Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе - Георгий Дерлугьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Современный бюрократический аппарат воспринимался и приветствовался в качестве ключевого проводника национального развития, а сама идея была обобщена в концепции «государства догоняющего развития». Однако в основном в силу поляризованного противостояния «холодной войны» между капитализмом и социализмом в научном обращении эта концепция приобрела слишком узкое значение. «Девелопментализмом» называли только несоциалистический национальный меркантилизм в государствах вроде Бразилии, насеровского Египта или Индии. Но даже со всеми допущениями, модель такого рода не вписывалась в рамки двоичной идеологической формулы «рынок или план». Особенно наглядно, насколько ни традиционные марксисты, ни их противники из стана неоклассических рыночных экономистов оказались неспособны объяснить поразительный успех бюрократической авторитарной индустриализации в Японии и Южной Корее[138]. Сегодня, когда мы обладаем более свободным и четким видением событий XX в., обсуждение государства догоняющего развития в терминах идеальных типов и в единственном числе представляется уже совершенно негодным анахронизмом. Стоит задуматься над подлинным разнообразием подобных стран, внешне столь несхожих в плане идеологии и политического курса, однако объединенных общей государственнической стратегией достижения уровня ведущих индустриальных держав.

То, что оказалось построено большевиками, было провозглашено социализмом в первую очередь, конечно, в силу их собственной антикапиталистической идеологии. Но в еще большей степени потому, что революционная диктатура экспроприировала экономические активы у действительно «ликвидированных как класс» частнокапиталистических эксплуататоров и вообще всех обладавших собственностью классов включая крестьянство и кустарных ремесленников[139]. Однако сама модель антисистемного догоняющего развития путем экспроприаторской централизации и деспотически концентрированного применения наличных ресурсов в индустриальных и престижно – геополитических целях государства вдохновила множество амбициозных правителей XX в. и вызвала многочисленные попытки подражания, не доходившие, однако, до перенимания советской идеологии. Валлерстайн остроумно назвал этот спектр стратегий «ленинизмом с марксизмом или без»[140].

Национально-освободительные движения в бывших колониальных странах возглавляли более или менее аналогичные большевикам представители местной интеллигенции плюс военные и бюрократические модернизаторы. Отметим, что буржуазия, которой некогда приписывалась такая значительная роль в современных «буржуазных» революциях, на самом деле, как показывают конкретно-эмпирические исследования, почти всегда оказывалась намного осторожнее или попросту слишком замкнутой на своих непосредственных сегментарных интересах и частных стратегиях.[141] Националистические движения модернизаторов во власти отличались от социалистических модернизаторов не вектором политического курса, а в основном тем, как далеко они были институционально способны и морально готовы зайти в движении по вектору экспроприаций ради индустриализации. И социалистическая, и национально-освободительная стратегии ускоренного индустриального развития ставили целью быстрое достижение уровня стран капиталистического ядра миросистемы. В обоих случаях их средства в корне отличались от англо-американского либерального видения, предполагавшего двигателем прогресса свободный рынок при минимальном вмешательстве государства. Начиная с Советской России все революционные и «новоосвободившиеся» государства догоняющего развития копировали практику меркантилистской экономики с ее акцентом на принуждении и устрашении – ярчайшим прототипом которой, в свою очередь, служила кайзеровская Германия[142]. Когда Муссолини – диктатор догоняющего развития фашистского толка – обещал, что при нем поезда будут ходить точно по расписанию, это четко выражало стремление сделать из Италии «Пруссию Средиземноморья»[143].

Разница между социалистическими и национально-освободительными революциями XX в. (в широком понимании революций Чарльза Тилли, т. е. захвата государственной власти путем внесистемной протестной мобилизации) в основном заключалась в степени экспроприации ресурсов государством, которая в свой черед определялась классовым составом, взглядами и административными способностями революционной элиты. Называвшиеся социалистическими революции приводили ко власти преимущественно неимущую радикальную интеллигенцию, которая затем экспроприировала («обобществляла» или «коллективизировала») экономические средства вплоть до крестьянских наделов. Обычно мы можем обнаружить такие условия в подобных России или Китаю больших полупериферийных аграрных странах, обладающих давними традициями имперского бюрократического правления и одновременно духовного неприятия «пороков» правителей, высокой культурной самооценкой и историей конфронтации с западными империалистическими державами. Заметим, что к тому же классу старинных аграрных империй, пришедших в упадок в результате столкновений с западным капитализмом, также относятся Турция, Индия, Иран, Вьетнам и даже Эфиопия. Все они в XX в. испытали в той или иной форме мощнейшие революционные мобилизации и захваты власти. Национальные революции в бывших колониальных или полуколониальных странах предполагали более широкий и аморфный союз патриотической интеллигенции, функционеров среднего уровня, офицерства и лишь в редких случаях некоторых из местных капиталистов. Оказавшись у руля государства, подобные союзы экспроприировали («национализировали») имущество отдельных избранных групп, членов которых национальные революционеры считали чужаками или реакционерами: иностранных капиталистов, компрадоров, нежелательных этнических меньшинств, духовенства, землевладельцев, однако останавливались перед экспроприацией крестьянства и «национальной», в основном мелкой, буржуазии[144].

Советский пример на такой обобщенной шкале приближается к пределу экспроприационных возможностей и длительности государства догоняющего развития. При достаточно последовательном, жестоком и длительном проведении такой стратегии в обществе должно остаться всего два больших противостоящих друг другу класса – конечно, велика ирония, что именно это предсказывал Маркс, только в отношении индустриального капитализма, а не военно-индустриального социализма. Впрочем, даже в случае завершенного сталинизма подобная «тоталитарная» ситуация остается лишь абстракцией. На деле внутри двух классов остаются разделительные линии национальности, землячества, возраста, пола, а также относительного обладания социальным капиталом в зависимости в большей степени от уровня образования.

Правящий класс в обществах советского типа состоял из назначаемых Центром бюрократических руководителей, которые обладали исключительной прерогативой принятия политических и управленческих решений – включая вопросы собственного благосостояния. Большинство граждан государства представляли пролетаризированные (живущие на зарплату) рабочие, специалисты и интеллектуалы, включенные в государственные иерархии планового производства и распределения. В то же время (и об этом нам предстоит говорить особо) присутствовали рудиментарные категории тех, кто по тем или иным причинам оказался не полностью включенным в государственные индустриальные иерархии либо был из них исключен в качестве репрессивной меры или сам вышел во внутренние полости и «пазухи» системы. Таким маргиналам оставалось жить на доходы от домашнего или приусадебного хозяйства, сезонной миграции (в просторечье именуемой шабашкой) или от участия в различных сетях «народной», «неформальной» или «спекулянтской» экономики. В анализе государственного социализма этот подкласс или побочный класс зачастую оказывается обойденным вниманием. Однако в менее индустриализованных регионах бывшего СССР он являлся достаточно или даже весьма многочисленным и по воле случая мог сыграть значительную роль в политике посткоммунистического периода, особенно в этнических конфликтах.

Если взять мерилом материальное неравенство, то впечатление о полярном расслоении властей и остального населения СССР оказываются эмпирически неподкрепленным. Даже в сталинском имперском зените 1940-х, ознаменовавшем наивысший уровень расслоения общества, неравенство в личных средствах было гораздо менее выраженным, нежели в современных Соединенных Штатах, и, разумеется, куда меньшим, нежели вопиющее имущественное неравенство аграрно-принудительной системы времен царизма[145]. Разумеется, это не устраняло крайне неудобного вопроса о том, кто же в действительности владел огромными средствами, накопленными СССР.[146] При жизни Советского Союза этот вопрос оставался скорее теоретическим. Однако стоит нам преодолеть современное политическое предубеждение полного пренебрежения социалистическим прошлым и взамен посмотреть на 1990-е как на продолжение структурных тенденций, зародившихся в последние десятилетия советской власти, как выясняется, что современная олигархическая приватизация имущества бывшего СССР является прямым следствием неравенства между бюрократическим управленческим классом и всем остальным обществом в обладании политической властью и практическим доступом к распорядительным механизмам. После 1991 г. это прежде потенциальное и достаточно абстрактное неравенство обернулось катастрофической неспособностью советских рабочих и служащих совместно предъявить права на государственное имущество. Для того чтобы понять произошедшее, нам необходимо рассмотреть общественные структуры, которые восходят к советской индустриализации. Несмотря на крушение коммунистической идеологии, по большому счету, сегодня продолжает существовать та же структура и центральным ее стержнем остается, как ни крути, деспотическое бюрократизированное государство.

Правящий класс государственных руководителей

Класс советских руководителей берет свое название «номенклатура» из постановления ЦК большевиков 1919 г., оставлявшего за собой право назначения по списку (иначе – номенклатуре) ключевых постов во всех органах, от войсковых штабов до банков, заводов и редакций газет[147]. Механизм номенклатурного назначения находился в самой основе советской государственной централизации. Именно благодаря ему вошли в жизнь советского общества поливалентные бюрократические руководители, которые могли переходить из директоров заводов на должности глав областных исполкомов или органов партии, госбезопасности, или же университетов. После развала СССР де-факто номенклатурные назначения остались механизмом бюрократического патронажа.

Несмотря на распространенное политическое предубеждение, номенклатура не является исключительным учреждением, встретить которое можно лишь в обществах «советского» или «тоталитарного» типа. Советские номенклатурные кадры составляли элитную группу, занимавшую формальные должности, которая сплачивалась неформальными нормами, патронажными сетями, а также общим опытом профессиональной подготовки и последующего карьерного роста. Однако подобными практиками описывает Чалмерс Джонсон высших японских бюрократов, отбираемых по крайне жестким критериям профпригодности и дисциплинированности, но также и по принципу патронажного политического «блата», с последних курсов Токийского и нескольких других элитных университетов. Молодые управленцы проходят годы напряженной службы на начальных должностях в центральных координирующих органах Японии. Вершиной удачи является попадание на работу в исключительно влиятельное, хотя со стороны малозаметное и окутанное покровом бюрократической тайны Министерство промышленности и международной торговли (известное под английской аббревиатурой МИТИ, до 1945 г., между прочим, называвшееся Императорским министерством боеприпасов). С момента своего основания в 1927 г. по конец 1980-x гг. МИТИ служило фактически японским Госпланом, подменяя собой межкорпоративный рынок. Примерно в сорокалетием возрасте выслужившимся в этом центральном аппарате чиновникам позволялось перейти на руководящие и весьма комфортные должности в корпорациях вроде «Мицубиси» либо занять места в парламенте или престижные университетские кафедры. Подобная циркуляция элит создает единый правящий слой с четким осознанием принадлежности к корпусу руководства страны. Либеральным капитализмом это назвать, мягко говоря, трудно. Или возьмите описанную Пьером Бурдье французскую «государственную знать», рекрутируемую из выпускников элитных административных и политехнических высших училищ («Гранд эколь»)[148].

В самом деле, всякому, кто в достаточной степени знаком как с американскими школами бизнеса, так и с партшколами поздней советской эры, эти два типа учреждений могут показаться до гротескного похожими. О том могу свидетельствовать на основе многолетних личных наблюдений, видя сейчас из окна моего рабочего кабинета кубическое бетонное здание «Келлога», школы бизнеса моего Нортвестернского университета, которая регулярно занимает первые места в глобальном рейтинге журнала «Экономист». Сходства проявляются в моделях приема (для успешного поступления в «Келлог» желательны минимум три года производственного стажа, в период которого абитуриент должен проявить себя в неких рапортоемких проектах, плюс характеристики-рекомендации от вышестоящего начальства или конгрессмена от своего родного штата), социальных функциях воспитания менеджерской элиты, во внутренних ритуалах общения и посвящения, в символической важности усвоения характерно начальственного «лидерского» стиля поведения и риторики, полной изрядно вымороченных метафор и бюрократических неологизмов, наконец, что немаловажно, в предписываемом негласными ожиданиями несколько утрированном энтузиазме и энергичном (хочется сказать, комсомольском) габитусе студентов, жаждущих большого дела ради осуществления своих карьерных планов.

Сходство вовсе не является случайным. Это гомологическое родство в пределах семейства сходных эволюционных ситуаций. Суверенность советской номенклатуры позволила ей достичь в после-сталинский период предельной самостоятельности по сравнению с находившимися под частным капиталистическим и политическим контролем структурами Запада. Тем не менее советская номенклатура в целом действовала в рамках современной бюрократической практики точно так же, как Советский Союз входил одновременно в число военных держав XX в. и государств догоняющего развития. Подобно всем государственным и частно-корпоративным бюрократиям современности, номенклатура представляла собой часть мощной общемировой тенденции к установлению меритократии и «революции менеджеров». В течение последнего столетия это привело к бюрократизации механизмов формирования элит и в значительной мере (в зависимости от условий конкретных стран) к замене прежних принципов рекрутирования по аристократической родовитости (подобно дворянству царской России или прусскому юнкерству) и наследственного распоряжения частными капиталами – кто на деле управляет «Боингом», «Диснеем» или «Дженерал электрик»?

Особенностью СССР, безусловно, оставалась монопольная власть коммунистического партаппарата, который обладал слитной формой политического, административного, экономического и идеологического контроля не только над всеми действиями советского государства, но в существенной мере и над жизнью общества вообще, что сделало номенклатуру господствующим социальным органом[149]. Слияние функций и деспотическая централизация придали ей черты закостенелости, самозамкнутости и, следовательно, в целом противления любым резким изменениям. Эта организационная модель, которая обеспечила комфортабельную жизнь правящему классу в брежневскую эру, и является ответственной за ту стремительность и беспорядочность, с какой в переходный период, начавшийся в 1989 г., номенклатура распалась на группы по национальным республикам и отраслям – вместо того, чтобы совместными усилиями разрешить ситуацию в свою пользу и коллективно реализовать перестроечный проект вхождения в Европу. Тем не менее позвольте вновь подчеркнуть, что это лишь морфологические отличия различных видов, принадлежащих к классификационному семейству руководителей современных бюрократических организаций. Не вполне исключительна даже суверенность номенклатуры, чему свидетельством пример Японии. Тем более неисключительны достигнутая советской номенклатурой неэффективность, косный консерватизм и диссимулятивные практики вроде приписок. Вероятно, при достаточно продолжительном комфортном пребывании на одной и той же позиции все они подвержены накоплению тех или иных закостенелостей, скрываемых обманом. Об этом мы узнаем всякий раз при скандальных банкротствах капиталистических корпораций.

