым последовало отрицание наций. Отрицание классов пришлось на 1970–1980-е гг. и было связано с политическим контекстом победы либерализма над марксизмом. Отрицание наций приходится в основном уже на 1980–1990-е гг. (хотя оно имело параллели в прошлом) и связано с политическим контекстом глобализации.

2

Эти два контекста кажутся достаточно различными. Но если рассматривать глобализацию как очередной триумф либерализма, нельзя ли считать номиналистическое разложение общностей интеллектуальным эквивалентом этого последнего?

В пользу подобного предположения можно привести некоторые аргументы исторического характера. С момента своего возникновения либерализм нуждался в идее абсолютного индивида, т. е. в разложении таких общностей, как средневековые сословия и корпорации. Конечно, на место средневековых сословий либерализм поставил другие общности (прежде всего нации и классы), однако при этом в рамках либеральной мысли они, по-видимому, имели логический статус, отличный от статуса сословий в средневековой мысли. Средневековые сословия рассматривались как предшествующие по отношению к индивидам, в то время как в либеральных теориях индивиды предшествовали классам. Это справедливо и применительно к нации, которая в либеральной традиции рассматривается как целостность, основанная не на происхождении, но на общественном договоре.

Отсюда, казалось бы, следует вывод, что созданные либерализмом общности не являются абсолютно необходимыми для либеральной мысли. Скорее они могут рассматриваться как наследие прошлого, и неудивительно, что окончательное торжество либерализма имело следствием разложение всех целостностей кроме, естественно, человечества. Возможно, логика проекта глобализации не так уж далека от изложенной.

Однако эта логика мне кажется несколько прямолинейной. На самом деле либерализм нуждается не только в индивидах, но и в общностях. Это не единственное внутреннее противоречие либеральной мысли. Либерализм кажется логически неизбежным многим из нас. Он слишком хорошо соответствует нашей картине мира — следовательно, нашей логике. Мы склонны не замечать его внутренних противоречий, потому что такие противоречия характерны для нашей мысли в целом[175].

Остановимся на этом подробнее. Если индивиды предшествуют категориям, то структура последних не должна следовать аристотелевской логике. Ведь предшествующие категориям индивиды не могут иметь нарицательных имен. Поэтому эмпирически мы классифицируем множество не имеющих нарицательных имен объектов. В таком случае мы обычно создаем категории, которые не отвечают принципу необходимых и достаточных условий — скорее, эмпирическая классификация производит прототипические категории. Они образуются вокруг так называемых хороших примеров или прототипов, к которым менее хорошие примеры и даже пограничные случаи присоединяются с помощью неопределенного семейного сходства, так что может не существовать ни одного свойства, которое разделялось бы всеми членами категории и только ими. По-видимому, логика прототипа свойственна миру, в котором индивиды предшествуют общностям. Нарицательным именам нет места в таком мире: агрегаты неназванных объектов, которые мы производим с помощью эмпирической классификации, как правило, не соответствуют нарицательным именам, потому что те предполагают логику необходимых и достаточных условий. У эмпирических категорий, как у индивидов, могут быть только собственные имена. Поэтому логику прототипа можно назвать логикой имен собственных[176].

Означает ли это, что вселенная либерализма — это вселенная без нарицательных имен? Разумеется, нет. Такая вселенная вообще едва ли возможна, разве что в качестве воображаемой модели. Ведь мы не в состоянии совершенно «отключить» языковую интуицию, сформированную, в частности, опытом употребления нарицательных имен. Что касается либерализма, он не может обойтись без приписывания универсальных предикатов индивидуальным объектам — иными словами, без общих утверждений. «Все люди равны» — это уже общее утверждение, причем основополагающее для либеральной мысли. Вместе с ним нарицательные имена возвращаются во вселенную либерализма.

Итак, либерализму необходимы общности, названные нарицательными именами, а значит, воспроизводящие структуру аристотелевского космоса. Следовательно, с одной стороны, индивиды предшествуют классам и нациям, но, с другой стороны, классы и нации как общие понятия существуют независимо от индивидов и в известном смысле предшествуют им.

Это справедливо не только для либеральной мысли. Это, по-видимому, справедливо для человеческого мышления в целом. Системы мысли отличны друг от друга не столько тем, что одни из них следуют одной логике, а другие — другой, сколько пропорцией, в которой в них совмещаются элементы разных логик. Утверждение, что либеральная мысль является внутренне противоречивой системой, приложимо к любой мысли. Интерес интеллектуальной истории состоит в изучении конкретных комбинаций взаимоисключающих идей.

Возвращаясь к истории Европы, нельзя сказать, что номиналистическое разложение общностей стало автоматическим следствием торжества либерализма. Чтобы понять причины распада коллективных персонажей истории, надо приглядеться к процессу распада.

3


Поделиться книгой:

На главную
Назад