Бюрократические учреждения СССР можно разделить на два основных типа – территориальные (национальные республики, автономии, обычные области, города и районы) и отраслевые (различные министерства от обороны и тяжелой промышленности до здравоохранения и образования)[150]. Обратите внимание, что с провозглашением независимости национальными республиками СССР за ничтожно малыми исключениями (где и обнаруживаются «этнические войны») распался вдоль существовавших границ бюрократических единиц. Республики в большинстве случаев оказались успешно «приватизированными» местной номенклатурой. В свою очередь, промышленные и финансовые активы были обращены в рыночную товарную форму и с различной степенью успеха приватизированы бывшими номенклатурными руководителями отраслей и директорами предприятий либо их патронажными клиентами и членами семей (см. табл. 3).

Как будет детально показано в следующей главе, развал СССР оказался вплоть до самого последнего момента субъективно непреднамеренным, но структурно заданным результатом бюрократической фрагментации, вызванной сиюминутными защитными действиями руководителей различного уровня. В зависимости от типа активов, которыми распоряжались высшие члены номенклатуры, они начали спешно и, в зависимости от личных качеств, более или менее дерзко присваивать доступные им части госаппарата и государственных средств ради, как им тогда казалось, приобретения более сильных позиций в торге с центром и затем уже просто ради самосохранения путем создания «запасных аэродромов». Призрак надвигавшейся революции придал действиям последнего поколения номенклатуры характер чрезвычайной импровизации, граничащей с паникой как при пожаре во дворце или крахе банка. Повторим, поскольку это один из центральных аргументов данной монографии: начавшаяся с кризисом перестройки в 1989 г. и продолжившаяся до середины 1990-x суверенизация территорий и приватизация экономических секторов были двумя вариантами стратегии бегства номенклатуры прочь от валящегося советского колосса. Вектор действия – в сторону рынка вплоть до полной приватизации либо суверенизации вплоть до националистической независимости – был обусловлен конкретным местом членов номенклатуры в территориальных или отраслевых учреждениях советского периода. Напор либо степень осторожности в осуществлении той или иной стратегии зависели от удельного веса каждого учреждения в отношениях с Москвой и от того, насколько многообещающими виделись объекты приватизации в политическом и экономическом отношениях. Национальные республики давали максимум возможностей на признание международным сообществом, а ориентированные на экспорт нефтегазовые отрасли предоставляли возможность в одночасье стать миллиардером (см. табл. i и з). Обе стратегии уходили корнями в давно знакомые механизмы бюрократического патронажа, группового сепаратизма и коррупции.[151]

Согласно официальной теории, советские бюрократы являлись такими же «служащими», подобно всем остальным пролетаризированным специалистам. В самом деле, единственным официальным источником их доходов должна была являться заработная плата плюс предоставляемые должностью социальные льготы (предположительно лишь немногим выше среднего для Советского Союза уровня благ, предоставляемых производственной организацией). В действительности номенклатура всегда находила возможности приобрести лишний кусок – от внушительных премиальных и закрытых распределителей до вульгарных взяток[152]. Возможности для коррупции и само понятие того, что считать коррумпированными привилегиями, зависели от внутриэлитного неформального консенсуса, а также положения бюрократа в патронажных сетях и его места в территориальном и управленческом разделении государственного аппарата. Уровень взяточничества считался выше в южных регионах СССР, особенно на Кавказе и в Центральной Азии[153]. Эта коррупция традиционно приписывалась «южной культуре» – что было ложным объяснением не терявшего от этого истинности эмпирического наблюдения. Начать хотя бы с того, какая общая «южная культура» могла объединять Молдавию, Кубань и Узбекистан? Но в то же время очевидно, что южные республики обладали гораздо менее развитой промышленностью, а значит, и более высоким удельным весом сельского хозяйства, включая «теневые» фрукты и овощи, экспортируемые в пределах СССР и прибыльно реализуемые на рынках крупных городов России и Украины. На Кавказе и в Центральной Азии коррупция была более распространенным явлением, поскольку в этих национальных республиках номенклатура обладала двумя взаимообусловленными преимуществами. Этнические связи и внутренние культурные нормы препятствовали повседневному контролю Москвы, одновременно создавая каналы для сбора покровительственной дани-взятки с денежных потоков, создаваемых разветвленной (преимущественно садово-огородной либо курортной) теневой экономикой в южных регионах СССР.

Не стоит перекладывать все на этнокультурный фактор. Коррупция распространена в той или иной мере по всему миру. Если мы признаем этот факт, то очевидно, что коррупция является одной из наименее обусловленных местной культурой социальных практик. Местная культура важна в определении стиля и ритуалов действия, но все же второстепенна. Она задает (впрочем, всегда подвижные) ожидания и представления о терпимости коррупционных действий, облекает их в те или иные ритуализованные формы и помогает создавать социальные сети. Коррупция означает извлечение дохода из прерогатив административного властвования. Так что первое условие – наличие административного аппарата, в котором возникают и создаются неформальные возможности для привилегий. В свою очередь, наиболее питательной средой для незаконных привилегий служат различные не вполне законные экономические операции. Тем, кто считает это признаком лишь отсталых стран, должен порекомендовать знакомство с реалиями города Чикаго штата Иллинойс, где я сегодня живу и где недавно на пятый срок с подавляющим перевесом голосов на пост мэра был переизбран Ричард Дэйли, являющийся сыном своего легендарного отца, прежнего мэра, правившего Чикаго два десятилетия, которого тоже звали Ричард Дэйли[154]. Когда в 1989 г. московский центр потерял значительную часть своих распределительных и контрольных возможностей, прежняя плановая экономика была быстро монетизирована, а провинции превратились в удельные княжества и вотчины, то даже в самых развитых регионах России быстро развились модели коррупции, сопоставимые с самым «азиатским» размахом и даже хуже – с гангстеризмом самого чикагского образца.

После 1991 г. отношения бюрократической ренты перетекли в посткоммунистическую приватизацию, или, иными словами, административный капитал был обращен в капитал экономический. Происходившие из интеллигенции российские неолиберальные реформисты в душе смирились перед лицом казавшегося им неминуемым триумфа номенклатуры при любом варианте приватизации. В те годы популярной присказкой (авторство которой приписывается одному из тогда молодых экономистов) стали слова о том, что если даже разбросать акции приватизируемых предприятий над Москвой с самолета, то на следующий же день 90 % их окажутся в руках директоров заводов. Неолиберальные реформисты откровенно признавали общественно несправедливый характер инсайдерской приватизации. Однако, поскольку эти уверовавшие в западные ценности неолибералы сами являлись очередной исторической инкарнацией восточноевропейской радикальной интеллигенции, они придерживались свойственной революционному мировосприятию догматической веры в неизбежность прогресса. По их ожиданиям, несправедливость номенклатурной приватизации была явлением временным и преодолимым в процессе новой революции со стороны рыночных сил – так же, как «неизбежные» и «временные» издержки и перегибы «красного террора» должны были быть сглажены ускоренным пришествием утопического будущего всеобщего освобождения и научно-технического прогресса. Неизбежным образом приватизация должна была сократить поле ответственности государства, создать поле частного предпринимательства и запустить капиталистический рост, сопровождаемый созданием рабочих мест, среднего класса и обеспечением благосостояния и либеральной демократии.

Десятилетие спустя, прогуливаясь по центральным улицам столицы Кабардино-Балкарии, как и любого города Кавказа или России, можно было наблюдать действительность иного рода. Да, появились претенциозные фасады частных банков (работавших, однако, в основном с государственными средствами), сияли витрины дорогих бутиков и вывески офисов частных фирм, профиль деятельности которых зачастую оставался достаточно туманно-загадочным. Не меньшее благосостояние излучали здания (и особенно охраняемые парковки) обладавших непосредственным контролем над финансовыми потоками государственных учреждений, в том числе силовых: таможенной и налоговой служб, госбезопасности, ГУБОП, а также пенсионного фонда и санинспекции. Присутствие постсоветского государства остается повсеместным не только потому, что самовозникавшие частные предприниматели, как правило, не смогли вырасти в неблагоприятных условиях постсоветской депрессии, а прежде всего в силу того простого факта, что высокое положение в госструктурах или личный доступ к их руководителям стали основным источником конкурентных преимуществ и защищенности.

Пролетарии – основной советский класс

Со времен советской индустриализации1930-x гг. громадное большинство жителей страны являлось пролетариями по фундаментальному признаку получения дохода в виде заработной платы за

работу по найму (к которой следует добавить дозаработную плату в виде студенческих стипендий и послезаработную плату в виде пенсий). Традиционный плакатный образ представляет пролетариев в виде одних лишь заводских рабочих в спецовках и работниц в косынках. Однако в той или иной мере пролетариями являлись и работники советских аграрных предприятий (совхозов и колхозов), служащие, врачи, технические спецы, летчики, офицеры вооруженных сил, учителя, журналисты и многие другие категории населения, повседневная жизнь которых зависела от регулярно получаемой зарплаты. Сущность пролетарского существования афористично схвачена в комическом проклятии из советского фильма «Бриллиантовая рука», ставшем фольклором: «Чтоб ты жил на одну зарплату!»

Потрясения, целиком уничтожившие за первую половину XX в. социальную структуру царской России, колоссальный индустриальный рывок, деспотическая монополизация власти и повсеместность проникновения советского государства даже в семейные структуры в сумме позволили создать необычайно обширный класс пролетариев. В самом непосредственном смысле советские пролетарии были продуктом социалистического государства догоняющего развития. Они рождались в государственных родильных домах, росли в государственных детских садах и школах, шли учиться в профессионально-технические училища и университеты, мужчины проходили обязательную воинскую службу, подавляющее большинство взрослых граждан работало на государственных предприятиях и в учреждениях полный рабочий день и жило (либо ожидало возможности, наконец, пожить) в предоставленных государством квартирах, покупали еду и товары широкого потребления в государственных магазинах (пусть даже иногда из-под полы), пользовались общественным транспортом (примечателен в свое время многократно осмеянный рекламный лозунг «Летайте самолетами Аэрофлота!» – как будто в СССР была возможность выбрать другую авиакомпанию), посещали принадлежащие государству кинотеатры, стадионы и кафе и проводили отпуск в государственных или спонсируемых государством профсоюзных санаториях. На рабочем месте и в значительной степени даже вне его, все советские пролетарии – доктора, шахтеры или учителя – находились под бюрократическим контролем иерархии управленцев, руководителей и партийных чиновников. «Обыкновенный» советский гражданин или гражданка (т. е. в основном зависящий от государства пролетарий) жил(а) на фиксированную и регулярно выплачиваемую государством сумму практически всю свою жизнь. Безработица была неизвестна – и в то же время дефицит товаров был не менее предсказуемым условием повседневной жизни. Условия жизни были в основном одинаковыми, и советские учреждения выглядели на одно лицо на всем огромном пространстве от Балтики до Тихого океана[155].

Все это задавало значительную предсказуемость жизни и ожиданиям советских пролетариев[156]. С течением времени они также стали осознавать и все более безбоязненно обсуждать ограничения – бюрократическую косность, коррупцию, дефицит товаров, бессмысленность официальной ритуальной пропаганды, – а также все больше узнавать о большей материальной обеспеченности сопоставимых профессиональных занятий и рабочих мест на Западе. В результате, советские цензоры и пограничники стали рассматриваться в качестве единственных препятствий на пути к лучшей и более свободной жизни в большом мире. Наложенный советским режимом запрет на политическую деятельность и создание профессиональных организаций привел к тому, что наиболее образованные госслужащие стали искать самореализации, признания и осмысленности жизни путем приобретения высокого культурного капитала. Этот процесс принял массовый характер после 1945 г/ и обычно рассматривался как массовый рост советской интеллигенции. В 1960-1970-x гг. Советский Союз гордился званием самой читающей страны в мире. Хотя это утверждение выглядело несколько романтизированным и конформистски соответствовало создаваемому официальной пропагандой образу, оно в то же время в известной мере соответствовало действительности. Считавшиеся «серьезными» книги, грампластинки, кинофильмы и другие культурные товары пользовались огромным спросом и «потреблялись» (да простится мне сей американизм) с невиданным энтузиазмом[157]. С конца 1950-х СССР испытал внушительный рост в области современной высокой культуры, продукты и практики которой усваивались с самого детства. Перед детьми были открыты двери многочисленных музыкальных, художественных, балетных и шахматных школ; они могли записаться в секцию таких видов спорта, как художественная гимнастика и фигурное катание; по всей стране действовали десятки тысяч театральных, литературных, авиа-и ракетномодельных кружков и бесчисленное количество факультативных курсов иностранных языков, местной истории и географии, искусствоведения, природоохраны и передовых научных отраслей, таких как физика и кибернетика, а любители активного образа жизни записывались в байдарочники, альпинисты, палеонтологи и археологи либо подавно отдавались поискам снежного человека, Тунгусского метеорита, следов Атлантиды или разгадыванию письменности острова Пасхи. Настой чайного гриба, йога, телепатия – все в том же ряду.

Все это проистекало из расширения предоставления социального обеспечения советским государством. Также это было составной частью официальной идеологии прогресса, которая, в силу марксистского наследия и не полностью уничтоженных традиций русской интеллигенции, несла на себе отпечаток идей Просвещения. Однако послевоенный бум высокой интеллигентской культуры был в не меньшей степени движим самими советскими гражданами, которые были готовы вкладывать значительную часть своего времени (и, если необходимо, денег) для предоставления как можно лучшего и широкого образования своим детям. Да и сами взрослые активно искали приобщения к мировой высокой культуре, что, учитывая характер советских экономики и государства, зачастую приводило к дефициту. Возник теневой рынок книг и грампластинок, люди выстраивались в огромные очереди за билетами на представления престижных театров или фестивальный показ зарубежных кинофильмов. Предметы и практики современной культуры городских средних классов подтверждали статус советских специалистов, интеллектуалов и передовых работников как группы, способной пользоваться престижем и славой даже в условиях отлучения от политических рычагов и экономической ограниченности в пределах пролетарского существования на государственном пайке. Более того, спрос и потребление продуктов высокой культуры позволили создать на изумление широкие, многоячеистые и взаимоперетекающие сети личных знакомств и общих интересов, которые впоследствии могли предоставить основу для политической организации. Именно в этом пространстве мы находим, к примеру, предполитический кружок друзей и знакомых преподавателя обычного провинциального университета Юрия Шанибова.

Ожидания и надежды находившихся на государственной службе интеллектуалов, специалистов и особо квалифицированных социалистических пролетариев отражали их центральное положение в новой индустриальной иерархии страны, являвшееся потенциальным источником социальной власти. Зарождающаяся программа этих верхних слоев социалистического пролетариата может быть охарактеризована как социал-демократическая в широком понимании этого слова. Ее основными ожиданиями и пожеланиями были сохранение стабильного трудоустройства и зарплаты, плюс к которым должны были добавиться возможности для легального высказывания по поводу общественных дел и непрофанируемого представления коллективных интересов в производственной, культурной и политической сфере. Иначе говоря, это было ожидание, если пока не требование, ответственности и подотчетности руководства предприятий и самой политической элиты страны.

Аналитически, данные ожидания означали проявление того, что можно назвать профессиональным (occupational) капиталом пролетаризованных и бюрократически контролируемых специалистов. В дискурсивном плане это было выражением чувства профессионального достоинства в основном молодых и новых горожан, требующих уважать их культурные достижения и возросшее значение внутри индустриальной иерархии и политической системы государства. Стремление к комфорту («нормальной жизни») либо, с пропагандистским знаком минус, так называемый «вещизм», который в те годы стал осуждающим клише официального дискурса, выражали все более настойчивое ожидание соответствующего вознаграждения профессиональных и культурных навыков, приобретенных благодаря образованию или трудовому опыту. Должностные ожидания рядовой социалистической интеллигенции были гомологичны чаяниям «рабочей аристократии» в высокостатусных или приоритетных областях промышленности (оборонки, «флагманов» в гражданском секторе либо более располагающих к забастовкам судоверфей и угольных шахт). Сконцентрированные по профессиональному признаку пролетарии (например, шахтеры) и те, кто обладал сконцентрированным профессиональным капиталом (например, специалисты в области электроники или автомобилестроения), соответственно, были более настойчивы и продемократичны в своих требованиях[158]. Подобные настроения преобладали в больших городах России – Москве, Ленинграде,

Свердловске, Новосибирске, и Украины – Харькове или Одессе. Гомологическое сходство создавало потенциальную возможность для совместных политических действий интеллигенции и «рабочей аристократии» – то есть тех горожан и тех общественных слоев, где горбачевская программа перестройки и гласности получила непосредственную поддержку (см. табл. 2).

Однако широкая общность условий жизни и труда и соответствующих притязаний советских пролетариев не трансформировалась в объединенные классовые действия, подобно польской «Солидарности». Для находящегося несколько ниже культурного уровня специалистов и наиболее квалифицированных рабочих основного большинства советских промышленных рабочих требование интитуционализированной профессиональной самостоятельности (т. е. подлинных профсоюзов) и политической демократизации было слишком дерзким, абстрактным или же слишком далеким от их насущных интересов и сугубо местных чаяний. Гораздо более привычным и вероятным способом действий этих рабочих оставался скрытый торг. Совместные действия советских пролетариев встречались с достаточно внушительными препятствиями в лице вездесущих органов госбезопасности и добровольных стукачей, хотя при Брежневе власти и перешли от подавления забастовок пулеметами на несравнимо более мягкие методы. Основной стратегией умиротворения стала ритуализированная симуляция «единогласно одобряемой народом политики» (что должно было предотвратить возможность действительной политики) и поддержание патерналистской зависимости пролетариев на уровне социоэкономических структур. Распределение товаров (особенно дефицитных) и социальных благ было достаточно жестко привязано к рабочему месту и в итоге контролировалось заводским руководством и послушными профкомами. В подобной ситуации у рабочих оставалось то, что Джеймс Скотт в своей известной формулировке назвал оружием слабых – прогулы, отлынивание, работа спустя рукава, непрямые переговоры, или же знаменитые восточноевропейские политические анекдоты[159].

С завершением сталинской эры положение рабочих значительно улучшилось, хотя доходы и блага оставались неравномерно распределенными между различными отраслями промышленности и географическими регионами. Потенциал протестного движения в промышленности оказался рассеянным и приглушенным. В среде менее «продвинутых» рабочих, особенно старшего поколения, все еще преобладали крайне авторитарные идеи – вплоть до сохранения верности сталинизму. Подобные настроения были особенно свойственны менее индустриализированным регионам – таким как Кавказ и Центральная Азия, – где патернализм на рабочем месте и возможности для «левого» заработка являлись составными сетей этнического или земляческого патронажа[160]. После 1991 г. пропагандируемый номенклатурой постсоветских государств «отеческий» консервативный национализм, таким образом, соответствовал диспозициям низкостатусных и периферийных рабочих.

Парадокс советского среднего класса: Интеллигенция и специалисты на положении госпролетариата

Мне уже не раз приходилось упоминать, что класс советского пролетариата включал в себя значительное число интеллектуалов и специалистов, обычно выделяемых по формальному признаку обладания дипломом о высшем образовании. В любой современной стране подобные категории населения считались бы средним классом. По сути, и в СССР они были средними слоями – с той лишь разницей, что при этом они также по главным критериям семейного дохода и контроля над условиями труда выступали самыми натуральными пролетариями. Средним классом они были не в материальном и не в политическом, а в культурно-символическом плане. Пора, наконец, пояснить этот парадокс в отдельном разделе, тем более что смешение интеллигентов и пролетариев способно по крайней мере озадачить, если не оскорбить интеллигентские чувства (признаться, начиная с меня самого). Но применительно к позднесоветскому обществу и тому, что из него затем выходит, парадокс пролетаризованной интеллигенции занимает совершенно особое по важности место.

В действительности большинство обладателей дипломов инженеров, врачей, даже юристов были лишь особой верхней категорией квалифицированных работников, выполнявших задачи нефизического труда в общих рамках советского государственного индустриализма. Это не означает, что поголовно все спецы и интеллектуалы в СССР были пролетаризированы, однако речь идет об их громадном большинстве. Здесь-то и лежит существенное различие между советской интеллигенцией и такими блестящими примерами дореволюционной эпохи, как Толстой, Чехов или даже Ленин (отец которого получил на гражданской службе пожизненное дворянство и являлся землевладельцем) и Троцкий (сын владельца мукомольного завода). Мы редко удосуживаемся вспомнить, что у старой интеллигенции (даже у самого Карла Маркса) обычно имелась домашняя прислуга и независимые источники доходов (в смысле – от государства и частных работодателей). Поэтому при анализе советского общества следует значительно сократить относительный вес интеллигенции – этой легендарной восточноевропейской статусной группы самовыдвинувшихся держателей символического и культурного капитала, находящихся в принципиальной этической оппозиции к официальной власти. В СССР лишь всемирно знаменитые артисты и ученые (и на другом конце спектра – богемные маргиналы) могли пользоваться свободой от государственного контроля в мере, позволявшей им жить подобно старой интеллигенции. Такие группы могли концентрироваться лишь в крупнейших и наиболее важных городах с определенными интеллектуальными традициями – Москве, Ленинграде, Новосибирске, Харькове, Одессе, Тарту – и в существенно разнящейся мере, от Минска и Фрунзе (Бишкека) до Тбилиси и Киева, в столицах союзных республик. Однако здесь мы занимаемся рассмотрением менее статусных городов, подобных Нальчику, Краснодару и Грозному, где подобной независимой интеллигенции практически не могло быть. Вот, собственно, почему такие по всем признакам современные и с виду достаточно крупные городские центры, в каждом из которых образованных людей и студенчества насчитывалось едва ли не больше, чем во всей Российской империи времен народников и передвижников, тем не менее казались столь провинциальными, консервативными и интеллектуально инертными. Юрий Шанибов и его друзья работали в государственных учреждениях, единственным источником регулярного дохода имели не слишком высокую зарплату, приблизительно равную оплате труда опытного рабочего и, подобно большинству советских пролетариев, жили в стандартных построенных государством квартирах стандартных многоэтажных кварталов.

С другой стороны, в СССР существовала значительно возросшая в послесталинский период расширения интеллектуальной инфраструктуры элитная группа деятелей, которые официально именовались и сами себя с гордостью называли интеллигенцией, иногда даже выказывая умеренный «конструктивный» критицизм по отношению к официозу – но в то же время занимали видные посты в бюрократической иерархии. На деле это были номенклатурные руководители, делавшие карьеру в учреждениях массовой пропаганды, умственного труда, науки, культуры и образования. Их главной функцией оставалось управление – руководство формальными государственными иерархиями, которые господствовали в вышеупомянутых областях. Занятие руководящих должностей служит основным признаком, заставляющим отнести эту категорию интеллектуальной элиты все же к номенклатуре, а не интеллигенции. Примерами служат должностные академики[161], карьерные лауреаты государственной и ленинской премий, главы научных институтов, секретари и председатели официальных «творческих союзов». К номенклатуре различных рангов принадлежали также ректоры университетов, главные редакторы газет и издательств, главврачи больниц и прочие «главные» работники.

Аналитической и политической путаницы можно избежать, признав, что профессиональные специалисты советской эры вовсе не являлись «свободными профессионалами» (liberal professionals) в западном понимании самоорганизованной гильдии, членство в которой означало получение привилегированных и независимых рыночных доходов. Западному читателю нелегко вообразить ситуацию, в которой многие врачи, архитекторы и адвокаты получали бы зарплаты на уровне бетонщиков, шоферов или учителей и, вероятно, зарабатывали меньше матросов и шахтеров. Однако в случае СССР юристы, нейрохирурги, преподаватели и журналисты выступали получившими высшее образование специалистами на полном служебном содержании государства, т. е. обычно не более чем дипломированными и лишь относительно хорошооплачиваемыми пролетариями. Подобно обычным рабочим, они зависели от предоставляемого государством пожизненного найма, трудились в обезличенных больших учреждениях, жили на зарплату и подчинялись формальной структуре бюрократического руководства, т. е. в самом марксистском смысле были отчуждены от средств производства. В свете уравнительного воздействия советского образования и малой разницы в оплате труда (ставшей нормой при

Хрущеве) эти специалисты отличались от опытных рабочих физического труда лишь наличием диплома, соответствующим культурным капиталом и, вероятно (но не обязательно), большими ожиданиями профессиональной независимости от управляющей ими бюрократии.

Многие советские архитекторы, юристы, профессора, ученые и врачи, несомненно, предпочли бы состоять членами независимых профессиональных гильдий и пользоваться соответствующими их статусу среднего класса доходами и независимостью от государственных учреждений (табл. 2). Хотя условия их профессиональной деятельности находились под постоянным контролем государства, подобные чаяния поддерживали потенциал для культурной и политической мобилизации – потенциал, выплескивавшийся в нередко бурных попытках самоорганизации при каждой кампании реформ. Вот почему после развенчания культа Сталина эти высокообразованные пролетаризированные специалисты всего советского блока оказались в первых рядах антибюрократической мобилизации. Однако специалисты и интеллектуалы могли стать реальной силой лишь при условии мобилизации более широких слоев населения как на классовой основе (обращаясь к собратьям-пролетариям), так и на национальной. Две модели мобилизации масс – классовая и национальная – вовсе не исключали друг друга, как то наглядно показал пример польского профсоюза «Солидарность» в 1980-х гг.

Вдобавок потенциально независимых юристов, ученых, преподавателей и врачей было численно меньше, чем лишенных административной власти образованных техников – в основном инженеров. Ставший своеобразным Пьеро тысяч анекдотов позднесоветского периода, инженер занимал в советской индустриальной иерархии весьма двусмысленное положение между рабочими и номенклатурой. Многие высшие руководители СССР начинали карьеру инженерами или агрономами, так как поступление в партийную школу, а следовательно, в ряды руководящего класса, предполагало среди прочего несколько лет производственного стажа. Бюрократическая лестница социальной мобильности сократила свою пропускную способность лишь при объявленной Брежневым «стабильности кадров», что сделало вакантные руководящие места явлением редким. Инженер стал своеобразной знаковой фигурой советского социализма последних десятилетий – разочаровавшийся, малооплачиваемый представитель руководства на нижнем уровне застывшей бюрократической организации, вдобавок оказавшийся в незавидном положении непосредственно между молотом требований производства и наковальней рабочей пассивности. Как бы то ни было, социальное недовольство данной группы редко воплощалось в политическом измерении. Подобно рабочим, инженеры являлись частью того же заводского пространства и точно так же находились под патерналистским контролем руководства и привязанных к рабочему месту социальных субсидий, прежде всего предоставления жилплощади.

В то же время существовали различные неформальные способы перевода высококультурного капитала, профессиональных навыков и положения в полупрофессиональные источники доходов и социального статуса – в основном посредством того, что называется коррупцией. Подобные возможности не были в равной степени доступны большинству образованных советских специалистов и были особенно недосягаемы для групп, связанных с тяжелой индустрией, теоретическими исследованиями или вооруженными силами. Однако многие школьные учителя и университетские профессора могли подрабатывать репетиторством, а также брать взятки за высокие оценки (особенно при вступительных экзаменах в вузы). Врачи, в особенности высококлассные кардиологи, дантисты и гинекологи, пользовались, возможно, наилучшим сочетанием профессионального престижа, побочных доходов в виде «подарков» от пациентов и обязывающей благодарности их родственников и относительной безопасности от антикоррупционных расследований[162]. Подарки от пациентов воспринимались как должное, а в ряде национальных республик считались обязательными и в сумме могли далеко превосходить месячную зарплату. Однако кардиологов и онкологов, в отличие от директоров ресторанов, заведующих складами и товароведов магазинов, финансовая инспекция преследовала редко. Дополнительным залогом врачебной безопасности являлось то житейское обстоятельство, что номенклатура и милиция также могли оказаться в числе их пациентов. Не входившие в номенклатуру низовые руководители и специалисты в ориентированных на потребителя сферах торговли, общепита, туризма и курортного отдыха, ремонта квартир и автомобилей, салонов моды и швейных ателье были постоянными участниками бартерного обмена товарами и услугами либо получали неофициальную надбавку к установленным государственным прейскурантом ценам на дефицитные товары и услуги. Находившиеся на государственной службе юристы и нотариусы также привычно ожидали, что клиенты заплатят сумму большую, нежели официально установленная, – в противном случае клиентам предстояло терпеть долгое ожидание в очередях и бездушно формальное отношение. Другой возможностью, обусловленной высокоспециализированными навыками и деловыми связями, являлся обширный «серый» рынок престижных книг, аудиодисков, билетов в театры, экзотических домашних животных, коллекционных и антикварных предметов, либо «черный» рынок драгоценностей, валюты и ввезенных контрабандой товаров зарубежного производства.

В советские времена подобная деятельность каралась законом и могла повлечь конфискацию имущества и длительное лишение свободы. Вовлеченные в нее лица нуждались в покровительстве номенклатурных и милицейских чинов, а то и профессиональных «воров в законе»[163]. Внезаконная профессиональная деятельность советских специалистов стала важным источником коррупционной ренты номенклатуры. Неудивительно, что старый буржуазный лозунг laissez faire («Дайте делать дело!») оказался столь близок многим специалистам, загнанным в пролетарское существование. Однако остается фактом, что на всем протяжении истории СССР они оставались пролетариями с лишь украдкой извлекаемыми протобуржуазными побочными доходами.

Подытожим. Пролетарские специалисты с университетским образованием не только искали возможности приработка и доступа к дефицитным товарам, но и трансформации своего профессионального капитала в потребительские и символические формы, ассоциирующиеся с престижным образом жизни западных средних классов. Побуждения к подобным действиям сильнее проявлялись в больших городах, прежде всего в Москве, где одновременно наличествовали исключительно высокая концентрация бюрократического и интеллектуального капитала и вдобавок имелось «окно» на Запад. Едва ли не сильнее тенденция к ползучему «распролетариванию» социалистических служащих-специалистов проявлялась в странах Восточной Европы, особенно в Польше и Венгрии, и в некоторых из столиц национальных республик СССР, сохранивших, по крайней мере символические, традиции рудиментарного гражданского общества. Это стало возможным в основном благодаря сохранению в некоторых из национальных республик элитных семейств с корнями, уходящими в дореволюционное благородное сословие, буржуазию и буржуазную интеллигенцию. Абсолютное и относительное число подобных высокостатусных семей могло быть крайне малым ввиду очевидных трагических обстоятельств – коммунистических репрессий первых десятилетий и вала новых специалистов и интеллигентов периода индустриализации. Тем не менее издавна пользовавшиеся уважением старинные элитарные семьи в целом смогли удержать монополию на роль традиционного стража высокого вкуса и европейской культуры, таким образом, сохраняя непропорционально большое влияние на национальные городские сообщества. Выходцы из благородных семей служили привлекательным «цивилизующим» (в значении Норберта Элиаса) примером для новичков советской эпохи, пытавшихся органично войти в интеллектуальную и профессиональную элиту. Несмотря на полную утерю политической и экономической власти при социализме, исключительно благодаря унаследованному культурному капиталу старые семьи смогли сохранить почет, влияние и собственный элитный статус.

Выстроенные вокруг семейств старой элиты подобные прототипы гражданских обществ существовали лишь в некоторых республиках. Их практически не было в Белоруссии, большей части Украины, самой России и в Центральной Азии. Причина в основном была исторической и миросистемной. Эти советские республики некогда были либо слишком периферийными для обретения достаточно укорененной «озападнившейся» элиты досоветского формирования, либо же прежние элиты исчезли в сталинских лагерях, оказались в эмиграции или полностью социально смешались и ассимилировались в ходе потрясений голода, индустриализации, эвакуации военного времени и пр. Национальные социальные сети образованной элиты можно было найти прежде всего в трех прибалтийских республиках, а также в некоторой степени в Молдавии и на Западной Украине. Все эти области были присоединены к СССР лишь в 1940-х гг. и оставались относительно близки к Западу как в смысле географии, так и в смысле городской культуры.

Более сложная картина наблюдалась в Закавказье, где на рубеже XIX–XX вв. складываются удивительно колоритные и гибридные восточно-западные городские культуры, прежде всего Тифлиса и Баку, основными местными спонсорами которых послужили тюркская и особенно грузинская аристократия плюс преимущественно армянское купечество. В последующих поколениях, в 1880–1900—х гг., наследники обедневших в пореформенные времена дворян и беков, а также священников, амбициозных коммерсантов и «выбившихся в люди» ремесленников активно приобретали культурный капитал западных образцов (русских и польских, немецких, французских и даже шведских и шотландских – в зависимости от источников образования и нередко романтичных случайностей любви, счастливо увенчавшейся браком). Поколение наследников и упорных разночинцев, искавшее себе достойного места в довольно отсталом аграрном обществе либо в полном разительных противоречий нефтяном анклаве Баку, становилось дореволюционными классическими интеллигенциями. Эти укорененные преимущественно в столицах старые интеллигенции с чувством патриотического долга привнесли свои дореволюционные модернизаторские чаяния и традиции народного просвещения в структуры советского национального строительства. Самый яркий тому пример – построенный практически с нуля (хотя и на всевозможных древних руинах) советский город Ереван, приобретший при этом удивительно национальный и даже благороднодревний облик. Таким же образом, mutatis mutandis, сохранили и в общем-то очень серьезно приумножили свой национальный колорит Тбилиси и Баку.

Переходя регистром ниже, следует добавить, что значительные теневые экономики и родственно-дружеские социальные сети закавказских советских республик создавали более разнообразные и благоприятные возможности для реализации устремлений к поддержанию подобия стилей жизни среднего класса. Образованные русские и западные иностранцы, посещавшие Баку, Тбилиси и Ереван в брежневские времена, постоянно с восхищением и даже завистью отмечали, насколько хорошо одевались и с каким вкусом (если не ошеломляющей роскошью) обставляли свои жилища видные профессора, скульпторы, композиторы и врачи республик Закавказья.

Национальные особенности

Прибалтика, Молдавия, Западная Украина и Закавказье были именно теми регионами, где националистические проблемы выявились с особой силой в годы перестройки. Причинная связь между «гражданскими обществами» образованных элитных семей и стратегиями, направленными на большую национальную независимость от Москвы, видится тут вполне явной и непосредственной. Несомненно, одной из определяющих особенностей советского государства было наличие в нем множества национальных республик и автономий. Это создает целое дополнительное измерение в социальной стратификации советского общества. Нам требуется прояснить причины зарождения и динамику развития причудливой архитектуры советского национального федерализма и попытаться понять ее воздействие на структуру классов и модели конфликтов.

Этнонациональная советская федерация возникла из противоречивых и сложных компромиссов периода Гражданской войны. Это была крайне запутанная, многофронтовая и подвижная серия конфликтов, в которых участвовали не две, а на самом деле десятки различных сторон. Большевики победили во многом потому, что в нескольких критических ситуациях сумели заручиться поддержкой различных национальных вооруженных отрядов и политических сил или, по крайней мере, добивались их нейтралитета в борьбе с белогвардейскими армиями[164]. Финляндия даром получила свою независимость сразу после большевистской революции от Ленина, который в тот момент, судя по всему, просто не видел средств и причин противиться такому исходу. Однако впоследствии национальная политика Ленина и его соратников существенно меняется и проходит через несколько адаптаций, рассматривать которые нам здесь ни к чему. Приведем лишь пару иллюстративных примеров.

Первыми автономиями в составе Российской советской социалистической федерации стали Башкирия и Татария. Их создание было условием перехода на сторону красных этнических ополченцев Волго-Уральского региона, что резко изменило баланс противостояния белым, которые вскоре оказались отброшены за Урал. При этом, несмотря на этническую близость, Башкирия не была объединена с волжской Татарией в рамках проектируемой «Республики Идель – Урал» не столько из-за опасений большевиков заполучить слишком сильного союзника (реальное политическое соображение, однако воспрепятствовать объединению Москва тогда бы не смогла), сколько из-за нежелания башкирских военных и культурных лидеров оказаться в тени татар. В момент другого наступления белых, зимой 1919 г., когда Добровольческая армия генерала Деникина была уже на подступах к Москве, в тыл ей ударили украинские повстанцы анархиста Махно, а также чеченские и ингушские «красно-зеленые» партизаны. Вполне возможно, лишь это тогда и спасло большевистский режим. Неожиданный, если не противоестественный союз атеистических марксистов-ленинцев и кавказских мусульманских мюридов был результатом гомологического совпадения векторов борьбы большевиков и продолжателей дела имама Шамиля, которым равно угрожала армия имперского генерала Деникина. Но одно дело объективное совпадение интересов, и другое дело дипломатия союзов. По легенде, товарищи Киров и Орджоникидзе, отрезанные от основных сил красных и загнанные в горы деникинским наступлением, провели две недели в дебатах с местными мусульманскими авторитетами, сравнивая социальные доктрины Карла Маркса и пророка Мухаммеда. Результатом стало незаурядное религиозное решение (фатва), приравнявшее дело Красной армии к священному джихаду. Остается добавить, что оригинал этого документа, вероятно, сгорел в Грозном во время боев 1995 г.

Предоставление находившейся под присмотром центра административной и культурной автономии в четко очерченных границах внутренних территорий стало главной стратегией включения нерусских народов в состав советского государства. Стоило ей доказать свою успешность (хотя поначалу она и вызывала сомнения у многих соратников Ленина), как большевики принялись с присущей им кипучей энергией проталкивать национальную автономизацию с тем, чтобы побить националистов на их же поле и их же оружием. Дело дошло до создания национальностей даже там, где их дотоле не существовало[165]. В отношении к окраинам бывшей Российской империи стратегия национального строительства исходила из марксистско-ленинской идеи прогресса: отсталые народы должны были пройти (или, вернее, быть проведены) через этот этап, чтобы стать готовыми ко включению во всемирную коммуну. Именно с этой целью национальные республики и автономии получали стандартизированный (в зависимости от ранга) набор формальных госучреждений – собственных школ, университетов, академий, театров и музеев, – призванных помочь в создании современной, светской, индустриальной культуры.

Историк Терри Мартин достаточно детально показывает, что в отличие от официальной доктрины, даже своими основателями СССР мыслился не федерацией, а огромным фактически унитарным государством, в котором власть находилась в руках центральной иерархии коммунистической партии[166]. Большевики извлекли свой урок из судьбы Австро-Венгрии. Однако они извлекли и урок из ошибок белых, которые открыто боролись за «единую и неделимую Россию», тем самым создавая разнообразных союзников красным. Советская национальная политика пошла своеобразным третьим путем. Если воспользоваться терминами более поздней американской политики мультикультурализма, большевики придумали стратегию «обратной дискриминации» и «позитивной сегрегации». На практике это означало, что представителям нерусских титульных национальностей открывался особый доступ (вплоть до квотирования мест) к современному образованию и назначениям на бюрократические должности – но только в их родных республиках. Советский вариант affirmative action достаточно хорошо работал почти семьдесят лет. Коренные кадры, ожидания и карьера которых всецело зависели от советских учреждений, верно стояли на защите режима от «буржуазного» национализма. Так длилось до 1989 г., когда внезапно вскрылась ошеломительная слабость Москвы, а национальные коммунистические бюрократии оказались против собственного ожидания и желания втянуты в острую и непредсказуемую схватку за альтернативные источники власти. То, что семь десятилетий прослужило одной из главных институциональных опор СССР – территориальная национализация управления, – в конечном итоге оказалось швами, по которым он и распался[167].

Критики Советского Союза считали его внушительные национальные учреждения проявлением циничного двуличия и средством подавления «истинно» национальных идентичностей либо не более чем второстепенными украшениями на имперском фасаде. Оба эти утверждения в определенной степени верны, однако по прошествии времени все учреждения начинают жить собственной жизнью. Начать с того, что заведения, предназначенные для развития национальных культур Советского Союза, неизбежно создавали многочисленные профессиональные рабочие места для местных творческих интеллигенций. Подобные рабочие места были довольно респектабельными, малоутомительными по сравнению с работой в конторе, цехе или поле, и притом сравнительно хорошо оплачивались[168]. Более того, обеспечивая даже чисто формально «развитие национальных культур», подобные учреждения способствовали созданию профессиональных сообществ деятелей национальной культуры, которые обычно проживали всю свою жизнь в одном городе, а именно – в столице национальной республики, поскольку за ее пределами их дипломы и звания особого хождения не имели. Скажем, инженер или врач, получивший диплом в Литве или Казахстане, в принципе мог найти работу повсюду в СССР, где были завод или больница, а были они практически везде. А вот специалист по средневековой армянской архитектуре, узбекской поэзии или украинским народным танцам вряд ли мог(ла) найти возможность применить свои знания за пределами родной республики. Так возникали четко локализованные в столицах национальных республик национальные предгражданские общества.

В то же время общесоюзная централизация социальных полей и официальных ритуалов вроде многочисленных официальных встреч и конференций, курсов повышения квалификации, юбилеев и фестивалей национальных культур, регулярно сводила деятелей искусства, науки и культуры из разных уголков СССР. Подобным образом Москва стремилась подчеркнуть свое осевое положение и укрепить советский интернационализм. Однако в не меньшей мере эти мероприятия предоставляли интеллектуалам из различных национальных республик возможность неформального обмена взглядами и идеями, которые, в силу изоморфности занимаемых должностей, были весьма схожими, несмотря на разницу между образом жизни и обычаями столь удаленных друг от друга мест, как Эстония и Азербайджан. Неудивительно, что в 1989–1991 гг. множество текстов азербайджанских, молдаво-румынских или чеченских культурных националистов выглядели будто копиями с более продвинутых националистических программ прибалтийских республик – в той или иной мере они и были копиями, переданными по созданной в советский период сети общения между национальными интеллигенциями[169]. Перспектива независимости от Москвы обещала находившимся на вторых ролях национальным академиям, университетам и музеям обращение в центральные учреждения собственных независимых государств и прямой выход на мировую арену. Пока власть советского государства выглядела незыблемой, подобные идеи оставались лишь опасными мечтаниями. Но в 1989 г. все изменилось.

Субпролетарии, внесистемный «некласс»

Последний из описываемых нами общественных классов не имеет даже общепринятого и общепризнанного названия в терминологии социальных наук – и это несмотря на то, что составляет крупнейший и самый быстрорастущий сегмент населения мира, особенно в городских трущобах и полусельских пригородных районах мировой периферии. Определение этого класса скорее говорит, чем он не является. Это своеобразный «некласс», ограниченный множеством категориальных исключений. Его главным структурным условием является преимущественно вынужденный выход из деревенского уклада, не восполняющийся переходом к городскому образу жизни. Эти люди в основном происходят из бывших крестьян и их потомков, которые либо не нашли своего места в городе, либо не могли быть поглощены и преображены городской средой. В разных странах их называют люмпенами, деклассированными элементами, маргиналами, подклассом, базарной толпой, посадскими, босяками, фавелудос, обитателями «дна», или городского «чрева», либо, как говорят на Ближнем Востоке, просто улицей.

Определение субпролетариат видится более верным, поскольку схватывает противоречивую реальность[170]. Критическое различие между этим классом и кадровым пролетариатом заключается в том, что заработная плата (обычно нерегулярная) не является основным источником дохода для субпролетариев. А других источников дохода у них может быть множество, хотя все нестабильные: поденщина, приусадебное хозяйство, неоплачиваемая работа по дому, бартерный обмен товарами и услугами в расширенном кругу родственников, земляков, соотечественников или соседей, мелкая «неформальная» (т. е. нерегулируемая и не облагаемая налогами) торговля, включающая в себя и уголовно преследуемые виды деятельности (контрабанда, сбыт краденого, наркотики, самогон, азартные игры, проституция), а также подарки и помощь, предоставляемая родственниками (в том числе из-за рубежа), благотворительными или религиозными организациями (см. табл. 1)[171]. Поскольку субпролетариат является весьма разношерстной категорией, притом занимающей значительное место в последующем анализе насилия в ходе национальных мобилизаций, позвольте мне показать его на ряде местных примеров.

Наметанному глазу в каждом данном окружении выделить субпролетариев не представляет труда – особенности их одежды, речи и поведения в корне противоречат укладу жизни и приличиям среднего класса. Хотя в конкретных ситуациях путем эмпирических наблюдений можно выделить разновидности занятий, места жительства и кварталы субпролетариата, однако задача эта неизменно затрудняется нестабильностью моделей их жизни. Определить же состав и численность этого класса на основе официальной статистики представляется почти невозможным. Частично пересекаясь с нижними слоями пролетариев, субпролетарии в силу каких-то причин не смогли накопить культурные навыки и профессиональный капитал состоявшегося пролетариата. Причин же тому может быть множество: слишком недавнее раскрестьянивание, не приведшее к полной пролетаризации, или частная структурная мотивация (например, более высокая прибыль от контрабанды или сезонной рабочей миграции по сравнению с постоянной зарплатой) либо культурные понятия (более высокий традиционный престиж торговли по сравнению с рабочими профессиями, патриархальные взгляды на женский труд), определившие уклонение от благ государственной школы и труда на заводе[172].

Бывает и так, что и формально трудоустроенные люди могут в действительности быть скорее субпролетариями. В поздние советские времена выгнать рабочего или исключить студента за нерадивость и бракоделие, прогулы, пьянство или мелкое воровство на производстве и подобные превратные практики социальной неадаптированное™ было делом почти невозможным. Официальная политика (которую ненавидели ответственные за ее непосредственное претворение управленцы среднего и нижнего звена) предписывала перевоспитание лентяев и пьяниц. В то же время было бы неверным огульно утверждать, что субпролетарии являются сплошь бездельниками и паразитами – это типичный предрассудок средних классов и госчиновников, относящийся к наиболее скандально заметному и хулиганскому меньшинству субпролетариата. В действительности многие из них изобретательные и способные работники, все еще близкие в этом отношении крестьянам и ремесленникам. Строители-шабашники работают порой в нечеловеческих условиях световой день и дольше. Изрядной выносливости требует и стояние за рыночным прилавком. Показательно, что наречие русского языка, употребляемое на Кавказе с местными «акцентами» в качестве lingua franca, содержит слова и речевые обороты, довольно четко отделяющие понятия работы вообще, и тем более на формальной должности, от труда в личных интересах или на благо своей семьи (например, амбалить или мантулить).

В советские времена и особенно в кавказских республиках многие субпролетарии формально числились колхозниками или низкооплачиваемыми рабочими совхозов, труд в которых воспринимался навязанной государством своеобразной барщиной. Вполне ожидаемо, от подобной работы уклонялись всеми возможными способами, стремясь в полную силу заняться обработкой собственного приусадебного участка. Часть урожая с этих маленьких хозяйств шла на пропитание, остальное могло быть продано на городских рынках. Поскольку покупательная способность советского городского населения в последние десятилетия неуклонно росла, а официальные ограничения на передвижение слабели, все большее число сельских жителей находило гораздо более выгодным сосредоточение усилий на снабжении городских рынков, зачастую находившихся на большом удалении. Разумеется, тенденция обращения селян в эдаких «продуктовых контрабандистов» вела к ежегодной нехватке рабочей силы в официальном аграрном комплексе, однако в то же время позволяла смягчить дефицит свежих продуктов питания в крупных городах[173]. Кроме того, лишь самые большие и «передовые» колхозы были в состоянии обеспечить своих работников жильем, тогда как большинство сельских жителей должны были сами заботиться о себе. Практическая и статусная необходимость в обладании собственным домом (особенно явственная в подобных Кавказу патриархальных регионах) заставляла многих мужчин искать заработка на стороне, что обычно воплощалось в форму сезонной трудовой миграции («шабашки»), в основном в области строительства. Власти терпимо относились к подобной самоорганнзованной миграции, поскольку она помогала снизить дефицит рабочей силы в стратегических промышленных районах, включая даже отдаленную Сибирь.

Эмпирическими метками субпролетариата в наши дни могут являться бродящие по двору номинально городского особняка куры, столик напротив ворот, с которого старики или старушки продают сигареты, жвачку или домашние пирожки, а также присутствие в домохозяйстве большого количества женщин и детей разных возрастов. Субпролетарии не обязательно являются пауперами из трущоб, хотя, разумеется, многие из них беспросветно бедствуют. Сегодня на Кавказе в предместьях любого города и городка можно увидеть новые претенциозные особняки красного кирпича или монументального тесаного камня с представительскими «БМВ» и «Мерседесами» у ворот[174]. Эти дома и машины чаще всего являются яркой отличительной меткой полулегальных предпринимателей, вышедших из криминальной уличной среды либо из теневой экономики советской эры[175]. Богатство их неотделимо от риска, и рисковая жизнь неотделима от проявлений личной силы и сноровки, нередко суровых лишений и нарушения того или иного государственного закона: налогового, уголовного, миграционного.

Дезорганизованная жизнь субпролетариев иногда предлагает самые разнообразные возможности разового заработка, которые людям со стабильным источником доходов могут показаться сомнительными и излишне рискованными. На Кавказе подобные возможности были и остаются двух основных видов: полузаконная рабочая миграция в зоны более высокого заработка (Сибирь, Москва, а теперь и Западная Европа) либо различные виды частного извоза, торговли и контрабанды. В условиях советской плановой экономики перевозка даже пары ведер ранней клубники из теплицы на приусадебном участке на рынок большого промышленного города в центре (а тем более на севере) России означала солидный барыш – и властями чуть ли не приравнивалась к контрабанде и извлечению «нетрудовых доходов». Подобные операции требовали достаточно сильного характера, выносливости, поддержки соотечественников в российских городах, и желательно также «крыши» в официальных структурах[176]. Этнические связи помогали найти выгодные возможности, избежать проблем с представителями власти и снизить риск потерь или надувательства среди своих. Подобные навыки и связи, которые выходили за рамки законности в понимании государства, представляют центральный вид социального капитала субпролетариев.

Это во всех отношениях рискованный класс, жизнь представителей которого насыщена брутальностью и жестокостью, нетерпимыми для цивилизованных средних слоев. Защитная агрессивность демонстрируется как в одежде и поведении мужчин, так и в «базарной скандальности» многих женщин. Битье жен служит поддержанию рушащегося патриархального порядка, уличные шайки становятся отрицательным вариантом социализации подростков, силовые виды спорта вроде борьбы или бокса помогают поддерживать марку мужественности, а вандализм в отношении символов государственного порядка (будь то беззащитные скамейка в парке или общественный туалет), явно немотивированное хулиганство или периодически вспыхивающие бунты дают возможность выплеснуть социальное напряжение. Представления субпролетариата находятся в неустойчивом положении где-то между ритуалистической религиозностью крестьян и секулярной уверенностью горожан – что по всей видимости и объясняет предрасположенность субпролетариев к культам светского популизма и религиозного фундаментализма.

Субпролетарии в первую очередь привлекают внимание приезжих и иностранцев, которые склонны видеть местную экзотику, что я попытался показать в первой главе на примере полевых наблюдений в Грозном, Назрани и Нальчике. Национальные стереотипы («типичного» армянина, чеченца, русского) являются крайне скользким предметом для описания и анализа. Можно, конечно, их отмести с праведным интеллигентским негодованием. Проблема в том, что почему-то стереотипы продолжают бытовать и в какой-то мере (Какой? Вот еще одна проблема) структурировать взаимные ожидания и поведение людей. Стереотипы полуложны, что означает наличие и доли верифицируемого факта. Взять известную склонность северокавказских народов к символической демонстрации владения оружием. (Даже сталинские законы признавали право на ношение кинжала, если он надевался с черкеской и служил атрибутом национального костюма.) Именно благодаря ей на перестроечные митинги в какой-то момент стали являться с оружием, что, в свою очередь, значительно меняло характер не только символов, но самих средств и целей политической мобилизации. Только кто же ходит на митинг с оружием? Явно не женщины, и весьма сомнительно, что чиновники, врачи или кадровые рабочие зрелого возраста. Вероятно, антропологам и этносоциологам стоит попробовать аналитически разложить предполагаемое единство национальных «характеров» на более конкретные социальные диспозиции, стратегии и комбинации габитусов, задаваемых категориями общественного класса, гендера и других параметров стратификации. Примером служит то, как исследовательская группа Пьера Бурдье изучала столь предположительно центральную и всеобщую черту французского национального характера, как «чувство элегантного вкуса»[177]. В результате мы можем обнаружить, что национальные культуры вовсе не являются системами предписывающих норм и монолитно-устойчивых традиций, а представляют собой арены сложных и порою бурных противостояний. Вооруженная кинжалами и затем автоматами крутая молодежь из субпролетариев, надевшие романтичные папахи национальные интеллектуалы, либо тех же самых социальных групп и мотиваций мужчины с нагайками и в казачьих шароварах с лампасами действительно могли приветствоваться на перестроечных митингах в качестве более чем истинных патриотов. Пик подобного поведения приходится на период уличной мобилизации на Северном Кавказе в 1991–1993 гг. Однако в иных или просто более обыденных обстоятельствах подобный наряд скорее вызовет недоумение и подшучивание со стороны своих же соотечественников: «Откуда вещички? Музей ограбили?» или «Ты что, парень, нарядился на конкурс народного творчества

Бурдье указывает на крайне ограниченный временной горизонт социальных действий субпролетариев. Причиной тому общая непредсказуемость и прерывистость их повседневного существования[178]. Это наблюдение перекликается с доводом Артура Стинчкома о том, что всякая институционализация прежде всего раздвигает рамки социального будущего, создает заданность и предсказуемость[179]. Тилли подробно показал, как в Новой истории Британии процессы институционализации парламентской политики и пролетарских классов в течение примерно столетия в корне изменили характер протестного поведения. По мере осознания в массе английского народа возможностей коллективных аргументированно написанных петиций, длительных кампаний мирного давления и согласованного продвижения своих интересов через парламентариев уходили в прошлое разовые, в основном сугубо местные, вспышки бунтарского насилия[180]. Это, собственно, и означало «модернизацию» протестного поведения – расширялся временной горизонт, распространялись навыки дискурсивной грамотности, местные и сегментарно-цеховые идентичности сливались в гораздо более экстенсивные формы классового и национального сознания – как писал Тилли, вместо конкретно-бытовых «ткачей Беркшира и сукновалов Коттсволда» петиции подписывали теперь просто «английские рабочие». Однако институционализация современной государственности и классов, как испытали все пережившие распад СССР, отнюдь не является поступательным и исторически необратимым процессом. Она может и повернуть вспять, что наглядно демонстрируется примерами постсоветских стран, где многие пролетарии начинают осваивать субпролетарские стратегии выживания.

Это подводит нас к главному выводу. Пролетарии и субпролетарии занимают подчиненные и вместе с тем очень разные позиции в структуре общества. Эти два класса вполне могут столкнуться из-за их нередко совершенно разного восприятия социальных реалий, вкусов, предпочтений и диспозиционных склонностей. Столь же в корне разными могут быть их коллективные действия. Важнейшее различие между пролетариями и субпролетариями обнаруживается в их отношении к государству. Для постсоветских пролетариев государство, несмотря ни на что, остается ключевым представителем благ и организатором самой социальной структуры жизнеобеспечения. Поэтому они остаются, по знаменитому выражению Альберта Хиршмана, лояльными даже по отношению к покинувшему и предавшему их государству[181]. Напротив, субпролетарии рассматривают государство как неизбежную помеху, представленную злой полицией, мелкими корыстными чиновниками и прочими «шакалами». Обычная повседневная стратегия субпролетариев состоит преимущественно в избегании, обходе и уходе (хиршмановский exit). Однако в периоды общественных конфронтаций и кризиса государств субпролетарские массы могут возвысить свой коллективный голос и на какое-то мгновение стать грозной «уличной толпой».

Новые капиталисты: Краткое пояснение

Сегодня новые капиталисты возникают из всех слоев и классов общества. Однако, в зависимости от их прежнего класса, они значительно различаются масштабами деятельности, образом действия и траекториями. Бывшая номенклатура создавала свои состояния путем конвертации административной власти в деньги. Подобно тому, как в советские времена номенклатура разделялась по вертикальным ведомствам и горизонтальным уровням бюрократической субординации, так же и новые олигархи различаются по калибру и удельному весу – от известных миллиардеров, завладевших благодаря их доступу к центральной власти крупнейшими экспортными предприятиями и целыми отраслями промышленности (финансы, нефть, металлургия, лес), до богачей городского и районного масштабов вроде шуточного Яхьи из кавказских ресторанных куплетов: «От Моздока до Джейраха нету круче олигарха, у Яхьи в придачу в Пятигорске дача».

Наиболее авантюрные субпролетарии искали (находили, теряли) удачи и сокровищ на «сером» или «черном» рынке, где их несогласовывающиеся с законом навыки и связи могли быть задействованы наиболее полно и эффективно. Становится понятно, почему в этой категории новых предпринимателей очень много насильственных смертей. В то же время следует отметить и другой довольно печальный факт – немногим из подпольных миллионеров и «цеховиков» советского периода удалось выжить в новых условиях. Приспособленные к советским условиям товарного дефицита, «блата», тактикам приписок и пересортицы, многие из этих прежде уверенных в себе воротил удивительно быстро оказались сломлены и выброшены на обочину новыми, гораздо более насильственными конкурентами. В личных траекториях мы находим тут множество смертей не только от пуль, но просто от инфарктов и других внезапно развившихся болезней, алкоголизма, нелепейших несчастных случаев.

Истории рыночного успеха специалистов и пролетариев на капиталистическом поприще следуют за первыми двумя категориями с существенным отрывом, поскольку большинство, вопреки своим мечтам перестроечных времен, осталось пленниками индустриального образа жизни. В среде бывших пролетариев предпринимательский успех сопутствовал в основном «рабочей аристократии» (к примеру, они могли открыть строительные и ремонтные фирмы в нижнем и среднем уровнях рынка), а также более космополитичным интеллектуальным и техническим кадрам, сосредоточенным в Москве и научно-индустриальных центрах бывшего СССР, сумевшим быстро преобразоваться в независимых профессионалов.

Ни одна из новых капиталистических групп за прошедшие почти два десятилетия не ушла далеко от своего исходного класса ни в плане общественного пространства, ни в классовых предпочтениях и габитусе. Номенклатурные капиталисты богаты, поскольку сохранили обширные связи в государственном бюрократическом аппарате. Преуспевающие врачи, юристы и финансисты все еще поддерживают респектабельный имидж интеллигенции (в основном чтобы не оказаться в социальной изоляции, а также провести границу между собой и неотесанно-грубыми «новыми русскими»). Ну а субпролетарские воротилы богаты потому, что, даже надев костюмы от Армани и банкирские очки в золотой оправе, они остаются, и ради самосохранения нередко просто обязаны оставаться по габитусу, типу социального капитала и связям, везучими преступниками беззаконной эпохи.

Реализация коллективных интересов, действие и структура

В современных научных дискуссиях по общественным структурам значительная часть сомнений и критики направлялась против прямолинейного соотнесения объективного экономического существования общественных классов с их субъективными идентичностями, культурами и политическими интересами. Критика имеет под собой реальную основу. Как люди определяют наличие совместных интересов в надличностном, многомерном и находящемся за пределами непосредственных личных связей современном сообществе? Осознают ли всегда классы тот факт, что являются классами и знают ли, какие именно цели преследуют? На второй вопрос история предоставляет множество отрицательных ответов. Общественные классы могут быть крайне далеки от того, чтобы выступать обладающей самосознанием общностью с ясно выраженной программой. Впрочем, это прекрасно знали и Маркс, и Ленин. На пути к объединяющей культурной идентичности лежит множество препятствий. Отдельной и еще более трудной задачей является перевод достигнутого единого самосознания в эффективную политическую стратегию. Процесс этот требует усилий, умелого задействования имеющихся в распоряжении или создаваемых в процессе символических, сетевых и организационных ресурсов, а также времени (на которое история в моменты кризисов бывает крайне скупа). В этом разделе я представлю лишь общий набросок подходов, которые, надеюсь, помогут нам совладать с возникающими аналитическими проблемами. Предлагаемое ниже обсуждение будет кратким по двум причинам: чтобы не утомлять читателя-неспециалиста и чтобы придерживаться осторожного принципа, практикуемого юристами, равно как и старыми корабелами: «Чем меньше, тем более водостойко».

Политические задачи националистических мобилизаторов могут показаться более легкими в сравнении с проблемами классово ориентированных политиков, поскольку предполагается, что первым необходимо лишь «разбудить» впавшую в спячку нацию. Насколько сомнительно это утверждение, убедительно свидетельствует множество недавних научных исследований по нациям и национализму[182]. Бенедикт Андерсон даже вынес в заглавие своей знаменитой книги многократно затем цитировавшийся постулат – нации являются «воображаемыми сообществами»[183]. Это вовсе не означает, что успешно возникшие нации являются искусственно сфабрикованными артефактами идеологической диверсии со стороны неких «этнических предпринимателей» (как превратно толкуют знаменитое заглавие Бенедикта Андерсона некоторые его последователи, так и не усвоившие аргументации и эмпирических примеров самой книги). Преобразование потенциальных культурно-лингвистических наций в архетипическую реалию политики и самосознания современного мира действительно потребовало значительных усилий множества видных и менее видных мыслителей, деятелей культуры и низовых активистов. Однако сам факт, что пробудители национального самосознания могли возникнуть в определенный момент современной истории, что первоначально в их головах оформились именно национального размаха чаяния и планы и что затем усилия одиночек-первопроходцев обрели такой потрясающий резонанс, указывает на историческое формирование социальных процессов и средств распространения, в свою очередь, порожденных рыночными сетями и ресурсами капитализма вкупе с современными бюрократическими государствами, централизующими территории и проникающими глубоко в социальную повседневность.

Наводит на размышления также и тот факт, что ознаменовавшие подлинный теоретический прорыв работы Бенедикта Андерсона, Эрнста Геллнера, Эрика Хобсбаума и Теренса Ренджера увидели свет в Британии одновременно в 1983 г. Они вызвали бум в области исследований национализма и этнорасовых идентичностей. Не случайно и то, что в это же самое время отходят на второй план прежде очень активные дебаты о формировании классового самосознания, т. е. по сути тех же идентичностей, хотя это слово вошло в моду лишь с бумом научной литературы по этничности, расизму и гендеру. Причина, очевидно, в том, что проблематика классов считалась центральной для классического марксизма и неомарксизма, которые стремительно отступали именно с начала 1980-x гг. А жаль! Была упущена перспективная возможность создания значительно более широкой общей теории, что, будем надеяться, еще может быть наверстано[184]. Обе дискуссии, и по формированию классового самосознания, и по категориально-групповым идентичностям, имели дело, в сущности, с аналогичными процессами социального конструктивизма. Обе дискуссии оказались заужены вплоть до сектантства по совершенно политическим причинам. Западные марксистские ученые, будучи левыми по убеждениям, сосредоточили все внимание на самосознании рабочего класса, игнорируя ничем не менее интересное и сложное формирование самосознания буржуазии, интеллигенции или бюрократических каст. Тем временем теоретики феминизма, расовых и всевозможных прочих идентичностей, значительное большинство которых принадлежит к изучаемым им субкультурам меньшинств, практически забросили классовое измерение стратификации и, опять же в силу своих преимущественно леворадикальных позиций, сосредоточились на угнетаемых и подчиненных группах. Проблематика же, подчеркнем еще раз, остается общей. Вопрос должен ставиться много шире: какими путями абстрактная категориальная общность, состоящая из многих повседневно не связанных и даже отдаленно не знакомых друг с другом людей (будь то нация или класс), обретает единяющее ее самосознание (идентичность) вместе со способностью определять и добиваться своих интересов?[185] Впрочем, обнадеживает то обстоятельство, что дебаты по проблематике классов разгораются с новой силой – и на этот раз обещают привести к теоретическим обобщениям на уровне, достигнутом в области исследования наций и национализмов[186].

Хорошим примером является вызвавшая немало споров и, что приятно, тем не менее, заслуженно увенчанная престижными научными премиями недавняя монография Ричарда Лахмана «Капиталисты вопреки самим себе»[187]. Лахман по-новому анализирует главный классический сюжет современной истории и теории – переход от феодализма к капитализму на Западе. Новизна в том, что Лахман детально, по различным странам и областям Западной Европы эпохи Ренессанса и Реформации, и при этом теоретически четко и дисциплинированно показывает, где именно и почему происходил генезис совершенно беспрецедентного в истории социально-экономического строя, много позднее названного капитализмом, но при этом никакой буржуазной революции не было. Историю двигали в направлении капиталистической современности в основном сами бывшие феодалы, по ходу этого, занявшего несколько веков, процесса непроизвольно трансформировавшиеся в капиталистический класс. Для тех, кто пытается понять распад СССР, аналогии тут очевидны. Однако, заметим на будущее, отличия не менее важны как для теории, так и для текущего политического анализа.

Жестокий кризис XIV–XV вв. обрушил несущие структуры феодализма и вверг наследников правящих элит западного Средневековья в отчаянную, длительную и многостороннюю борьбу прежде всего между собой (чего стоят одни религиозные войны времен Реформации), с королевской и папской властью, а также с бунтующим крестьянством, городскими ремесленниками и купечеством. (Заметим, что в сосредоточении внимания на роли внутренних конфликтов в генезисе капитализма Лахман одновременно критикует и детализирует миросистемный анализ Валлерстайна, возникший поколением раньше.) Своеобразие классового анализа Лахмана в том, что центральными действующими лицами в его ситуативном разборе исторических коллизий и эволюционных превращений выступают не абстрактные классы феодалов и крестьянства, а различные элиты, создающие соперничающие фракции внутри господствующего класса. В монографии Лахмана главный вектор борьбы – не вертикальный, между верхними и нижними классами общества, а горизонтальный, между политическими группировками и населяющими различные институции (придворные, церковные, местно-сословные) фракциями самого господствующего класса. Хотя все это представители одного класса, в период распада прежде объединявших их социальных сетей вассалитета и средневекового папства, они дробятся на фракции и действуют разными путями в зависимости от конкретных местных экономгеографических условий и политических коллизий, реагируя на бесчисленное множество сиюминутных тактических затруднений и дилемм – проще говоря, феодалы выживали как могли. Парадокс в том, что их классово-фракционная борьба за существование и сохранение стародавних привилегий привела без всякого генерального плана и действительно во многом вопреки их собственной воле к мутационному превращению наиболее удачливых из бывших феодалов в ранних капиталистов. Эмпирически насыщенная и теоретически стройная работа Лахмана, таким образом, наносит серьезный удар по ортодоксальным – либеральному и марксистскому – образам капиталистической современности как результату политической борьбы поднимающейся буржуазии против аристократического старого режима. Подобным же образом оказавшиеся в 1989 г. под давлением груза бесчисленных проблем и внутренних протестов советские номенклатурные руководители во многом против своего желания преобразовались в капиталистов и глав независимых государств.

Служило ли подобное преобразование личным и классовым интересам номенклатуры? Вероятно, не вполне так, учитывая общее ослабление их геополитических и статусных позиций в мироэкономике, отбросившее осколки бывшего СССР на периферию. Раздробившись на фракции, бывшая номенклатура действовала настолько хорошо, насколько получалось при имевшихся возможностях в сложившихся обстоятельствах. Однако кто до 1989 г. мог и дерзнул бы вообразить, куда их в итоге вынесет бурный поток недавней истории? Точно так же и многие повстанцы стали таковыми вопреки себе. Пример нашего Юрия Шанибова является совершенно ясным. Разве мог провинциальный преподаватель научного коммунизма вообразить, что станет вождем националистического вооруженного движения в войне против Грузии и что некоторые из его соратников и учеников позже вдохновятся примером исламистских боевиков Афганистана? И тем не менее они стали повстанцами, и поскольку это так, нам следует найти ответы на вопрос, как и почему такое могло произойти.

Теория Лахмана подкупает четкой логичностью, однако следует всерьез принимать и критические замечания Джулии Адамс, даже если они нарушают безупречность объяснения[188]. Адамс признает, что ее восхищение работой Лахмана неотделимо от категорического неприятия его представления элит как сплоченных данностей, заведомо наделенных взаимно непротиворечащими интересами и способностью претворять их в жизнь. Подобно многим критикам, настаивающим на необходимости уделять особое внимание процессам перевода объективного и структурного в субъективное и активное, Джулия Адамс не предлагает нам ничего большего. Остается надеяться, что в будущем, на следующем этапе исследований, станет возможным восстановить приемлемый уровень определенности в описании динамики социальных структур и политического соперничества. Пока же мы постараемся понять, каким образом из многочисленных местных микроконфликтов и структурно ограниченных возможностей выбора могли зародиться общие условия, образующие волны коллективных действий по направлениям классов и национальностей. Достижение если не законченно теоретического, то, по крайней мере, эмпирико-логического понимания этих процессов в бывшем СССР предоставит нам потенциальную платформу для продвижения к будущей теории. Поэтому позвольте мне рискнуть репутацией и более четко изложить свои аргументы, открыв их для критики и усовершенствования.

Изоморфная однородность советских учреждений привела к схожести ситуаций и напряжений в различных областях и на разных уровнях социальной структуры, которые в терминах Бурдье можно назвать полями власти, культуры и т. д. Эти ситуационные очаги напряженности выразились в гомологичных ожиданиях, фрустрациях и конфликтах местного масштаба. Тем не менее они остаются ограниченными рамками специфичных ситуаций, поскольку обмен потоками информации между различными областями и социальными полями в настолько громадном и контролируемом цензурой пространстве, как СССР, долгое время был крайне затруднен. Важную сдерживающую функцию имел недостаток вообразимых альтернатив существующему режиму, который очень долго сохранял видимость тоталитарного монолита[189]. Однако, подобно всем механизмам, цензура и прочие репрессивные аппараты не вечны. Они подвержены перегрузкам и сбоям, могут быть обойдены изобретательными или обладающими соответствующими возможностями противниками, или же частично смягчены указаниями сверху, а именно реформистской фракцией, нуждающейся в привлечении более широких масс к дискуссии с целью изоляции фракции консерваторов и в надежде нахождения путей выхода из сложившейся тупиковой ситуации. Стоит потоку информации начать свое движение, как внезапно появляются и становятся известными широким слоям альтернативные возможности, а микроконфликты начинают распространяться, подобно кругам на воде. Прежде разрозненные люди начинают осознавать наличие важных для них общностей социальных диспозиций и интересов, что и позволяет им организовываться и сообща идти к достижению своих целей.

Для того чтобы это ощущение солидарности могло обратиться в форму практической мобилизации и согласованных действий, необходимо время – однако при революциях время летит быстро, подстегиваемое постоянно убыстряющейся чередой событий. Революции дезориентируют всех своих участников, потому люди начинают повсюду искать идеи, которые могли бы стать для них путеводной нитью. Вдохновение и образцы для подражания черпаются как в кажущихся уместными исторических примерах из зарубежья, так и в собственном опыте, перекроенном под требования новых задач современности (как Шанибов применил ранний опыт обращения с крутыми уличными парнями в формировании отрядов боевиков). Уместность идей и видения желательного будущего в основном оценивается по тому, насколько они отвечают инстинктивному социальному знанию, воплощением которого и служит габитус Бурдье. Подобное сугубо практическое восприятие действительности не дает средств заглядывать далеко в будущее, поскольку в нерефлективной и невыразимой форме отражает именно прошлый опыт отдельных людей и общественных групп. Это вовсе не означает, что габитус или интуиция являются плохими советчиками. Они могут быть близорукими, но обычно срабатывают как бы на ощупь. Чарльз Тилли со здоровой долей самоиронии как-то заметил, что его локтю в большинстве случаев удается инстинктивным движением закрыть дверь по возвращении домой с пакетами из бакалейной лавки. Иногда попытки оказываются неудачными: содержимое пакетов рассыпается по полу или же требуется второй, на сей раз более сильный и осознанный толчок локтем или даже применение рук[190]. Если и не всегда, то в большинстве случаев габитус все же срабатывает и предоставляет какой-то более или менее приемлемый выход даже из самых запутанных и непредсказуемых кризисов (если пожелаете, можете назвать этот процесс «продиранием через топкую грязь» – знаменитая английская консервативная стратегия muddling through). Поскольку правящие классы в силу своего положения обладают наибольшими ресурсами для претворения в жизнь инстинктивного понимания своих интересов, в конце концов, они нередко вновь оказываются правящими, хотя, возможно, и в какой-то иной форме.

То, что когда-то было феодальным классом Европы, пусть не целиком и не с равным успехом, стало классом капиталистов в переходе Запада к капитализму. Подобным же образом многие бывшие коммунистические руководители (или их молодые подчиненные, родственники, подопечные и патронажные клиенты) стали чем-то иным, а именно – обладателями экономического капитала или главами национальных государств. Если не все из них, то по крайней мере наиболее высокопоставленные либо ловкие, жестокие и удачливые смогли возглавить такие выгодные предприятия, как банки и нефтепромыслы (см. табл. 3). Они давно хорошо усвоили, как играть в определенные игры с Москвой для предотвращения ее нежелательного вмешательства в местные бюрократические дела – и это знание после 1989 г. позволило советским бюрократам начать игру уже в своих национальных рамках.

В подобные времена кажется, будто историю делают по своей воле выдающиеся во всех смыслах личности или, иными словами, что человеческий фактор превалирует над общественной структурой. Подобное впечатление относится к периодически возникающим философским дебатам о противоречии между структурным и человеческим началом в обществе, которые, надо признать, восходят к теме героического противостояния роковым силам судьбы, представленной еще шумерским эпосом о Гильгамеше, ветхозаветным повествованием об Иове и древнегреческими трагедиями. Дебаты породили множество интересных ходов, однако далеки от убедительного завершения. Вполне возможно, что в абстрактнофилософском ключе проблема в принципе неразрешима.

Поэтому прибегнем в очередной раз к американскому прагматизму Иммануила Валлерстайна[191]. Он видит выход в конкретизации исторического времени и пространства и предлагает вместо состязания логических аргументаций сосредоточить внимание на выявлении тех исторических моментов и институциональных ситуаций, в которых человеческий фактор стремится освободиться от структурных ограничений и действительно может их превзойти. Такое становится более вероятным в переходные моменты системного кризиса. Один из друзей Валлерстайна, известный благодаря популярным работам по теориям хаоса бельгийский химик и лауреат Нобелевской премии Илья Пригожин, называл это точками бифуркации в траектории системы[192]. Выражаясь для простоты метафорически, человеческая воля и творческая изобретательность высвобождаются, когда довлеющие над ними в обычных условиях традиции и привычные установки, официальные учреждения и контролирующие практики оказываются по какой-то причине перенапряжены, изношены, расшатаны или подорваны. Впрочем, не надо забывать, что в реальной истории такие ситуации всегда лишь относительны. Структуры редко разрушаются разом и полностью. Кроме того, полный хаос попросту лишит человеческий фактор структурной базы для осуществления его намерений и действий. Когда стены рушатся, можно не только пойти на все четыре стороны, но и просто застрять или погибнуть среди обломков. Таким образом, обе части уравнения являются величинами переменными и взаимообусловленными.

Кроме того, и сами наши наблюдения зависят от перспективы ii используемых инструментов восприятия. Чем больше увеличение исторической лупы, тем более значительными и произвольно самостоятельными выглядят проявления человеческой воли. Таково профессиональное видение большинства историков, в фокусе научного внимания которых находятся подробности драматичных событий и действия исторических личностей. Сделав биографию Шаннбова периодически возникающим лейтмотивом данного исследования, я сознательно ставил целью отследить развитие событий на этом более субъектном, «волюнтаристическом» и динамичном уровне. Но стоит нам отступить на шаг, как калейдоскопические сочетания человеческих действий и проносящихся событий могут приобрести очертания более устойчивых структурных моделей и процессов. Вот что имел в виду Фернан Бродель, проводя различия между длительной временной протяженностью структур – знаменитым longue durée – и скоротечным временем событий.

Контурные линии распада СССР

Теперь у нас имеется в первом приближении понятие о классах и ключевых группах в позднесоветском обществе, его институциональной морфологии, истоках коллективных притязаний и потенциале их реализации посредством совместных действий. Остается свести аргументацию воедино и сделать наброски контурных карт социальной структуры, на которые мы будем в следующих двух главах наносить эмпирические процессы, приведшие к распаду СССР.

Табл. 2 показывает основные социальные составные трех политических проектов и их результаты в сравнении: сохранение бюрократического патернализма; упорядоченную смену (реформу) государства и экономических учреждений в основном в интересах групп, обладающих более высокими, сравнительно независимыми и находящимися на подъеме формами капитала; и, наконец, зону мятежности, показывающую группы, наиболее склонные к «неупорядоченным конфликтам», где уровень физического кровопролития зависит преимущественно от средств насилия (собственно армейского оружия, а также военной организации и ее специалистов), становящихся доступными по мере стихийной децентрализации власти, и имеется или отсутствует этническая направленность. Гомологические соответствия в табл. 2 представлены как взаимосвязи концентраций габитусов, возникающих из схожих социальных позиций и ограничений, что далее ведет к гомологиям диспозиций и ожиданий. Иными словами, табл. 2 помогает нам увидеть, кто к кому и на основе чего мог почувствовать притяжение, которое далее может развиться в возможную поддержку одних групп и личностей другими в ходе политического соперничества.

Основной формой советской организации является властная пирамида. Весь Советский Союз был, по сути, исполинской пирамидой, состоявшей из множества бюрократически организованных пирамид и пирамидок двух видов – отраслевых и территориальных. Пирамидальная иерархия бюрократической субординации удерживалась повсеместностью аппарата коммунистической партии, госбезопасности и института номенклатурных назначений. Эта организация возникла еще в годы Гражданской войны и революционной диктатуры. Вертикально интегрированный диктаторский аппарат в годы сталинской индустриализации предельно расширил свое присутствие в обществе с целью осуществления центрального контроля над всеми экономическими средствами и трудовыми ресурсами огромной страны. Таким образом, формальная бюрократическая пирамида стала охватывать все стороны социального воспроизводства. Чрезвычайная концентрация власти и ресурсов в руках диктатора и центрального управленческого аппарата в Москве позволила бросить все силы на преодоление разрыва с военно-промышленным потенциалом государств ядра миросистемы, т. е. с Западом (и собственным путем быстро его догонявшей Японией). Итогом стала не только невероятная победа Советского Союза во Второй мировой войне, но и достижение впечатляющего уровня современного «развития» в значении рационально координированного создания различных отраслей промышленности, науки, образования, а также управления, социального обеспечения и рабочей силы, приближающихся к образцам Запада индустриальной эпохи, таким как кайзеровская Германия или Детройт на пике «фордистского» промышленного режима.

На этом пути советское государство превзошло любые из капиталистических стран по уровню пролетаризации. Перевод трудоспособного населения на государственную зарплату не ограничивался огромными массами вовлеченных в промышленное производство рабочих, а включал также обычно «самотрудоустроенных» (self-employed) юристов, архитекторов, поэтов, таксистов, парикмахеров, сапожников и, что важно, крестьян, чьи хозяйственные решения и в значительной степени даже потребление оказались под контролем бюрократического государства. Лишь на самом нижнем уровне либо где-то в пазуховых пространствах и с краев этого государственно-промышленного левиафана мы обнаруживаем группы населения, только частично включенные в официальные институты трудоустройства, т. е. оставшиеся субпролетариями. Удельный вес подобных субпролетарских групп, однако, мог быть весьма значительным в южных регионах, например, на Кавказе и в Центральной Азии, где промышленных предприятий было меньше (причем зачастую на них работали в основном славянские мигранты), сельскохозяйственного населения больше – а следовательно, традиционно высоким оставался и уровень рождаемости.

На вершине пирамидальной структуры располагалась номенклатура или бюрократические руководители, формально назначаемые комитетами КПСС различного уровня, от Центрального до областных и районных комитетов. Большинство номенклатуры после десталинизации 1956 г., тем более с наступлением консервативного брежневизма и подавлением движений 1968 г., чувствовало себя вполне комфортабельно в своих креслах. Это политические сдвиги, вызванные самой номенклатурой, защитили ее от произвольных чисток, сделали карьеру стабильной, жизненный уровень приемлемым, если пока и не самым высоким и вообще, позволили снизить нечеловеческий рабочий темп и облегчить психологическое напряжение, этот бич советских управленцев при Сталине. Стремление к осуществлению реформ исходило от активного номенклатурного меньшинства, которое в силу своего центрального положения было озабочено влиянием и престижем СССР за рубежом – или же ощущало, что брежневский застой препятствовал осуществлению их амбиций. Это особенно касается молодых представителей номенклатуры, а также руководителей технически наиболее продвинутых отраслей промышленности (см. табл. 2).

Реформистская номенклатура обрела в лице интеллигенции, профессиональных специалистов с высшим образованием и «рабочей аристократии» крупных капиталоемких предприятий (особенно крупных городов) весьма активных, даже нетерпеливых союзников. Заимствуемый из работ Бурдье принцип гомологичности в данной табличке наглядно демонстрирует нам, почему подобный союз выглядел таким естественным. Верхние слои класса пролетариев обладали накопленным большим профессиональным и культурным капиталом, но при этом чувствовали себя ущемленными во многих отношениях. По все более распространявшемуся мнению, они могли бы достичь большего, если бы режим дал возможность спецам и творцам выражать себя свободно и автономно организоваться в легальные профессиональные ассоциации. Интеллектуалы сфер искусства и науки были убеждены, что их творческий потенциал страдал от навязанных консервативным бюрократическим аппаратом цензуры и ограничений на ресурсы, информацию ii мобильность. Вполне небезосновательно специалисты с высоким уровнем знаний в своих областях (юристы, врачи, архитекторы или не находящие применения изобретатели) все более открыто сходились во мнении, что смогли бы достичь уровня жизни западного среднего класса, если бы не досадное препятствие в лице правящей бюрократии. Рабочие капиталоемких и передовых отраслей желали обрести право влияния на принятие решений по процессам производства, а возможно, и на назначение руководителей цехового уровня – словом, на право объединения по профессиональному признаку вне рамок официальных профсоюзов. Эти верхние слои социалистических пролетариев создавали потоки культурных символов и политических проектов, которые постепенно наделили эти группы определенной степенью социальной солидарности и независимости перед лицом правящего режима. Именно их ожидания коллективной и индивидуальной самореализации наиболее соответствовали идеалам гражданского общества и демократизации.

Оставалась значительно более обширная масса простых рабочих, занятых на промышленных предприятиях, в управленческих учреждениях, сфере услуг и сельском хозяйстве, и не обладавших ни высоким уровнем профессионального капитала, ни сколько-нибудь значительным уровнем культурного капитала. В большинстве своем эти «рядовые советские граждане» лелеяли вполне прозаические ожидания, не выходившие за пределы непосредственного социального окружения. Однако это не означает, что они были обречены на вечную инертность и не могли организовываться в принципе. Простым рабочим не могла быть чуждой идея улучшения условий труда и повышения зарплаты, чего и должны были добиваться независимые профсоюзы. Многие колхозники в сложившихся условиях приветствовали бы возможность депролетаризации, позволившей бы им стать независимыми фермерами, возможно, объединенными посредством подлинно независимых производственных и сбытовых кооперативов. И, при всей привычке к патернализму на производстве и социальной апатии, многие «рядовые советские граждане» не отказали бы себе в периодической радости наказать особо одиозных бюрократов, с треском прокатив их на выборах, коль скоро подобная возможность стала бы реальной и со временем рутинно ожидаемой. Однако классовое сознание требует не только стабильных условий (в которых рождается презираемый Лениным бытовой экономический «тред-юнионизм»), но также времени, а его-то в период ускоряющегося сползания в сторону развала СССР и не было. Всякая мобилизация современной классовой силы, пролетарской или, как показывают исследования других стран, буржуазной также требует активного идеологического и пропагандистского авангарда[193]. Здесь, как показывают те же исследования мобилизаций, прав оказался Ленин с его концепцией «внесения сознательности» и еще более Грамши с его «органичными интеллектуалами». Классовая мобилизация возникает отнюдь не столь спонтанно, как считалось раньше. Как и в случае с нациями, прежде должны поработать «пробудители сознания». Это требует довольно значительных, порой самоотверженных усилий, которых перестроечные политические мобилизаторы не предпринимали до самого последнего момента в надежде на президента Горбачева, который, по их оказавшемуся наивным мнению, обладал всей необходимой властью для проведения реформ сверху. (Позднее еще более фантастические надежды возлагались на неолиберального диктатора вроде Пиночета.)

Могло быть и наоборот – значительная часть простых рабочих скорее могла стать, и иногда становилась, низовыми носителями политических проектов консервативной номенклатуры. Можно, конечно, с презрением отмести это как проявление «авторитарного сознания» или сервильности «черни». Но если обойтись без либеральных эмоций, тут находим другой пример гомологии. Ключевым элементом брежневского консерватизма было сочетание возрастающего материального благополучия, корпоративно-патерналистское распределение благ и негласная безнаказанность самых разных проявлений неэффективности производства. Добавьте к этому долю сверхдержавного патриотизма. Людям, которые не читают Сент-Экзюпери и Хэмингуэя, за границу не ездят и не собираются, и вполне довольствуются обычными советскими товарами, будет вполне достаточно лестного сознания, что их сборная побеждает на Олимпийских играх, а их великой армии по плечу любой противник во всем мире (американскому читателю тут достаточно вообразить своего патриотичного, религиозного и консервативного соотечественника из Канзаса). Это символическая компенсация низкостатусного личного культурного капитала. Космополиты из крупных городов с их амбициями вызывают раздражение, которое легко мобилизуется в консервативно-патриотических целях.

Основная часть номенклатуры, особенно ее среднего звена, чувствовала себя вполне комфортно в условиях брежневской стабилизации и предпочитала верить собственной идеологии «развитого социализма», обещавшей все то же самое на долгие годы вперед. Задумываться о долгосрочных последствиях было бы признаком вольнодумства, нарушающего дюркгеймовскую ритуалистическую солидарность внутри социума. То же самое чувство стабильной нормализации жизненного уклада, вероятно, испытывало и большинство советских рабочих, свыкшихся с нетребовательным трудовым графиком ii ограниченными ожиданиями дефицитных товаров широкого потребления, распределяемых «заботливым руководством» по месту работы. Однако подобное восприятие существующего порядка было диффузно-фоновым и пассивным. Консервативная мобилизация советских трудящихся против либеральных реформистов и западников потребовала бы более активной идеологии – например, великодержавного шовинизма. Но в условиях многонационального СССР на такое чреватое непредсказуемостью решение не пошли бы сами консерваторы из Политбюро. В идеологическом соревновании за гегемонию над обществом инертные советские консерваторы регулярно проигрывали более активным реформистам, даже несмотря на наличие в нижних слоях общества значительного консервативного потенциала. Репрессивное лицемерие брежневизма в качестве единственного средства поддержания статус-кво становилось слишком очевидным как низко-статусным трудящимся, так и самой номенклатуре. Консерваторы, конечно, в период правления Брежнева контролировали высшие властные позиции. Однако эта ситуация резко изменится со смертью выразителя и символа их интересов. Будучи слишком привязанной к существующему порядку рутинными ожиданиями и габитусом и притом уже не имея достаточно активной веры в существующий порядок, в годы перестройки номенклатура и ведомое ею большинство рядовых советских граждан оставались, на удивление, политически пассивными. Это было именно то самое «молчаливое большинство», аналогичное разноликому консервативному электорату Никсона в США после бурных событий 1968 г. Вероятно, в России эпохи реставрации Путина пассивную основу политической гегемонии составит тот же социальный блок.

Наконец, субпролетарии, которых мы обнаруживаем на окраинах и стыках контролируемой государством индустриальной экономики. Конечно, в отраслевых индустриальных учреждениях Советского Союза субпролетариев было довольно мало, либо вовсе не было. Однако в территориальных единицах, особенно национальных республиках в промышленном отношении менее развитого южного пояса, субпролетариат был, напротив, весьма многочисленным. Обычно и в основном субпролетариат является вне-политичным классом, малозаинтересованным в существующем режиме и ровно так же мало что выигрывающим от его смены. Для субпролетарского габитуса типично избегание государственной сферы, куда они проникают в основном с черного хода. Их стратегии направлены на выживание индивидов и семей, достигаемое в основном посредством неформальных сетей и практик в рамках бытовых и этноземляческих сообществ. Этот подход особенно ярко проявляется в статусно-культурной конфронтации с этнически чуждым окружением, например, в больших городах, являющихся пунктом назначения субпролетарских миграций. Однако субпролетарии могут входить в политику в моменты кризисов, когда они ощущают угрозу своей группе либо видят возможность отмщения тем, кто воспринимается в субпролетарскнх мифологиях непосредственными угнетателями или же при появлении необычной возможности оказаться в центре общественного эмоционального внимания, тем более если это сулит возможность приобрести новый статус или ресурсы.

Субпролетариат выказывает склонность к мятежам при вовлечении в политические процессы, однако крайне редко бывает демократичным как в риторике, так и в преследуемых целях. Пожалуй, ни при каких иных обстоятельствах эти характерные черты субпролетариата не проявляются столь наглядно, как в ходе этнических конфликтов. Субпролетарский активизм в этнических конфликтах вовсе не является единственным источником насилия, однако определенно играет значительную роль.

Исходя из задач нашего анализа, проведем черту между двумя разновидностями бюрократических пирамид – нетерриториальными отраслями и секторами осуществления экономических, правоохранных и социальных функций государства и территориальными администрациями различных уровней. Сюда относятся национальные республики и автономии, являвшиеся результатом унаследованной со времен Гражданской войны и прочно институционализированной практики нейтрализации периферийных национализмов. Однако, подобно тому, как советская индустриальная бюрократия стремилась замкнуться и не допустить нежелательного для себя вмешательства Москвы в повседневные дела, национальные республики также стали приобретать возрастающий уровень бюрократической изолированности, объективно способствовавший их продвижению к фактической и далее, после катастрофы 1991 г., к юридической самостоятельности. В брежневский период Москва лишь в довольно исключительных случаях брала на себя труд пойти на смещение глав национальных республик, власть которых теперь зависела не только от центра, но оказалась уже достаточно прочно укоренена в патронажных сетях в пределах своих республик и областей. Вдобавок многие из этих республик создали ядро национальных интеллектуалов, что стало возможным как благодаря обретению институтами национальной культуры своей собственной жизни, так и в силу наличия унаследованных традиций национальной культуры. Эти традиции были сохранены в основном благодаря семьям старой интеллигенции, а также тех новичков в области национальной культуры, которые пытались воспроизвести престижный статус и имидж предшествовавших поколений.

Когда политика Горбачева сделала возможным публичное оспаривание деятельности консервативной номенклатуры среднего звена, национальные интеллигенции республик сумели достаточно быстро преобразоваться в вождей зарождавшихся гражданских обществ. Подобные общества возникали в основном в социальных сетях творческой интеллигенции, давно знавшей друг друга и обычно проводившей всю жизнь в одном и том же городе, за работой во взаимно связанных государственных учреждениях национальных истории, культуры и т. д. Из-за централизации основных государственных ресурсов СССР, у местной номенклатуры были лишь ограниченные возможности для самостоятельного применения государственного насилия, а поддержка в таких делах со стороны Москвы в горбачевский период сделалась проблематичной. Созданные и ведомые национальными интеллигенциями гражданские общества неожиданно для самих себя оказались в состоянии всерьез оспорить власть национальной номенклатуры.

В подобных обстоятельствах национализм виделся естественным выбором, поскольку большинство институциональных структур в республиках уже и так носили национальную окраску. В мобилизационном отношении национализм также обладал очевидными и крупнейшими преимуществами в сравнении с классовой политикой демократизации и экономических реформ. Конечно, национальные чувства, как правило, значительно сильнее, от квазиродственных и вплоть до самых апокалиптических эмоций, по сравнению с классовой солидарностью и расчетом рациональной политики уступок и парламентского согласования интересов. Но помимо пресловутой поэтической пассионарности патриотизма действовали также вполне политические и даже грубо материальные факторы.

В отличие от социал-демократической классовой мобилизации, непосредственно угрожавшей интересам и позициям косной административно-производственной номенклатуры, национализм смазывал местные классовые противоречия. В частности, это позволяло избежать заложенных в патерналистических структурах советской промышленности препятствий на пути массовой мобилизации. В период перестройки выяснилось, что те же самые патерналистские модели зависимости от рабочего места, которые не позволили в основной своей массе славянскому рабочему классу центральных регионов СССР перейти к политическим действиям, в национальных республиках, наоборот, могли способствовать националистической мобилизации. Такая разница в использовании потенциала в принципе одной и той же социальной модели оказалась обусловлена тем, что в республиках нерусские представители административной и экономической номенклатуры видели больше стимулов и шансов переметнуться ради самосохранения на сторону «своего народа» с тем, чтобы его возглавить. При этом местная номенклатура сохраняла не только свой начальственный авторитет, но и ресурсы, которые затем использовались в поддержке и организации демонстраций, забастовок и, наконец, референдумов по провозглашению национальной независимости. Номенклатура национальных республик начала выходить из-под центрального контроля после того, как убедилась, что действия Москвы становятся, с ее точки зрения, все более нерешительными и ошибочными, тогда как нараставший призыв национальных интеллигенций все больше начинал угрожать власти бюрократии. С этого момента верховные советы национальных республик, прежней обязанностью которых являлся перевод на родной язык принимаемых в Москве решений, стали преобразовывать себя в национальные парламенты, а молодые представители номенклатуры очутились в первых рядах националистической мобилизации и даже повели на мероприятия общественного протеста своих работников и подчиненных.

Наиболее вероятным результатом было то, что политологи называют трансформацией режимов по «межэлитной договоренности» (pacted transitions). В данном случае это вело к национальной независимости, но вовсе не обязательно к сколь-нибудь глубокой демократизации. Предлагая национальным интеллигенциям ту или иную форму политического союза против Москвы, бывшая национальная номенклатура получала хорошую возможность остаться у власти. В подобных случаях, как, например, в Украине, Узбекистане или Татарии, успешные фракции местной номенклатуры в скором времени более или менее легко одерживали верх над неизбежно сырыми, спешно сформированными коалициями национальных интеллигенций. В результате эти номенклатуры привели свои страны к упорядоченному, но авторитарному варианту перехода к национальной независимости (или же квазинезависимости в случае Татарстана). В трех прибалтийских республиках бывшая номенклатура была принуждена вступить в достаточно широкий и относительно равноправный союз с гораздо более организованными национальными интеллигенциями. Сохранению подобных договоренностей очень способствовало внешнее влияние западных государств. Это привело к демократизации и последовательным рыночным реформам неолиберального толка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад