Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе - Георгий Дерлугьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так, например, диссертации, написанные тяжеловесно «дубовым» слогом официальной идеологии, на «политически актуальные» темы («Дальнейшее укрепление социалистической законности…», «Химизация сельского хозяйства…», «Возрастающая роль партии в руководстве народным образованием на примере Кабардино-Балкарии») без обиняков указывают на элементарный конформизм и официальные карьерные притязания. Большинство подобных авторов пострадает после 1989 г. от крушения идеологических и управленческих структур, в которые они инвестировали себя с молодых лет. Поэтому немало из них впоследствии сохранит ностальгическую приверженность консервативному позднесоветскому коммунизму. Некоторые из них могут оказаться более удачливыми и успешными приспособленцами, которые будут постепенно дрейфовать вместе с официальным дискурсом постперестроечных времен, цитируя вместо прежне обязательных классиков марксизма-ленинизма и материалов последних партсъездов то новоимпортированную западную ортодоксию 1950-х гг. в виде Талкотта Парсонса, Самуэльсона и Дарендорфа, то Путина и Солженицына.

С другой стороны, выбор тематики, относящейся к сугубо местной истории, языку и фольклору (подобно «армяноведению» для армянских диссертантов, «тюркологии» для азербайджанских и многим прочим патриотическим разновидностям краеведения), прочно соотносится со спектром националистических позиций времен перестройки. Добавлю, что радикализм будущих публичных националистов определялся не содержанием их прежних работ, а их должностями. Умеренность более присуща национальным академикам, прошедшим долгий карьерный отбор и которым в результате есть, что терять в символическом и чисто служебном плане. Существуют интересные исключения. К ним относится, например, задиристый и бескомпромиссный азербайджанский востоковед академик Зия Буниятов, в конечном счете павший жертвой так и не раскрытого покушения уже после возвращения к власти Гейдара Алиева. Буниятов вел себя демонстративно независимо, очевидно, оттого, что обладал удивительно сильным и диверсифицированным набором совершенно разных престижных статусов: потомок почтенной династии исламских шейхов, сын царского офицера, служившего советником в Персии, сам заслуженный танкист-фронтовик со звездой Героя Советского Союза, известный востоковед с некупленной репутацией, наконец, ведущий националистический авторитет в карабахском конфликте с армянами. Но это, повторяю, яркое исключение. Националистический радикализм наиболее свойственен провинциальным интеллигентам низкого статуса – им нечего терять, их карьерные возможности ограничены самим их национальным провинциализмом, и потому остается лишь попытаться обратить недостаток в достоинство. На Кавказе образованный мужчина, попавший в низкооплачиваемые музейные работники, практически со стопроцентной вероятностью станет националистом.

Помимо престижных областей художественного творчества в СССР наиболее благодатную почву для либерального диссидентства представляли так называемые точные науки, особенно наиболее передовые области ядерной физики и космических исследований. В 1950-1970-x гг. ведущие представители этих наук щедро финансировались государством, обладали непререкаемым общественным авторитетом и имели возможность сравнительно беспрепятственного интеллектуального общения со своими западными коллегами. Вслед за учеными-ядерщиками (сравните с кругом авторов американского «Бюллетеня обеспокоенных ученых-атомщиков») шли лингвисты (сравните с престижем и диссидентской репутацией Наума Хомского), затем археологи, этнографы и психологи, чьи сложные профессиональные интересы находились на периферии официальной марксистско-ленинской идеологии. В то же время подобные научные интересы позволяли создавать сплоченные сообщества, спаянные понятиями профессиональной чести и родства с интеллектуальными кругами за пределами СССР. Немаловажным было то обстоятельство, что помимо внутреннего довольно жесткого профессионального отбора эти науки предполагали знакомство с эзотерическими концепциями и знание хотя бы основ иностранных языков. Это отпугивало карьеристов.

Поскольку в провинциальных университетах трудно было бы найти ученых-ядерщиков, там основной кузницей будущих демократических трибунов и вождей служили кафедры гуманитарных наук, связанных с мировым интеллектуальным контекстом: всемирной истории, зарубежной литературы, этнографии и археологии.

Градация университетов в основном отражала административно-территориальное деление и играла важную роль в становлении национальных интеллигенций. Наиболее передовыми и престижными университетами традиционно считались московский, ленинградский, а также полузакрытые, центрального подчинения наукограды Дубны и Новосибирска, чьей основной областью были исследования в высокотехнологичных областях. За ними следовали университеты столиц национальных республик, и лишь затем с большим отрывом – автономных образований. В самом низу этой иерархической лестницы находились провинциальные технические вузы.

По западным стандартам научные интересы Шанибова целиком относятся к социологии. Однако подобный предмет в советских вузах не преподавался едва ли не с легендарной высылки за рубеж Питирима Сорокина в 1922 г. Официальное марксистско-ленинское обществознание делилось на целый ряд своеобразных дисциплин. Еще в 1920-х гг. преподавание диалектической философии и политической экономии, причем в ряды классиков наряду с Марксом и Энгельсом были включены и их «предтечи»: Адам Смит, Рикардо, Спиноза, Гегель. Более того, на полках библиотек еще долго оставались труды корифеев Второго Интернационала: Каутского, Бебеля, Гильфердинга, Плеханова, Розы Люксембург. По всей видимости, Сталин считал нужным сохранять преемственность марксистского канона. Курсы философии и политической экономии должны были неукоснительно следовать получившим одобрение высшего партийного руководства крайне догматичным учебникам. Обучение в основном заключалось в зубрежке формальных постулатов и текстуальном запоминании цитат, однако даже при подобном теологическом типе образования оставалась возможность для грозящих ересью диспутов.

В 1938 г. лично Сталин распорядился ввести новый предмет и подписал печально известный многим поколениям советских студентов учебник – «Краткий курс, истории, ВКП (б)». В догматической квазицерковной манере становление правящей партии Советского союза представлялось телеологичной борьбой против ересей и гетеродоксий, к которым были отнесены все прочие течения социализма, от анархистов и народников XIX в. до троцкистов и социал-демократов. Сталин представал защитником веры и наследником единственно верной марксистско-ленинской доктрины. В 1962 г. имя Сталина было изъято и заменено уклончивыми выражениями вроде «истинные ленинцы» и «наша коммунистическая партия», тон риторики был несколько снижен. Однако после ряда обсуждений в Политбюро было решено оставить, по сути, прежний догматический предмет, поскольку консерваторы (небезосновательно, как подтвердил опыт гласности) опасались открыть ящик Пандоры советской политической истории. Именно гласность развязала подлинную гонку историков и публицистов, соревновавшихся в вываливании на ошеломленного читателя все новых подробностей и разоблачений о темных сторонах советской истории. Героический канон большевизма был вывернут наизнанку и превратился в антиканон. В итоге за пару лет гласность лишила основателей советского государства всякой легитимности в глазах собственных граждан.

Официальное преподавание диалектической философии, истории партии как и в значительной мере политэкономии капитализма, выводилось из унаследованного марксистско-ленинского канона и почти целиком были обращены в прошлое. В годы десталинизации советские идеологические руководители стали ощущать насущную необходимость в обращенной в будущее и при этом научно обоснованной легитимации коммунистического проекта. По крайней мере до 1968 г. советские вожди считали необходимым и возможным выдвинуть собственный аргументированный ответ на вызовы новой эпохи. Так была учреждена новая общественная дисциплина, получившая название научного коммунизма. Социологические и реформаторские интересы Шанибова вполне подпадали под рубрику новой дисциплины. Подобно немалому числу молодых обществоведов его поколения, Шанибов воспринимал переход на кафедру научного коммунизма как необходимый компромисс, если не весьма интересную возможность. В первые годы предмет научного коммунизма оставался неопределен, в то время как упор на научность предполагал (как казалось) эмпирические подходы, соприкосновение с научно-техническим прогрессом, методологическое новаторство (чего стоили количественные методы и компьютеризация!) и даже выход, в порядке критики современной буржуазной идеологии, на сверхмодную в те годы футурологию. Все это порождало большие надежды и иллюзии.

Последовавшее за выступлениями 1968 г. подавление молодежного бума в области социальной науки не было по-сталински беспощадным. Скорее, оно было удушающим. После «пражской весны» кафедры научного коммунизма были усилены стойкими приверженцами партийной линии, в основном переведенными с доказавших свою благонадежность кафедр политэкономии социализма и истории КПСС. Большинство преподавателей научного коммунизма проявило благоразумие в выборе между комфортабельной карьерой и перспективой лишиться места. Старшие коллеги относят тогдашние затруднения Юрия Шанибова на счет его излишней активности и нелегкого характера: «Да просто баламут». Несомненно, габитус реформатора и трибуна совершенно перестал укладываться в рамки ортодоксальных приличий наступившей эпохи «застоя». Но также становится понятным, почему отдававшее неортодоксальностью, если не ересью югославского варианта социализма ключевое слово «самоуправление», регулярно возникающее на страницах шанибовской диссертации, могло показаться дерзким. По меркам более космополитичной Москвы или тем более передового в своей элитарной изоляции Новосибирска работа Шанибова, вероятно, не выглядела настолько провокационной. Однако Нальчик был маленькой провинциальной столицей с ограниченными позициями в местной интеллектуальной иерархии.

Вдобавок карьерные перспективы Шанибова ограничивались двумя новыми реалиями семидесятых. Первым стало быстрое заполнение вакантных мест в номенклатуре, в изобилии появившихся в годы десталинизации. Позиции оказались заняты людьми лишь немногим старше самого Шанибова. Однако они уже успели распределить между собой теплые места и создать прочные сети патронажа. Карьерное продвижение замедлилось и в последующие годы почти остановилось. Соответственно, Шанибов стал рассматриваться уже не в качестве перспективного выдвиженца, а скорее слишком напористого и опасного соискателя чужого места.

Во-вторых, изменение политики борьбы с преступностью поставило под вопрос личный опыт Шаннбова, фигурировавший в его диссертации. Вскоре после прихода к власти Брежнева было воссоздано союзное Министерство внутренних дел и патрули добровольцев оказались под плотным контролем районных отделов милиции и комитетов партии. Народные дружины и студенческие оперотряды (как они теперь официально именовались) были превращены в очередную формалистическую симуляцию добровольческого энтузиазма масс. Власти возвращались к более традиционным средствам социального контроля. Милиция получила указание очистить улицы крупнейших городов от всех нарушителей правопорядка, а суды после прекращение послаблений и экспериментов времен хрущевской «оттепели» теперь быстро и сурово осуждали на значительные сроки заключения за достаточно незначительные преступления, в большинстве рядовых случаев не особо утруждаясь доказательной базой.

Динамика и структура преступности за годы существования СССР остается в целом неисследованной терра инкогнита. Оценочные подсчеты демографов и независимых криминологов подводят к изумляюще контринтуитивному предположению – численность побывавших в заключении в годы брежневского «застоя» порой превышала показатели сталинских лет[94]. Как ни странно, в сравнительно благополучные и не изобиловавшие событиями семидесятые годы за решеткой на какое-то время побывал едва ли не каждый пятый-шестой совершеннолетний гражданин Советского Союза мужского пола[95]. Среди национальных меньшинств, скажем, среди испытавших историческое отчуждение от советской власти балкарцев и чеченцев, процент задержанных и осужденных, по всей видимости, был значительно более высоким. Это очевидно скажется в этнических мобилизациях начала 1990-х гг. Среди ближайших сподвижников Шаннбова окажется несколько человек, ранее осужденных за уголовные преступления. Как правило, обвиняемые по «бытовым» статьям за «злостное хулиганство», «нарушение общественного порядка» или «преступления против социалистической собственности» получали от трех до пяти лет исправительных работ с последующими ограничениями в праве на проживание в крупных городах. Однако эти крайне тревожные показатели оставались официально засекреченными, и более того – незамеченными со стороны основной массы общества, поскольку исправительные в исправительно-трудовых лагерях и тюрьмах теперь в основном оказывались молодые представители нижних слоев рабочего класса и субпролетарских городских окраин. Для представителей этих социально невидимых категорий населения советская тюремная система и заданная ею «блатная» контркультура с ее своеобразной иерархией статусов, конфронтационным габитусом и нормативными «понятиями» стала основным институтом социализации. Через два десятилетия, с распадом Советского государства, эти прежде невидимые процессы станут мощным структурирующим фактором, проникающим из криминальной субкультуры в поля экономических рынков и политической власти[96].

А пока, в семидесятые годы, воры в законе, цеховики, контрабандисты, фарцовщики и валютчики остаются экзотикой, которой изредка балуют советских зрителей в официальных назидательных детективах, неизменно подтвержадающих моральное и профессиональное превосходство агентов государства. Советского обывателя, попадавшего на Кавказ во время отпуска или в командировках, также неизменно изумляет показное потребление (дома, машины, банкеты, утрированно стильная одежда) и демонстративно снисходительное отношение к советской государственной дисциплине, от лихачества на дорогах и прикарманивания сдачи продавцами до обязательных подношений на всех уровнях. Человеку из социально атомизированного и бюрократически контролируемого индустриального общества представляется скандальной экзотикой общество, в котором преобладают семейно-земляческие связи и неформальные статусы, альтернативные государственной иерархии. Конечно, на Кавказе советского периода также действуют бюрократические учреждения и формальные правила, большинство горожан живет в обыденном ритме, задаваемом городским транспортом, учебными заведениями и промышленными предприятиями. Однако случайный сторонний наблюдатель (вспомним методологические предупреждения первой главы) подмечает в первую очередь экзотику.

Во вполне обыденной советской городской среде строит свою жизнь и наш герой Юрий Шанибов. В семидесятые годы его более всего заботит и изматывает затянувшаяся подготовка к защите кандидатской диссертации (которая в системе советских вузов имела многоступенчатый, крайне ритуализованный и бюрократический характер). Шанибов надолго застревает в младших преподавателях с минимальным окладом. Выручает зарплата работающей продавцом жены – подобно большинству советских горожан, Шанибовы строят свою семью в условиях полной занятости по государственному найму. Семья Шанибовых со временем получает квартиру в обычном многоэтажном доме и живет в условиях усредненного достатка. Однако традиционные кавказские представления о соотношении гендерных ролей плюс кипучая натура Юрия Мухаммедовича едва ли позволяют ему чувствовать себя вполне реализовавшимся взрослым мужчиной. Напоминанием о несбывшихся надеждах шестидесятых годов служат фотографии из семейного альбома: молодой прокурор Шанибов в кабинете у телефона, за рулем служебного внедорожника Горьковского автозавода, в костюме и галстуке на официальном фото с доски почета.

Настороженность старшей профессуры, порой переходящая в необъяснимую, на первый взгляд, враждебность к Шанибову, носила охранительно-превентивный характер. Нам нет никакого смысла вникать в давние перипетии академических интриг и тем более в формальные претензии к Шанибову. Это была полнейшая схоластика советского образца. Здесь интереснее будет отметить дивергентное расхождение в траекториях Шанибова и (отчего бы и нет?) его сверстника Пьера Бурдье. Конечно, академическая карьера Бурдье складывалась неизмеримо успешнее. Примерно в том же критическом для интеллектуала возрасте 35–40 лет, когда Шанибов сталкивается у себя в Нальчике с карьерными затруднениями и очевидно связанным с этим творческо-дискурсивным блоком, Бурдье посреди продолжающейся бурной перестройки интеллектуального поля своей страны взлетает на престижную высоту в Коллеж де Франс. Окрыленный эмоциональной энергией успеха, он одну за другой пишет работы, приносящие ему уже международную известность и репутацию ведущего критического интеллектуала Парижа. Наиболее смелой и критичной среди своих работ Бурдье считал социологическое исследование французского профессориата, не без доли сарказма озаглавленное «Гомо Академикус»[97].

Наблюдения Бурдье касательно стратегий воспроизводства академической иерархии, включая центральный механизм длительного сдерживания и провинциализации более молодых претендентов путем навязывания схоластических «стандартов научности», особенно в растянутом на долгие годы процессе написания крайне трудоемких канонических диссертаций, вполне применимы и к анализу затруднений Юрия Шаннбова.

В действительности амбициозный молодой лектор из Нальчика, позволявший себе рассуждать перед студентами о творческом развитии марксизма и проблемах развитого социализма, олицетворял две угрозы консервативному профессориату: он либо метил в начальство, и тогда его прежним гонителям бы не поздоровилось, либо в публичные возмутители спокойствия, в случае чего профессориат не только бы изобличался в косности, но и мог быть заподозрен в недостатке политической бдительности. В обоих случаях разумнее было Шаннбова притормозить или даже подать предупредительный сигнал в органы госбезопасности, переложив политическую ответственность и вероятные «оргвыводы» на парторганы и чекистов.

Гонения, направленные против Шаннбова, у многих вызывали чувства сострадания и стыда, хотя мало кто рискнул бы их выказывать публично. Не публикации, формальные дипломы и должности, а ореол смелой незаурядности, сочувствие и повседневная неафишируемая дружба коллег и бывших студентов на долгие годы вперед составили Шанибову его личную совокупность символического и социального капитала. Следует подчеркнуть, что шанибовский круг поддержки не был группой диссидентов. Относительно молодые интеллигенты и специалисты просто продолжали жить в одном городе и оставаться приятелями. В брежневскую эпоху они в политической и контркультурной деятельности не участвовали, ибо Нальчик оставался слишком небольшим, достаточно традиционным и изолированным от столиц городом, чтобы приютить политизированное либо богемное интеллектуальное подполье. Личную социальную сеть Шаннбова можно назвать от силы эмбриональной контрэлитой.

Испытания, которым подвергся Шанибов, вполне соответствовали личному опыту миллионов таких же образованных людей молодого и среднего возраста в СССР и странах соцлагеря. Повсеместность, однако, не обязательно была результатом официально проводимой центром кампании. Как минимум не меньшую и «объективную» роль играли гомологичность местных социальных ситуаций и культурно-дискурсивная связанность советского пространства, которые делали возможным как повсеместную консервативную реакцию брежневских времен, так и возникновение единого интеллигентского сопротивления, ставшего явным с очередным изменением климата в годы горбачевской гласности. Сигналами служили драматические события, подобные смещению Хрущева, вводу войск в Прагу или лишению Солженицына советского гражданства, равно как и ритуализованные идеологические установки московского центра, открыто публикуемые в пропагандистских передовицах либо рассылаемые в виде «закрытых писем» для обсуждения в парторганизациях на местах. Сигналы сливались в своеобразный поток и затем расшифровывались в качестве, например, санкции на выявление доморощенных диссидентов.

Последующая активность на местах определялась далеко не только полученными сверху сигналами – будь это так, СССР в самом деле можно было бы считать подлинно тоталитарной диктатурой. Но тогда, по всей видимости, и побудительные призывы Москвы к повышению качества и эффективности общественного труда, подъему сельского хозяйства или борьбе с пьянством должны были бы беспрекословно исполняться, а не оставаться раз за разом пустым пропагандистским ритуалом. Здесь мы вновь сталкиваемся с проблемой инфраструктурной слабости (в противоположность деспотической силе) советского государства. Последовательно и даже ревностно исполнялись те директивы центра, которые либо соответствовали интересам местной иерархии, либо вызывали опасение не оказаться в русле текущей кампании, если центр давал понять, что на сей раз могут последовать серьезные проверки. Наверняка таков и был механизм сталинских чисток и военной мобилизации. Впрочем, даже тогда находились способы симулировать деятельность, и тем более они находились после частичного демонтажа аппарата сталинского террора.

По меркам сталинских времен Шанибову ничто особенно не угрожало. Он так и остался преподавать в университете и даже регулярно выезжал на конференции и семинары по обмену опытом студенческого самоуправления, особенно в крупные индустриальные города Сибири, где всегда царило относительное свободомыслие. Подавление непрошеной инициативы осуществлялось в основном унизительными «проработками». Арестов и тем более физического устранения избегали сами органы госбезопасности даже в отношении настоящих диссидентов. В этом десталинизация определенно оказалась последовательной и необратимой, поскольку отвечала интересам самосохранения властвующей номенклатуры. Большинство жертв морального прессинга были представителями интеллектуальных кругов, поскольку, как мы увидели в предыдущей главе, области науки и культуры оказались ключевыми в символическом противостоянии консервативного и реформистского крыльев номенклатуры. На местах выбор жертв производился в основном среди претендентов на уже занятые места и должности. Старшие преподаватели официально утвержденных идеологических предметов и управленцы научно-исследовательских учреждений использовали пугало КГБ преимущественно для того, чтобы указывать младшим коллегам на их место, а также чтобы предотвращать накопление вызывающе самостоятельными соперниками символического капитала, потенциально обладающего престижной ценностью в мировых (т. е. западных) сферах культуры и науки.

По времени и местоположению участи Шанибова близок пример еще одной жертвы ревниво подозрительной профессуры, хотя встретятся они лишь годы спустя. В середине 1970-х гг. деканат факультета филологии и партком Чечено-Ингушского госуниверситета посчитали своим долгом поставить местный комитет госбезопасности в известность о подозрительных настроениях, складывающихся в самодеятельном поэтическом кружке «П’хармат» (по-чеченски «Прометей», типичное советско-молодежное название тех лет). Отметим, что деканат и партком состояли в основном из приближенной к местной власти русскоязычной профессуры города Грозного и нескольких лояльных чеченцев, в то время как «пхарматовцы» были начинающими чеченскими и ингушскими интеллигентами, лишь недавно покинувшими село. Их романтические и порой несносно наивные строфы о любви, молодости, красоте родных гор, орлином полете и овеянных легендами средневековых каменных башнях казались политически совершенно невинными. Поводом для доноса послужило раздражение некоторых старших членов местного отделения Союза писателей, на суд которых молодые чеченские поэты не удосужились представить свои произведения. Спустя годы этот провинциальный микроконфликт аукнулся чеченской революцией, когда ставшие во главе радикальных националистов бывшие молодые поэты и краеведы оставили не у дел статусных интеллектуалов, припомнив им прошлое цензорство. Одним из основателей гонимого кружка был уже упоминавшийся в первой главе Зелимхан Яндарбиев, совместно с Шанибовым впоследствии основавший также Конфедерацию горских народов Кавказа, Вайнахскую демократическую партию, временный президент Ичкерии в 1996–1997 гг. и, наконец, религиозный фундаменталист, убитый в изгнании в Катаре. В ретроспективе Яндарбиев представляет свою интеллектуальную биографию в виде восходящей по прямой национально-повстанческой радикализации[98]. Однако факт остается фактом – в середине восьмидесятых Яндарбиеву удалось-таки стать членом республиканского Союза писателей и – более того – вскоре занять должность его секретаря, что означало доступ к распределению квот на публикацию книг, путевок в Дома творчества, квартир и других материальных благ советской литературной номенклатуры. Остается гадать, кем бы стал поэт Яндарбиев сегодня, сохранись СССР.

Неприятное, но, как видим, не роковое столкновение молодого Яндарбиева с местными органами госбезопасности в семидесятых годах случилось в основном по двум причинам преимущественно местного значения. Во-первых, руководство грозненского управления КГБ, вероятно, не желало портить отношения с просившей о поддержке местной русскоязычной номенклатурой, которой ради дальнейшего сохранения своих позиций в нарушение советских же норм национального представительства в республиках требовалось регулярно подпитывать самооправдательный тезис о недостаточной лояльности чеченцев и ингушей. Во-вторых, региональным органам КГБ необходимо было регулярно докладывать в Москву о результатах проделанной работы. Иностранные шпионы в провинциях и внутренних республиках встречались нечасто, поэтому основной заботой считалось присматривать за националистическими проявлениями. Однако в этом деле требовался свой баланс. В атмосфере брежневского умиротворения не стоило излишне беспокоить московское начальство рапортами об особо опасной антисоветской экстремистской деятельности. Такое могло быть расценено и как провал в работе, недосмотр местных органов. Профилактическое запугивание подобных Шанибову искренних коммунистических реформаторов и напористых юных литераторов вроде Яндарбиева служило достаточно удобным прикрытием для имитации бдительной, но рутинной деятельности. В разговоре со мной бывший офицер (этнический русский) одного из провинциальных управлений КГБ рассказал об обычной неформальной практике звонков коллегам в соседние республики и области для того, чтобы, как он выразился, «в дружеской, коллегиальной манере посовещаться и выяснить», какие именно разновидности операций и какой интенсивности будут расценены руководством в Москве как наиболее удовлетворительные[99]. В целом, коллективно и неформально обговоренная симуляция деятельности стала основополагающей стратегией бюрократического режима брежневского СССР.

Преодолев хрущевские экспромты и пережив чехословацкие и внутренние угрозы 1968 г., советское руководство, очевидно, не желало возобновления каких бы то ни было чисток, зная по собственному опыту, что террор может выйти из-под контроля. Воцарился осторожный консервативный режим стабилизации, по исторической иронии, вернее – инерции, продолжавший выступать социалистической сверхдержавой. Отложив внутренние реформы до более спокойных дней, брежневизм черпал свою легитимность в ритуалистическом противостоянии Соединенным Штатам Америки, терявшим после поражения во Вьетнаме идеологические и геополитические позиции в мире. Трудности начала семидесятых подталкивали Вашингтон к разрядке напряженности в отношениях с Москвой, которая по собственным резонам была готова принять сверхдержавную игру в разрядку, впрочем, не без доли мухлевки. Геополитическое соперничество продолжалось в основном путем привлечения новых клиентов из числа стран Третьего мира, что являло собой еще один пример имитации – на сей раз расширения мировой системы социализма. В самом СССР брежневский режим стабилизации зиждился на все более терпимом отношении к снижению исполнительской и трудовой дисциплины и на патерналистском по сути субсидировании товаров широкого потребления, что на тот промежуток времени значительно улучшило условия жизни социалистических трудящихся – в расчете, что более сытые трудящиеся согласятся имитировать внутриполитический консенсус. С годами издержки и проблемы, вызванные этими консервативными имитационными стратегиями, продолжали расти.

Три источника издержек консервативной стабилизации

В следующие пятнадцать-двадцать лет жизнь Шанибова, как и миллионов его советских соотечественников, приобретает преимущественно частный характер. Как и все, он ходит на работу, растит детей, занимается ремонтом квартиры, летом ездит с семьей в отпуск или на дачу, ищет, где купить дефицитную мебель и прочие атрибуты современного комфорта, копит деньги на покупку машины, читает книги, играет иногда на своей мандолине народные мелодии и переложения классики. Шанибов сохраняет свои политические инстинкты, искренне надеясь на какое-то подтверждение своей правоты сверху, но теперь ему остается лишь пассивно следить за официальным курсом партии, в котором не происходит ровно ничего экстраординарного. В Москве, как и в Кабардино-Балкарии все спокойно, у власти годами остаются те же самые постепенно стареющие люди, произносящие те же самые речи на неотличимо повторяющихся собраниях и партсъездах.

Кое-что все-таки происходит. В 1977 г. принимается новая Конституция СССР, призванная отразить брежневскую официальную идеологию поступательного вызревания «развитого социализма» – в противоположность всевозможным «ревизионизмам» и «авантюризмам» недавней бунтарской эпохи. В следующем 1978 г. проводится помпезная кампания принятия новых конституций союзных республик. Сугубо ритуальное мероприятие неожиданно вызывает протесты в Грузии из-за неупоминания грузинского языка в качестве государственного. Первому секретарю Грузии Эдуарду Шеварднадзе пришлось даже обратиться с неподготовленной речью к протестующим тбилисским студентам и обещать исправить юридическую оплошность. Впрочем, затем проводятся профилактические аресты. Один из задержанных, Звиад Гамсахурдия, вскоре появляется на советском телевидении с публичным покаянием и просит помилования (его нераскаявшийся подельник Мераб Костава остается в заключении).

В Абхазии возникают протесты уже против грузинских требований, в которых абхазы усмотрели угрозу своему двойственному положению титульной национальности автономной республики в составе Грузинской ССР. По совпадению, в это время проводится типичное для брежневского периода юбилейное празднование 150-летия «добровольного вхождения Армении в состав России» (имелась в виду годовщина Русско-персидской войны 1828 г., в результате которой Российской империи отошла Эриванская крепость и окрестности). Находчивые абхазы выдвигают ёрнически лояльнейший, но явно антигрузинский лозунг: «Армяне уже 150 лет с Россией. Когда же будем и мы?» Обо всем этом доходят только слухи, отрывочные сообщения едва слышимых зарубежных радиостанций, да крайне скупые официальные известия в виде осуждения непонятно каких «подстрекателей». Абхазии вместо административного переподчинения Москве обещают весьма щедрые центральные ассигнования на «дополнительные меры по социально-экономическому развитию курорта всесоюзного значения», проводятся перестановки в руководстве, из внутренних областей России назначается новый начальник милиции, в Сухуми создается университет с абхазским отделением – и на этом все более или менее стихает. До 1989 г.

Обозначив несколькими импрессионистскими мазками событийный (или бессобытийный) политический фон и практики советской повседневности семидесятых годов, оставим теперь микроуровень и лучше обратимся к макро структурному контексту жизни советского общества эпохи застоя. Именно здесь, вероятно, кроются глубинные причины развала СССР. Сегодня брежневский период постепенно уходит в забвение, не вызывая пока особого интереса даже у историков. Однако распад советского блока и последующие траектории составлявших его государств невозможно объяснить без учета неспособности советской правящей бюрократии предпринимать соответствующие шаги при первых признаках экономического спада и социальных проблем. С другой стороны, причин для особого беспокойства вроде бы не было. Быстро и сравнительно легко подавленные реформистские движения 1968 г. казались лишь временным отклонением. В семидесятых советское государство продолжало пользоваться преимуществами большой и относительно современной для тех лет индустриальной экономики, образованного и все еще растущего населения, престижа сверхдержавы, достигнувшей военного паритета с самой Америкой и, после 1973 г. неожиданных и невиданных доходов от экспорта нефти и газа. Требуется специальный анализ, чтобы выявить проблемы, остававшиеся глубоко структурными и оттого неявными в своей тотальности. Проблемы имели в основе три источника издержек: геополитическое противостояние сверхдержав, быстро завершенная пролетаризация, приведшая к резкому удорожанию рабочей силы, и позиционная сила ведомственной бюрократии.

Издержки первые: Дилемма геополитического напряжения

На международной арене Советский Союз, назвавшись сверхдержавой, оказался вынужден и в мирное время нести непосильное геополитическое бремя. Конкретно, это приняло форму гонки вооружений со значительно более богатыми Соединенными Штатами и субсидирования растущего числа стран-клиентов без особых надежд на отдачу[100]. Помимо своего непосредственного «чистого» богатства США обладали вдобавок ключевым капиталистическим преимуществом в виде стратегии коммерциализованного милитаризма. Иначе говоря, военная машина в условиях капитализма вносит вклад в национальный доход как традиционным обеспечением коммерческих преимуществ на внешних рынках, так и посредством государственного стимулирования технологичных отраслей промышленности, занятости, науки и образования. Подобная практика зачастую называется «военным кейнсианством», хотя она так же стара, как сам капитализм[101]. В XX в. на пользу экономики Соединенных Штатов очень мощно работала обратная технологическая связь, взаимоусиливавшая НИОКР в военных и гражданских областях. Это не отменяет, повторимся, более традиционного использования военно-дипломатических рычагов для продвижения американского бизнеса на международной арене.

Организационная морфология СССР не позволяла воспроизвести западную модель самоокупаемой милитаризации. В советской экономике не было и быть не могло ценообразующего рынка и реальных денег (ведомственно-замкнутые неконвертируемые рубли выступали лишь условно-учетными единицами). Соответственно, ресурсы, которые могли быть направлены через военные заказы на общее экономическое развитие, исчезали мертвым капиталом в производство вооружений, оставляя прозябать гражданский сектор. Вдобавок параноидальная охрана военных секретов не позволяла новейшим технологиям перетекать в мирные отрасли экономики. Наконец, ситуация стала нетерпимой, если не попросту комичной, когда имперская держава оказалась вынуждена покупать лояльность стран-клиентов путем раздачи грантов и субсидируемого товарообмена, взамен не имея особых надежд на их эксплуатацию. Проявилась все та же нехватка инфраструктурной власти. СССР мог бы в принципе устроить разовый грабеж Польши или Анголы, подобно вывозу после 1945 г. оборудования и трофеев из оккупированной части Германии. Однако СССР не мог наладить институциональных механизмов невидимого и регулярного неэквивалентного обмена, для чего требуются рынок и рыночные субъекты, ориентированные на извлечение прибыли.

Интенсивность геополитической и идеологической конфронтации с вытекавшими из этого издержками могла быть снижена по соглашению между двумя сверхдержавами. Подходящий внешнеполитический момент возникал преимущественно в результате одновременных осложнений у обеих сторон, что побуждало к поиску компромиссов. В начале семидесятых годов такой момент создало осознание поражения США во вьетнамской войне и со стороны Москвы устрашающие по возможным последствиям стычки на советско-китайской границе. Совпавшее для обеих сторон сочетание внешнеполитических дилемм и внутреннего давления побудило Брежнева и Никсона перейти к политике сближения сверхдержав. Но разрядка едва ли могла продолжаться долго. Виной тому не только генералитет и военно-промышленные комплексы каждой из сторон. «Холодная война» оказалась прочно «впечатана» в идеологические и когнитивные шаблоны политических истеблишментов обеих стран, международная конфронтация служила слишком важным структурирующим и дисциплинирующим фактором во внутренней и внутриблоковой политике и СССР, и еще более в случае США. Подтверждением служат регулярно возникающие конфронтационные рецидивы в отношениях Америки с постсоветской Россией уже в годы Ельцина и Путина, для которых лишь с изрядным воображением можно найти геополитические причины. Поэтому разрядка как средство долгосрочного понижение геополитических издержек едва ли могла спасти СССР от банкротства. СССР оказался узником собственного статуса сверхдержавы. Структурные тенденции проявили себя, как обычно, в том, что принято называть непредвиденными случайностями истории: например, в неспособности Москвы обуздать аппетит планировщиков Генштаба и разработчиков ракет средней дальности или же в соблазне задействовать ограниченный контингент дорогостоящей и застоявшейся без дела армии для небольшой победоносной операции в Афганистане.

Предложенное Рэндаллом Коллинзом геополитическое объяснение развала СССР верно указывает на фактор долгосрочного военно-политического перенапряжения. Надо признать и научный приоритет Коллинза. Когда он впервые сформулировал свою геополитическую теорию в 1980 г., в отношении СССР она звучала предсказанием – не удачной интуитивной догадкой, а одним из немногих теоретически обоснованных прогнозов[102]. Однако сама по себе геополитическая теория недостаточно точна. Противостояние одновременно силам НАТО и маоистскому Китаю плюс субсидии политически зависимым союзникам и приобретение клиентов в Третьем мире создавали в сумме колоссальное экономическое бремя, которое по институциональным причинам не могло быть коммерциализировано и оборачивалось чистыми издержками. Тем не менее требуется объяснить, каким образом поколением ранее на значительно более низком уровне индустриального развития, Советский Союз смог заблокировать военную агрессию Японии в 1938 г. и затем в 1941–1945 гг. одолеть германскую военную машину. Что может сравниться с подобной войной в плане геополитического давления? Тем более странным выглядит, что СССР надломился и распался в довольно мирный и с виду благополучный период. Что же изменилось за послевоенное поколение? Для более полного объяснения нам следует обратиться к динамикам внутреннего развития.

Издержки вторые: Пролетаризация под госопекой

В социальном отношении основная масса населения СССР, прежде всего в центральной зоне восточнославянского ядра, была преобразована в современных, образованных городских пролетариев, полностью зависимых от заработной платы и предоставляемых государством социальных благ. С изменением жизненного уклада, при переходе от сельского к городскому типу семейных демографических стратегий (и, конечно, при жестоких потерях мужчин в период голода, репрессий и войны), уровень рождаемости стремительно упал в течение жизни всего одного-двух поколений. Соответственно, оскудел казавшийся неисчерпаемым резерв людских ресурсов – крестьянство, исторически служившее не менее важным источником геополитической мощи Российской державы, чем ее необъятные территории и природные ресурсы. Впервые за историю России ее правители оказались перед лицом относительного дефицита неприхотливой рабочей силы и призывников.

Со своей стороны, все пролетарии рано или поздно осознают и начинают применять в качестве рычага воздействия на работодателей такие факторы, как свою концентрацию и численность, приобретенные трудовые навыки и, наконец, угрозу выхода рабочей силы из процесса производства. Когда организаторы промышленности (будь то капиталистические предприниматели или социалистические плановики) не могут более рассчитывать на приток новой и гораздо менее притязательной рабочей силы из деревень или более бедных стран, то наемные работники обретают структурную возможность стать самостоятельным классом в марксистском значении этого слова, а следовательно – силой, заставляющей с собой считаться.

В социалистическом государстве, ежедневно и во всеуслышание трубившем о своем служении трудовому народу, рассмотрение класса с позиций идеологии было данностью. Однако по той же причине воплощение структурной возможности в подлинно пролетарскую политику было задачей архисложной. Политические реалии социалистических диктатур не оставляли легального пространства для действенной организации рабочего класса. По этой причине структурный потенциал наемного труда реализовался в основном через неявный бытовой торг с работодателями на уровне конкретных цехов, предприятий и учреждений – но не на более высоком агрегированном уровне отраслей, территорий и тем более не в сфере политики. Средством рассеянного давления со стороны работников служили переходы прежде всего квалифицированных кадров с одних предприятий на другие, с более щедрой зарплатой и «социалкой», что значительно облегчалось отсутствием безработицы, либо вялотекущее хроническое отлынивание работников от своих обязанностей – вместо единовременного, сосредоточенного, открытого и коллективно согласованного отказа от работы, наблюдаемого во время забастовок. Стихийные кратковременные забастовки не были столь уж небывалым явлением. Открытие советских архивов после перестройки позволило историкам подсчитать, что в шестидесятые – начале семидесятых годов в СССР ежегодно происходило порядка 400–450 подобных выступлений[103]. Иначе говоря, где-то в цехах крупных заводов, на шахтах, в портах бастовали практически каждый день. Как правило, о столь чрезвычайных происшествиях приходилось докладывать в секретных сводках руководству в Москве. Тем не менее это крайние случаи. Открытые забастовки оставались трудны и крайне опасны для зачинщиков. В повседневной жизни рабочим приходилось искать совершенно иную стратегию неявного сопротивления, закреплявшуюся в практиках и социальных ожиданиях производственной субкультуры времен позднего госсоциализма. В совокупности, увы, приобретенный опыт оказался крайне успешным.

Печально известное низкое качество советских товаров и услуг в действительности можно считать превратным триумфом классовой борьбы в условиях государственного социализма. Будучи лишенными возможности повысить свою зарплату путем заключения коллективных договоров, работники прибегали к неявному снижению вложения своего труда в производство[104]. Таков политэкономический контекст циничных поговорок того времени: «По деньгам и качество», «Государство притворяется, что нам платит, а мы – что на него работаем».

Столкнувшись с проблемами постоянного понижения уровня вложенного труда и все более расшатывающейся дисциплины на производстве, страна Советов предпочла не реагировать никак, помимо дежурной риторики. Брежневский режим оказался в плену унаследованной от более ранней эпохи марксистско-ленинской идеологии и практики всеобщей занятости, институционализированной со времен штурмовой индустриализации. Но сами по себе ограничители, унаследованные от прошлого, не имели бы такой силы «держать живых», будь эти живые достаточно смелы и живы. Вероятно, куда важнее оказался фактор нежелания гражданской номенклатуры возвращаться к сталинским методам государственного террора для принуждения рабочих к труду. Добавим к этому типичную для времен застоя тенденцию уходить от реального обсуждения и тем более сколь-нибудь активного решения проблем, поскольку это грозило вернуть страну к дебатам и энтузиазму недавних времен «оттепели».

Победа сомнительного сорта, одержанная советским рабочим классом над своим дряхлеющим государством, оказала долгосрочное разрушительное воздействие на трудовую этику. Неофициальными нормами стало терпимое отношение к опозданиям и прогулам, растранжириванию средств и ресурсов, бракоделию, хищениям, разгильдяйству и пьянству, которые продолжали осуждаться лишь на плакатах и в официально санкционированной сатире. Эрозия трудовой этики затем перекидывается на советское общество в целом, производя всеобщий цинизм и общественную апатию. Осознавая опасность политических последствий более активной реакции, советское руководство было вынуждено не только терпеть низовое понижение производительности труда, но вдобавок расширять порочную систему представления косвенных доходов на рабочих местах. Эта политика дала мощный толчок тенденции роста народного потребления конца 1950-х – середины 1980-х – тенденции, шедшей вразрез с падающей продуктивностью труда и создающей новые противоречия.

Щедро спонсируемое потребительство (особенно в крупных городах) стало зависеть от быстрорастущего импорта товаров народного потребления в обмен на нефтедоллары. В краткосрочном плане подобная политика оказала успокаивающее воздействие на общество и даже способствовала некоторому росту инициативности в ряде стратегически важных отраслей промышленности – особенно в военно-промышленном комплексе, где возможность приобретения импортных товаров посредством «потребительского заказа» стала главным стимулом к рационализации и поддержанию трудовой дисциплины. Именно поэтому брежневская эпоха с такой теплотой вспоминается во многих уголках бывшего СССР. Импорт товаров познакомил советских пролетариев с потребительскими моделями западного общества. Возрастающие ожидания советских потребителей стали еще одним источником идеологической эрозии и издержек государства. Жесткий пограничный контроль, неконвертируемый рубль и бездарная бюрократия виделись единственными политическими препятствиями потоку качественных и престижных западных товаров. Излишне говорить, с какой готовностью западная пропаганда эксплуатировала материальный разрыв между двумя общественными системами.

Чтобы хоть как-то противодействовать снижающейся эффективности экономики, избегая при этом социальных конфликтов, советское правительство продолжало политику экстенсивного роста путем новых капиталовложений в строительство гигантских промышленных объектов и бездумной механизации сельского хозяйства. Подобный подход производил поводы для рапортов об успехах и поддерживал идеологическую видимость сохранения динамики ускоренного индустриального развития – хотя подлинный рывок развития остался все дальше позади и источники его динамики делались все более невоспроизводимы. Ценой имитации продолжающейся государственной индустриализации без сталинизма стала хроническая неэффективность использования ресурсов и рабочей силы. Целые категории рабочих, а также специалисты и управленцы среднего звена, находили все больше возможностей для изворотливого торга с начальством, которому в свой черед оставалось выбивать свыше новые ресурсы и привилегии, а то и заниматься приписками и прочими формами бюрократического обмана. Таким образом последствия завершения процесса советской пролетаризации стали вторым основным источником издержек. Рост структурной силы пролетариев и их превратные стратегии индустриального конфликта, производившие негласные компромиссы в системе управления, опосредованно превратились в фактор упадка координирующего инфраструктурного потенциала советской власти. Впрочем, это уже следующая проблема.

Издержки третьи: Ведомственное замыкание номенклатуры

Третье основополагающее противоречие советского государства крылось в самой самоорганизации правящей бюрократии. Она начала нормализовываться на собственных условиях еще при живом вожде, в закатные годы Сталина. Когда же он умер, а его террористические подручные сами подверглись чистке, процесс окукливания номенклатурных ведомств стал необратимым, несмотря на отчаянные попытки Хрущева воспрепятствовать самоизоляции бюрократической надстройки.

Врожденная бюрократическая сегментированность советских и постсоветских властных структур напрашивается на сравнение с феодализмом. Но это саркастическое преувеличение. Вероятно, к истине приблизился Дэвид Вудрафф, чья на первый взгляд отвлеченная теория денег и натурального обращении в СССР и России восходит непосредственно к идеям Георга Зиммеля и Карла Поланьи[105]. Вудрафф утверждает, что создание единых национальных валют было важнейшим средством и историческим достижением на пути формирования суверенных национальных государств современности. В этом (и скорее лишь в этом) отношении СССР и Россия 1990-х напоминают ранние абсолютистские государства накануне консолидации национальных монетарных систем, хотя это сходство является не генетическим, а гомологическим. Царская Россия, вопреки клише о ее отсталости, и тем более Советский Союз не так уж и отставали от Запада в темпах модернизации экономики и государственности. Рубль служил национальной денежной единицей в современном смысле этого слова в эпоху золотого стандарта – в период модернизаторских бюрократических усилий Витте и Столыпина в 1893–1914 гг. и далее в эпоху советского НЭПа в 1922–1928 гг. Затем штурмовой темп военизированной индустриализации, определенный волевым решением большевистских верхов, сделал золотой стандарт невозможным. Настолько ортодоксальная либеральная политика денег, свойственная коммерческим формам в первую очередь британского капитализма XIX в., слишком жестко ограничивала возможности государственного стимулирования промышленности. Не случайно, и сами западные правительства отказываются от золотого стандарта в годы Великой депрессии и уже никогда, даже в самые неолиберальный период Рейгана и Тэтчер, к нему не возвращаются.

В период индустриализации и Второй мировой войны советские плановики сообразно экстраординарным обстоятельствам, по-большевистски чрезвычайно жестоко и жестко и порой также довольно изобретательно прибегали к различным ухищрениям, чтобы сдержать, вернее, вытеснить инфляцию. При острой нехватке самых разных ресурсов вводятся всевозможные лимиты и квоты, деньги дополняются и подменяются суррогатами в виде отраслевых чеков и купонов, региональных продовольственных талонов, взаимозачетов и проч. Неофициально по преимуществу централизованное вертикальное планирование корректируется благодаря горизонтальному бартерному обмену. Эта девелопменталистская стратегия, которая вначале рассматривалась в качестве механизма кризисного управления лишь на этапе индустриального скачка, оказалась в итоге неотъемлемой частью учреждений, идеологии, габитусов и стратегических форм поведения в сфере советского промышленного управления. Отсутствие единой валюты, а следовательно, сравнимости результатов труда и объектов обмена (как с точки зрения страны Советов соотнести сливочное масло с древесиной или бомбардировщиком?) вынуждало центральный бюрократический аппарат оперировать грубыми материальными показателями на официальной бумаге и, не столь официально, заниматься в повседневной практике межведомственными договоренностями со смежниками и вертикальным торгом (неизбежно не без изрядной доли волюнтаризма и коррупционной «смазки») с подчиненными уровнями для выяснения нужд, возможностей и определения плановых задач различных областей и республик страны, предприятий и отраслей экономики.

В чрезвычайных условиях постреволюционной диктатуры, индустриализации и войны у коммунистических бюрократов формировались и закреплялись навыки и диспозиции, ставшие глубоко свойственными советскому типу индустриализма. Это создание вертикальных патронажных сетей и личных связей в сетях горизонтального обмена, пренебрежительное отношение к расходованию ресурсов, вплоть до человеческих жизней, ради рапорта о достижении и перевыполнении поставленных политическим руководством задач, негласные практики лукавой недооценки собственных производительных возможностей при раздувании штатных расписаний персонала, накопление скрытых запасов, встречное завышение объемов запрашиваемых у центра средств, наконец, попросту вездесущие приписки. Подобные неформальные стратегии оставались действенными и относительно безопасными для самих управленцев в той мере, в которой они могли избегать и предотвращать вмешательство в свои дела вышестоящего начальства. Наконец, увы, это означало не только эффективное сокрытие собственных недоделок и грешков, но и торможение нарушающих рутину, трудоемких, нервирующих и попросту рискованных нововведений в организации и технологии. Новшества не проходят без командного окрика «сверху».

Это, конечно, общебюрократические патологии современности. Так или иначе они обнаруживаются во всех современных государствах, крупных безличных организациях (гражданских и военных), в коррумпированных администрациях городов и штатов Америки, в корпоративном бизнесе, о чем мы узнаем постфактум из скандальных банкротств. Исключительность СССР, вернее, его крайнее положение на шкале исторических вариаций, состояло в том, что советская бюрократия от начала и до конца была поистине суверенной, т. е. автономной как от каких-либо классов собственного общества, так и от иностранных интересов[106]. Все бюрократии, при всем их морфологическом и видовом разнообразии в пределах своего семейства, следует считать по определению инерционными и «безголовыми» – на то они и слуги общества, господствующего класса, правящего режима. Но если бюрократия автономна, откуда возьмется импульс к изменению курса?

Неоклассические экономисты немедля ставят на командной экономике клеймо врожденной неэффективности. Столь широкое обобщение очевидно является эмпирически ложным. На начальных стадиях (причем не забывайте, с довольно низкого стартового уровня) советская командная экономика совершала подлинные подвиги, обогнав Третий рейх в производстве танков и самолетов, восстановив разрушенную страну после войны и в 1950-1960-х гг. шагая в ногу с Соединенными Штатами в сферах развития аэрокосмической промышленности и стратегических ядерных сил. В свете предшествовавших достижений более загадочным видится возникшее к концу шестидесятых отставание СССР в области электронно-вычислительных машин и микроэлектроники. Мануэль Кастельс и Эмма Киселева представляют добротное эмпирическое описание этого провала страны Советов. Однако их объяснение сквозь модно окрашенную призму концепции «информационного общества» видится несколько туманным[107]. Главной причиной отставания СССР в компьютерных технологиях едва ли была сетевая сложность социальных взаимодействий на основе новых вычислительных машин. Хотя в определенной мере компьютеры и Интернет предполагают высококвалифицированных и изобретательных работников плюс децентрализацию процесса принятия решений, можно все-таки вообразить милитаризованное решение этой организационной задачи в духе Лаврентия Берии. Слава богу, о новых научных «шарашках» речь идти не могла, хотя в мягком виде тенденция сохранялась в создании более комфортабельных закрытых «наукоградов» в качестве спутников больших индустриальных центров. Но ускорения роста все равно не происходило. Основной проблемой оказалась дальнейшая политическая и организационная эволюция самого советского государства.

В изнурительной гонке сталинских кампаний по удержанию паритета в производстве вооружений с врагами СССР руководители промышленности отвечали за провал собственной головой – однако успех возносил их на немыслимые вершины власти и славы. Деспотический характер центральной власти позволял пренебречь второстепенными направлениями и сконцентрировать скудные ресурсы на достижение стратегических целей. Например, в конце 1940-х гг. в разрушенной и голодавшей стране ведущий ученый-ядерщик академик Курчатов (ранее оказавшийся среди узников ГУЛАГа и впоследствии работавший под личным надзором Берии) получил в свое распоряжение едва ли не десятую часть общесоюзного ВВП. Курчатов стоял во главе легионов ученых, рабочих, солдат, лагерников и действовавших за рубежом разведчиков. Вот это – пример командной экономики в зените. Проблема с электроникой для Советского Союза коренилась вовсе не в относительной сложности компьютеров. Создание танковой индустрии или разработка баллистических ракет и ядерных боеприпасов была едва ли менее комплексной и трудной задачей. Проблема была совершенно политической.

В 1980-е гг. СССР тратил более 3,5 % ВВП на НИОКР – научно-исследовательские и опытно-конструкторские разработки, в то время как США – только немногим более 2 %, а другие страны и того меньше (только в последние два десятилетия на уровень этот уровень – 2–3% – вышли Япония и Корея, а некоторые «маленькие наукоемкие государства» – Израиль и Финляндия – даже превзошли этот уровень вдвое). Конечно, добрая половина расходов на НИОКР осуществлялась в «оборонке», как и в США, но огромный масштаб вложений, особенно впечатляющий в сравнении с сегодняшними уровнями (в 2005 г. Россия затратила на НИОКР 1,2 % ВВП, примерно столько же, сколько Китай), позволял поддерживать лидерство во многих сферах фундаментальной науки – от астрономии до лингвистики и во многих областях НТП. Более десятка нобелевских лауреатов в естественных науках и столько же премий Филдса (математика) – на порядок больше, чем в любой из развивающихся стран…

Однако при высоком уровне фундаментальной науки в том, что касается инновационного процесса – внедрения достижений НТП в производство, СССР после первоначального рывка 1930-1950-х гг. чем дальше, тем больше отставал от развитых стран. Проблема заключалась в том, что план по внедрению новой техники и план по освоению новых видов продукции (были и такие разделы основного закона) входил в противоречие с пресловутым «планом по валу», так как для технической реконструкции предприятия требовалась хоть и временная, но все же остановка производства[108].

Приоритетные сферы НТП, особенно военные, еще как-то удавалось поддерживать через постоянные специальные решения Политбюро и ЦК, но ведь сверху за всем не усмотришь, что-то неизбежно ускользает… Так, начиная с 1960-x гг. «ускользнули» электроника, компьютеры, композитные материалы, биотехнологии и генная инженерия.

Командная мобилизационная экономика – да простится мне неизбежная тавтология – должна быть командной, ее эффективность предполагает верховного главнокомандующего. Преобразование всех революционных режимов XX в. в харизматические диктатуры развития (будь они коммунистическими или национально-освободительными) не может быть связано лишь с личными пристрастиями Сталина, Мао, Тито, Кастро, Ататюрка или Насера. Подобные вожди возносятся логикой структурных конфликтов и возможностей, которая (скажем осторожнее) предрасполагает к сосредоточению всех наличных ресурсов в руках централизованного государства в целях ускорения развития. Помимо деспотической централизации, способности к устрашению и изъятию ресурсов диктатуры, активно трансформирующие свои страны, также должны в не меньшей мере уметь вдохновлять народ на свершения. Утопические модернистские идеологии социализма и национализма следует признать необходимым компонентом революционного девелопментализма наравне с периодическими волнами террора.

К концу шестидесятых СССР более не соответствовал ни одному из этих условий. Советская идеология оказалась выпотрошенной, набальзамированной и мумифицированной. Из командного центра Москва превратилась в главную площадку корпоративного лоббирования и межбюрократических торгов[109]. Восседающие посередине коллективно-олигархические органы вроде Политбюро и коллегий союзных министерств распределяли ресурсы наихудшим способом из всех возможных – вслепую и в зависимости от значимости вовлеченных в нескончаемый, наподобие византийских интриг, торг отраслей промышленности и административно-территориальных единиц. Брежневские олигархи следующего эшелона – почти суверенные управляющие отраслей промышленности и территорий – без особых усилий обращали любое инновационное начинание в ритуальное действо бесконечных согласований и совещаний, за которыми неминуемо следовало выбивание дополнительных ресурсов и статусно – символических поощрений.

Российский экономист Владимир Попов предложил элегантную теоретическую формулировку, соотносящую мощь и слабость командной экономики с различными фазами в цикле ее материального существования. При наличии необходимых государственных институтов и централизации власти, командное управление экономикой обычно позволяет превосходить капиталистическое рыночное управление в крупносерийном производстве средне-и краткосрочного плана, т. е. осуществлять в самые сжатые сроки индустриализацию или выходить из войн победителем. Однако, по выкладкам Попова, эффективность командной экономики начинает быстро снижаться где-то через 30 лет, по мере выбытия устаревающих производственных мощностей. Предприятия первой волны индустриализации вырабатывают свой ресурс и нуждаются в замене. Для этого командная экономика советского образца не обладала ни необходимыми правовыми и организационными механизмами, ни идеологическим обоснованием[110]. Реструктуризация через банкротство или полное закрытие отжившего свой век завода, который энное число десятилетий назад стал гордостью первого пятилетнего плана или же кормильцем целого города, могло оказаться делом попросту невозможным. Командная экономика могла творить чудеса – но лишь грубо-осязаемые и на ограниченный срок. Мобилизация сбережений и превращение их в инвестиции, строительство новых заводов в рекордные сроки – здесь командной экономике не было равных. Но как только дело доходило до возмещения выбывающих машин и оборудования, замены изношенных и морально устаревших мощностей, плановая экономика начинала давать сбои: остановка завода на техническую реконструкцию была чревата сокращением выпуска, пусть и временным, что ставило под удар «план по валу» – главнейший и незаменимый критерий оценки деятельности социалистических предприятий.

Вдобавок упор советской промышленности на производство вооружений и осуществление престижных индустриальных и инфраструктурных проектов не позволял эффективную переадресацию накопленных ресурсов на удовлетворение растущих потребительских запросов населения по успешном завершении процесса индустриализации. Закованная в устаревшую военную и организационную форму, экономика СССР продолжала шествовать путем раннеиндустриальной эпохи. Тем временем ее руководители стали почти неприкасаемыми, а рабочие – успешно вовлеченными в комфортный режим производства и государственных субсидий. С экономической точки зрения, заключает Попов, наилучшая возможность реструктурировать советскую экономику была упущена в 1960-x, т. е. через три десятилетия после начала сталинской индустриализации. В этом отношении приступившие к индустриализации в 1950-х гг. страны Центральной Европы и Китай оказались в 1980-x в значительно лучшем положении для перевода экономики на рыночные рельсы.

В этом теория Владимира Попова соответствует известным выводам Питера Эванса о неминуемом накоплении различных политических противоречий и экономических проблем, которые сообща вели к демонтажу послевоенных девелопменталистских государств в Бразилии, Италии или Южной Корее[111]. После достижения точки, в которой гражданское и чисто демографическое взросление общества сходились с началом процесса относительного устаревания промышленности, созревшая национальная буржуазия желает высвободиться из-под государственной опеки, осознавшие свою силу рабочие требуют улучшения своего положения и демократических прав, сами бывшие диктатуры теряют цельность и уверенность в себе. Возникают политические коллизии, исход которых зависит как от внутренней расстановки сил, так и от мирового идеологического контекста. Как видно из анализа Эванса, упадок и кризис СССР на самом деле не были такими уж исключительными явлениями. Но, конечно, была своя специфика.

В середине шестидесятых сложившееся консервативное крыло советской бюрократии обрело контроль над государством достаточно богатым и сильным, чтобы быть в состоянии идти прежним патерналистским социально-экономическим курсом и укрыться (по крайней мере, на два ближайших десятилетия) от внешнего воздействия[112]. Со временем многие в советской правящей элите стали склоняться к мнению, что консервативная инертность в долгосрочном плане могла подорвать саму жизнеспособность страны. Однако до тех пор, пока кризис не стал очевиден, большинство политического руководства, второстепенной олигархии и далее вниз по лестнице бюрократических рангов не могли отказать себе в удовольствии воспользоваться, наконец, новообретенным покоем и преобразовать свои административные посты в источник получения ренты – «рента» здесь видится аналитически более точным выражением, нежели нормативно нагруженное слово «коррупция».

Доход или рента с административной должности становится немаловажным структурирующим фактором в период брежневского консерватизма. Аналитически рантье в системе советской демократии могут быть сравнимы с консервативной аграрной аристократией времен абсолютизма – что позволяет расширить рамки применимости теории революции Теды Скочпол и использовать ее для объяснения раскола внутри правящей элиты и социально-политической динамики распада СССР[113]. Подход Скочпол позволяет лучше понять крушение государства и революционную ситуацию, положившие конец существованию Советского Союза. Три консервативные стратегии брежневского периода – престижная гонка со Штатами, смягчение внутренних противоречий путем субсидирования потребительских товаров и терпимого отношение к бюрократической неэффективности – в сумме привели к замедлению экономического роста, накоплению издержек и перенапряжению, которое советское государство едва сдерживало даже несмотря на поток нефтедолларов и авторитарное предотвращение активной оппозиции.

Неустойчивое равновесие семидесятых обернулось разорительным кризисом в следующем десятилетии не в результате каких-то военных и политических неудач и даже не из-за рейгановского «военно-кейнсианского» обострения гонки вооружений, на что обычно указывают американские советологи и (с большой гордостью) неоконсервативные идеологи. Исключительный статус сверхдержавы и идеологическая переоценка значения противоборства капитализма и госсоциализма ослепляет нас до сих пор, мешая разглядеть гомологическое соответствие дилемм советского блока с общими тенденциями политэкономической трансформации миросистемы.

Речь идет прежде всего об относящейся к началу 1980-x гг. стремительной потере достигнутых ранее позиций множеством полупериферийных государств догоняющего развития. Затруднения СССР, по трезвому размышлению, находятся вполне в русле общемирового вымирания модели импортозамещающей индустриализации, которая возникла в период депрессии и войны 1930-1940-Х гг. Исчерпание модели импортозамещения впервые проявилось в 1979–1982 гг. в долговом кризисе таких некогда обнадеживающе растущих стран, как Югославия, Турция, Мексика и Бразилия. Соответственно, происходит резкое усиление координирующей и политико-идеологической роли Международного валютного фонда в качестве институционального механизма распространения неолиберальной ортодоксии. Изменение глобального экономического климата сопровождалось резким повышением ставок рефинансирования, собственно, и вызвавшим долговой кризис. Это было одним из непредвиденных последствий монетаристского поворота администрации Рейгана, которая в ситуации кризиса воспользовалась привилегией миросистемной гегемонии, чтобы перенаправить мировые финансовые потоки на восстановление внутреннего потребления в Соединенных Штатах[114].

Рыночная глобализация восходит к мировому кризису, начавшемуся повышением цен на нефть в 1973 г. Большинство стран-экспортеров, включая СССР, оказалось не в состоянии рационально воспользоваться притоком денежной массы для долгосрочных структурных инвестиций (Норвегия представляет собой едва не единственное исключение). «Быстрые» деньги вскоре вернулись в центры миросистемы в качестве оплаты товарного импорта и спекулятивных вложений периферийных элит. Раскрутка финансового маховика затем получила ускорение от политических мер британского правительства Тэтчер и американской администрации Рейгана, что вело к дальнейшему перемещению капиталов с периферии в центры миросистемы и из теряющих привлекательность материальных инвестиций в сферу финансовых спекуляций. (Китай, заметим, пока только начинал возникать на мировых рынках.)

С учетом резкого изменения глобального экономического климата становится возможным расширить применимость причинно-следственной последовательности, которую предложила Теда Скочпол в своем объяснении классических социальных революций[115]. В данном случае не проигранные войны, а мировые поли-тэкономические сдвиги в сочетании с внутренними структурными издержками лишают правящую элиту легитимности и создают фискальные кризисы, приводящие к раздроблению господствующего класса на противоборствующие фракции, что затем открывает дорогу народным выступлениям и развалу государства.

Конверсии Горбачева

Слово «конверсия», имевшее большое значение в публичном дискурсе перестройки, подразумевало тогда переориентацию советской военной промышленности на мирное производство потребительских товаров. У этого латинизма есть еще два значения, которые не менее подходят к анализу горбачевской политики. Во-первых, конверсия первоначально означала обращение в иную веру. Во-вторых, на социологическом языке это конверсия одних видов капитала в другие, например, экономической прибыли в символическое потребление, или конверсия геополитической мощи в членство в экономической и политической элите мира.

За бесстрастным фасадом сверхдержавы скрывалось глубокое беспокойство правящей элиты СССР. Ставшие недавно доступными мемуары и документы номенклатуры из прежде закрытых архивов подтверждают наличие подобных настроений. Однако укоренившаяся практика цензурирования и имитации общественной вовлеченности в политические процессы лишали советский бюрократический аппарат возможности обсуждения альтернативной политики и вынуждали его действовать по инерции, нарушаемой случайным импровизированием. Внутри номенклатуры в самые «застойные» времена оставались реформаторы. В основном они принадлежали к более молодому образованному поколению, высшим управляющим ведущих областей экономики и элите КГБ, особенно из действовавших за рубежом офицеров ПГУ Всех их объединяло прагматическое стремление к более рациональному, активному, централизованному государству. Их целью была отнюдь не демократизация – скорее, последняя была лишь инструментом в межфракционной борьбе реформаторов и консерваторов внутри элиты.

Первые попытки преодолеть бюрократическую закостенелость и экономический застой семидесятых оказались, вполне ожидаемо, неосталинистскими. В краткий период свого правления в 1982–1983 гг. Юрий Андропов развернул репрессивную борьбу с коррупцией в сочетании с кампанией коммунистического морализаторства[116]. Немедленно его усилия столкнулись с препятствиями, задолго до этого предсказанными Исааком Дойчером и Баррингтоном Муром[117]. Бюрократия уже прочно вросла в свои позиции и могла совместно противостоять чисткам, хотя и не могла спасти наиболее коррумпированных чиновников от показательного наказания. В то же время большинство населения СССР, не слишком сочувствовавшее корыстным и косным чиновникам, тем не менее давно привыкло к нормальному существованию – гарантированной занятости, общей безопасности жизни и достигнутым уровням потребления. Такое население уже трудно было побудить на самопожертвование в новой штурмовой кампании и поддержку деспотического культа. Как бы то ни было, Андропов правил слишком недолго.

Горбачев, в прошлом считавшийся протеже Андропова, вышел из реформистского течения в советском руководстве, противопоставившего себя консервативным бюрократическим рантье. Истоками это течение уходило в ранние шестидесятые, и его представители олицетворяли габитус управленческих и интеллектуальных активистов, созданный молодыми и мобильными кадрами в экспансивный период хрущевской «оттепели». Номер два в Политбюро эпохи перестройки и вскоре главный оппонент Горбачева Егор Лигачев в своих воспоминаниях на редкость емко описывает конфликт габитусов в предполитическом группировании высших административных и промышленных руководителей Союза: «Разделение возникало как-то само по себе. Мы просто знали, кто чего стоил, кто действительно делал дело, а кто делал себе карьеру благодаря связям, лозунговщине и лести»[118].

Габитус менеджеров-активистов был сосредоточен в управленческой элите стратегических предприятий, сконцентрированных на Урале и в Сибири (откуда вышли члены Политбюро Лигачев, Ельцин и глава Совмина Рыжков), а также в элите зарубежных управлений КГБ (наиболее известными примерами служат Юрий Андропов и в следующем поколении Владимир Путин). Перед лицом встающих перед СССР все более серьезных проблем эти уверенные в себе руководители, которые привыкли к напряженному трудовому распорядку, огромной ответственности, распоряжению мощными ресурсами и каждодневному разрешению масштабных проблем, чувствовали себя просто обязанными предпринять какие-то действия. И в то же время не могли иметь ясно выраженной программы.

Горбачева задним умом часто называют наивным, заблуждающимся и нерешительным. Но если искушенный бюрократический манипулятор не знает, что делает, то корень проблем, наверное, заключается не в его личных ошибках, а в структурных условиях. Основная институциональная слабость советской номенклатуры была следствием ее очевидной силы. Монолитная иерархия не оставляла места открытой деятельности фракций, а следовательно, жестко ограничивала обращение необходимой информации внутри элиты и делала невозможным оспаривание политического курса[119]. Диктатор вроде Сталина либо уже в наши дни, после распада советского государства, авторитарные президенты Ельцин и Путин могли править по старинным рецептам Макиавелли: окружать себя тайными советниками, натравливать одну бюрократическую клику на другую, неожиданно обрушиваться на провинившихся и заподозренных в измене, держать ближайшее окружение в напряжении своим загадочным молчанием либо заставать врасплох внезапными проявлениями деспотической воли к действию. Однако к концу брежневской эры среднее звено номенклатуры занимало столь прочно эшелонированные позиции, что реформаторские попытки даже внушавшего трепет Андропова вызывали в конечном счете чуть ли не ироничное отношение.

С уходом Андропова демократизация «сверху» виделась единственно жизнеспособной стратегией. Ее основным достоинством была прочная легитимность социалистическо-демократической риторики, которую Горбачев позаимствовал непосредственно из диссидентского катехизиса 1968 г. (на такое вряд ли мог решиться Андропов, служивший советским послом в Венгрии в период подавления восстания 1956 г.). Подобно Андропову, Горбачев чувствовал, что бюрократический аппарат следовало очистить и привести в повиновение, прежде чем приступить некоей системной реформе. Ранняя перестройка стала по сути «бархатной чисткой». Поощряя общественное обсуждение проблем, гласность служила двоякой цели обеспечения пропагандистской поддержки в борьбе с консервативным крылом партии, а также поощрению контролируемого спектра лояльных предложений со стороны экспертов и интеллигенции. Функционально, гласность должна была действовать подобно тому институционализированной на Западе среде аналитических центров (think tanks), университетских экспертов и влиятельных периодических изданий, поставляющих достаточно оформеленные конкретные предложения политической элите. Гласность также способствовала поколенческой ротации номенклатуры среднего звена, обеспечивая их публичную критику и со временем соревновательные выборы. Горбачевская внутриполитическая стратегия напрямую взывала к образованным специалистам – средним слоям общества, по данным переписи 1989 г., составлявшим 28 % трудоспособного населения России[120]. Перед образованными специалистами вдруг открылась возможность перепрыгнуть через головы вросшего в служебное кресло начальства. Реформисты из правящей элиты совершенно искренне рассчитывали остаться при этом у власти, лишь пополнив и качественно улучшив свою патронажную поддержку за счет технократов и интеллектуалов. Наконец, частичная демократизация должна была послужить осознаваемой необходимости соответствовать нормам «цивилизованного мира». Горбачевская перестройка неотделима от политики активного умиротворения на западном фронте. Это было не временной дипломатической уступкой, а основной стратегической целью. Истощив экономический и идеологический потенциал антисистемного девелопментализма, советское руководство в итоге решилось пойти на реинтеграцию в капиталистическую мировую экономику.

По всей видимости, горбачевская фракция реформаторов предполагала достичь своего рода расширенной версии разрядки и потепления середины 1970-х гг. Дело шло к Ospolitik в обратном направлении, в которой Москва перехватывала инициативу в торговом и культурном сближении с ФРГ и другими капиталистическими странами Западной Европы, которые виделись более предпочтительными партнерами, нежели удаленные и идейно бескомпромиссные Соединенные Штаты. В Москве ожидали восстановить и расширить экономическое сотрудничество с ведущими французскими, западногерманскими и итальянскими предпринимателями, имевшее прецедентом заключенные государством в 1960-1970-х мегаконтракты по строительству «Фиатом» автозавода в Тольятти или обмена тюменского природного газа на западногерманские технологии и товары народного потребления.

Загадка, почему же Горбачев попытался вначале провести политические реформы, а не постепенную рыночную либерализацию, и почему он затем воздерживался применить аппарат государственных репрессий для подавления национальных и революционных волнений, в основном снимается, если мы принимаем конечной целью перестройки то, что ему виделось присоединение к капиталистическому ядру на достойных условиях. Исторический социолог Джефф Гудвин так подытоживает четыре политических условия, столь неожиданно приведших к мирной капитуляции коммунистических режимов: «горбачевский фактор» дозволенности; превалировавшее в среде образованной номенклатуры убеждение, что поражение на соревновательных выборах будет носить временный характер; отсутствие физической угрозы со стороны оппонентов и, наконец, «обуржуазивание» номенклатуры к концу 1980-x[121]. Четыре гудвиновских фактора плюс стратегия переговоров предоставили элите, казалось, наименее разрушительный и выгодный переход от одного девелопменталистского проекта к другому – от изоляционистской импортозамещающей и военизированной экономики к бюрократически регулируемому рыночному благополучию в расширенной Европе.

Стратегические цели Горбачева могут быть охарактеризованы как три конверсии. Первое – преобразование давно утратившей действенность коммунистической идеологии в расплывчато либеральные, бесконфронтационные «общечеловеческие ценности». Второй конверсией должно было стать превращение коммунистической номенклатуры в технократических менеджеров и корпоративных владельцев экономического капитала. Наконец, в-третьих, и самое главное – предлагался размен геополитической мощи и ресурсов СССР на почетный партнерский доступ в европейскую часть ядра капиталистической миросистемы, впрочем, при сохранении особых статусных взаимоотношений с США.

Однако на субъективном уровне, вероятно, и сам Горбачев не мог допустить, что его целью было возвращение советского общества в лоно мирового капитализма. Его родители были крестьянами. Как и большинство сверстников, Горбачев вырос в атмосфере необычайной социальной мобильности и роста материального благополучия послевоенных десятилетий. Для большинства советских людей того поколения идея социализма имела непосредственную, доказанную опытом личной и коллективной траектории ценность. Выступая против брежневского застоя, они желали вовсе не построения капиталистического будущего, а возвращения к атмосфере оптимизма времен своей молодости. Более того, интуитивно они осознавали силу и ценность советского эгалитаризма. Вероятно, по этой причине Горбачев и не сумел, вернее, не предусмотрел создать механизмы управления, которые позволили бы ему в период кризиса вырулить между упразднением старых командных структур и намечаемой институционализацией представительской демократии и капиталистического рынка. Проблема заключается не только в том, что Горбачев действовал без подробного плана, интуитивно импровизируя на ходу. Габитус коммунистов-реформаторов не позволял «горбачевцам» рационально осмысливать последствия их собственных устремлений. Вот в чем заключалось трагическое противоречие.

Какими бы ни были социальные ограничители в головах Горбачева и его последователей, надо признать, учились они довольно быстро. Но время в периоды революций бежит еще быстрее. Стратегические уступки Горбачева Западу были не столько наивными, сколько отчаянно поспешными. То же самое отчаянное желание быть приглашенным в «клуб» либерального Запада объясняет загадочную нерешительность в применении репрессивного аппарата государства для подавления революционных выступлений 1989 г. в Восточной Европе. Советское руководство ожидало реинтеграции в капиталистическую мировую экономику на почетных условиях, в качестве равного, и эта надежда наилучшим образом выражена в типично горбачевских призывах к интеграции в «общеевропейский дом». Впрочем, достигнутый в ходе XX в. статус сверхдержавы не позволял ничего меньшего.

Глава 4

Социальная структура

«Капитализм – это общественный строй, основанный на эксплуатации человека человеком. Социализм является его полной противоположностью».

Из восточноевропейского фольклора конца XX в.

Прервем наш хронологический экскурс в историю советского периода, поскольку нам уже давно пора сориентироваться на социологической карте. Данная глава носит более аналитическо-классификационный характер. Прежде чем с головой нырнуть в эмпирический хаос революционной ситуации, которая привела к непреднамеренному развалу СССР, требуется получить, по крайней мере, импрессионистическое понимание социальной структуры, выросшей из советской индустриализации. Таким образом, мы приобретем понимание относительной таксономии советского общества и увидим, как основные группы, классы и нации сошлись в перестроечной схватке – или не смогли этого сделать. Это поможет нам в дальнейшем отследить конструирование общегрупповых интересов, политической повестки дня, возникновение противоборствующих альянсов и линий конфронтации, а также превалирующих форм самовыражения до и после революционных событий 1989–1991 гг.

Одно из очевидных препятствий в понимании государственного социализма – наборы стереотипов, созданные пропагандистскими машинами по обе стороны водораздела «холодной войны». Это и доходящие до карикатурности образы официальной апологетики «реального социализма», и разнообразная диссидентская критика, выворачивающая апологетику наизнанку. Но если бы проблема состояла лишь в преодолении идеологем! Дальше картина становится еще более запутанной, поскольку в самой научной среде унаследованные от XIX в. и оттого классические либеральные и марксистские подходы к изучению стратификации современных обществ именно в последние годы подверглись критике сразу с нескольких разных направлений, от постмодернистского сомнения в достоверности любых схем и категорий до формалистического экономистического сциентизма и математизированного статистического ультраэмпиризма[122]. Прежде всего в центре теоретических сомнений и дебатов оказались пути, которыми объективно заданные структурные позиции общественных классов и статусных групп (само существование которых по различным причинам признается сегодня далеко не всеми) переходят в субъектное осознание идентичности и вытекающие из этого согласованные политические действия[123]. Иными словами, вопрос заключается в том, каким образом классы и нации могут возникать в качестве коллективных общественных учреждений. Мы переживаем период интеллектуальных и политических преобразований, исход которых до сих пор неясен.

Что же делать? Нам все же нужна своего рода аналитическая карта, чтобы осмыслить содержание предыдущих глав и (что не менее важно) суметь разобраться в главах, которые еще предстоит прочесть. Я предлагаю в качестве временной меры использовать схемы, нарисованные по образцу ранних океанских лоций португальцев и испанцев времен Великих географических открытий. Навигаторы прежних времен полагались на неизбежно грубые измерения, а в основном на интуицию, поверяемую опытом, и трезвый расчет. Несмотря на многие опасности, лоции-портоланы все же приводили иберийских мореплавателей к цели, хотя порой и случалось в поисках Китая открывать Америки. Остается отважно молиться, чтобы и наши карты не занесли нас на рифы, но вывели бы на океанский простор…

Неужели опять классовый анализ?

Социальная структура обществ советского типа была крайне мистифицирована господствовавшими в период «холодной войны» идеологиями и прямой цензурой со стороны коммунистической бюрократии. Если сейчас она стала более различимой нашему взгляду, так это, вероятно, потому, что рассыпалась, по меньшей мере, одна из стен, закрывавших обзор нашим предшественникам. Для людей, на себе испытывавших реалии жизни в условиях государственного социализма и осмеливавшихся поинтересоваться, к какому, собственно, классу принадлежат товарищ Сталин и его соратники, вопрос представлял не только сложную интеллектуальную проблему, но и напрямую угрожал карьере и даже самой жизни. И тем не менее подобные вопросы ставились снова и снова.

Впервые некоторые из наиболее важных подходов были намечены социологами из Польши, Венгрии и Югославии (последняя заслуживает особого упоминания потому, что кровопролитный развал СФРЮ затмил наследие некогда бившей ключом интеллектуальной жизни в стране, стоявшей особняком от государств социалистического блока). Венгрия и Польша сохраняли традиции социальной мысли, корнями уходящие в блестящее интеллектуальное прошлое Вены, Кракова, Лемберга (Львова) и Будапешта кануна Первой мировой войны. Большинство лучших социологических выкладок по государственному социализму и постсоциалистическому преобразованию заслуженно сфокусировано именно на исследовании венгерского и польского опыта. Данная глава черпает вдохновение из работ центральноевропейских социологов, прежде всего Ивана Селеньи и сотрудничавших с ним исследователей. Следовать по стопам Селеньи не так-то просто. С течением лет его теории приобретали различные очертания и распространялись в разных направлениях[124]. Впрочем, этого следует ожидать в подлинно научном поиске, развивавшемся в течение совершенно различных эпох и на разных континентах. Последние работы Селеньи служат прототипом для предлагаемого описания советской социальной структуры. Отличие моего наброска заключается в понижении степени важности и самостоятельности интеллектуалов (неизменно занимающих центральное место в анализе венгерского общества у Селеньи) и введении целого класса субпролетариев. Оговорюсь, что это не является проявлением фундаментального теоретического несогласия относительно принципов социальной стратификации или конфигурации классов при государственном социализме. Эти усовершенствования видятся необходимыми для осуществления одной частной задачи – описания советского общества и его кавказской разновидности. Вдобавок точных численных данных по описываемым в данной главе социальным группам также не будет, поскольку достоверной статистической информации очень немного. Что поделать, наше каменистое горное поле никогда не вспахивалось столь глубоко и тщательно, как нивы Венгрии.

Особенно важно у Селеньи изобретательное сочетание унаследованной из марксистской традиции категории класса с поправкой на дифференциацию социального капитала в духе Пьера Бурдье.[125] Такое сочетание открывает перед нами совершенно необычную и продуктивную перспективу. В отличие от Гила Эяла, Ивана Селеньи и Элеоноры Таунсли, мы ради промежуточно-временной простоты обойдем стороной долгий спор между марксистами и веберианцами относительно различий между элитами, статусными группами и классами. Подобный маневр может быть также оправдан простыми и вполне убедительными теоретическими доводами Джованни Арриги, Теренса Хопкинса и Иммануила Валлерстайна именно по этой противоречивой концептуальной проблеме[126]. Вкратце: трио основателей миросистемного анализа считает ложным и в основном производным от конкуренции идеологий и научных школ, а не историко-логических противоречий, взаимоисключающего противопоставление классов и статусных групп (т. е. сословий, каст, религиозных конфессий, наций и рас, возрастных классов и полов). Данные категории на самом деле рядоположены и в реальной исторической практике социальной стратификации перетекают друг в друга. Неизбежно огрубляя, в порядке иллюстрации можно напомнить марксову диалектику «классов в себе» и «для себя». Идеологически осознанный и политически оформленный класс приближается к статусной группе, что хорошо видно на примере известных исследований английского пролетариата XIX в. Эдварда Томпсона и Крэга Калхуна[127]. Более того, классы могут становиться нациями – подобно ситуации, созданной расовым режимом апартхейда в ЮАР. С веберианских позиций к тому же заключению приходит Майкл Манн, показывающий, как коллективные идентичности высших (и долгое время лишь высших) классов и сословий европейских абсолютистских монархий приобретали национальное идеологическое звучание в Англии, Франции, Польше, Венгрии, Швеции. Кстати, по-своему это прекрасно понимал и русский религиозный мыслитель и историк Георгий Федотов, писавший, что петровские реформы разделили страну на вестернизированную русскую нацию дворян и оставшийся глубоко «московским» русский народ[128].

Разумеется, классы остаются крайне широкими категориями и потому должны рассматриваться эвристично (heuristically), т. е. в соотношении с предметом теоретизирования. В то же время в современных обществах классы являются достаточно плотно и четко ограниченными концентрациями, границы между ними могут быть эмпирически выявлены на основе различий в складывании семейных (точнее, домохозяйственных) доходов. Виды извлекаемых доходов отражают положение домохозяйств (household) по отношению к потокам власти и благ, которые, в свою очередь, преобразовываются в наборы типичных для каждого класса социальных стратегий и диспозиционных установок. Выражаясь афористично, каковы способы добывания средств к существованию – таковы и нравы.

Пьер Бурдье в своем стремлении преодолеть схематизм и механистическую предопределенность прежних форм чисто структурного анализа и вместо этого выявить активное (но, необходимо оговориться, вовсе не обязательно рациональное и осознанно целеполагающее!) стратегическое поведение социализованных индивидов, выдвинул категории габитуса и социального капитала. Подобно всем теоретическим нововведениям, категория социального капитала вызвала массу споров и противоречивых комментариев[129]. Тем не менее теоретический инструментарий Бурдье предоставляет нам практичную и важную коррективу к экономическому критерию стратификации и помогает прояснить динамику позиционирования и стратегий, осуществляемых людьми, принадлежащими к различным классам и статусным группам. Прежде всего это позволяет избежать априорных суждений о классовых либо национальных интересах в различных исторических ситуациях. Кроме того, категория социального капитала служит хорошим инструментом для выделения интеллектуалов из общей массы образованных специалистов, причем не впадая в обычные нормативные суждения относительно особого характера и предназначения интеллигенции.

Как известно, Бурдье всячески избегал прямого постулирования и завершенного объяснения различным видам того, что можно обобщить под рубрикой социального капитала, хотя в его собственном употреблении данный термин становится вполне понятен. Нам же здесь остается, придерживаясь принципа промежуточно-временной простоты, обратиться к предложенному Иммануилом Валлерстайном простому и прагматичному определению: социальный капитал есть способ, которым люди накапливают и сохраняют для будущего использования свои успехи и преимущества[130]. Урожай с поля, сада или огорода складируется в амбарах, засушивается или закатывается в банки на зиму. Точно так же экономические прибыли от удачно проведенной рыночной операции превращаются в деньги и подобные активы, которые инвестируются в следующие рыночные операции. Это, собственно, и является «капиталистическим капиталом» в традиционном понимании. Каков добываемый в данном виде деятельности капитал – такова и форма его сохранения.

Феодалам прежних времен традиционно важны были навыки воинской доблести и придворного политеса, подчеркнуто аристократической богобоязненности и благотворительности, понятия фамильной чести, династического родства, титулов, вассальных обязательств и привилегий. Властвующие элиты на современной партийно-демократической арене собирают политические должности, базы электоральной поддержки, удачные лозунги и фигуры публичной речи, упражняются в искусстве закулисных компромиссов, одновременно сообща и во многом по умолчанию отсекая внесистемных претендентов на политическую власть. Бюрократы накапливают административный капитал в форме кабинетных продвижений, патронажных связей и доступных лишь посвященным «инсайдерских» аппаратных знаний. Деятели науки и искусств, как правило, в острой конкуренции добывают соответствующие их занятиям и образу поведения социальные навыки, а также символический престиж, реноме, кафедры и дипломы, связи с однокашниками, наставниками, единомышленниками, доступ к средствам интеллектуального производства и распространения его продуктов. Социальный капитал, однако, не есть исключительная привилегия различных элит. Правомерно выделять также профессиональный капитал рабочих, выраженный в их трудовых навыках, особой ремесленной репутации («золотые руки»), коллективных правах и цеховой солидарности. Наконец, для нашего анализа этнических конфликтов очень важен социальный капитал маргинальных субпролетарских слоев, выраженный, к примеру, в специфических навыках «уличной сноровки», стойкости и агрессивности в драках и иных конфронтационных ситуациях, способности к мобилизации дружеских, соседских и большесемейных сетей взаимной поддержки, усвоении и навыке использования неформальных кодексов поведения, нередко задействуемых во избежание проблем с государственным законом.

Антисистемное догоняющее развитие

Типичной ловушкой, пускавшей по замкнутому кругу множество попыток проанализировать общества советского типа, было их рассмотрение в качестве отдельной «системы социализма», в отрыве от остального мира. Это предполагало соотнесение с нормативными идеологическими стандартами того или иного рода. Скажем, левацкие интеллектуалы Запада считали, что советское общество не оправдало их ожиданий в области социалистической эмансипации, тогда как представители противоположного края политического спектра в годы «холодной войны» навешивали на СССР ярлык тоталитарного и изначально извращенного государства, основанного на краже собственности. Однако понять советский строй изолированно от породившего и сформировавшего его мира XX в. невозможно.

После 1914 г. чуть было не закончившееся системным коллапсом взаимоуничтожение европейских держав внезапно позволило обрести долю власти многим и самым различным ранее сдерживаемым социальным группам и движениям. Взрыв в самом ядре миросистемы стал предусловием для прокатившихся по всей миросистеме волн революций, восстаний, переворотов, партизанских войн и деколонизаций, достигших в течение последующих десятилетий самых отдаленных уголков земного шара. В октябре 1917 г. большевики, которые тогда были не более чем подпольной и эмигрантской партией радикальной интеллигенции и ведомых рабочих активистов, продемонстрировали всему остальному миру, как именно следует захватывать и удерживать государственную власть в периоды военных неудач и сумятицы в правящем аппарате. Оказавшись у руля, большевики решительнейшим образом перешли к осуществлению практических шагов, которые позволили им избежать участи парижских коммунаров. Победа была достигнута путем построения обширной, в первые годы изобретательной и идеологически вдохновляющей революционной диктатуры. По изобретательному определению Стивена Хэнсона, большевики сумели стать тем, что не смог бы представить и сам Макс Вебер, – харизматической бюрократией, отрицавшей не в теории, но на практике противоречие между понятиями утопии и планового развития[131]. Диктаторский аппарат большевистского партийного государства был затем задействован для совершения следующего подвига: стремительного преобразования преимущественно аграрной и многонациональной страны в централизованную военно-индустриальную сверхдержаву. Индустриализация СССР приобрела откровенно военный характер в первую очередь по геополитическим причинам. Чтобы удержать власть и заставить с собой считаться в мировых делах, советское государство должно было создать мощный современный аппарат устрашения и принуждения.

Принуждение стало центральной составляющей советской модели индустриальной революции. С 1905-го и до начала 1950-х гг. страна прошла через апокалиптичную эпоху насилия, наивысшими точками которого были Гражданская война, коллективизация крестьянства, чистки, репрессии и этнические депортации 1930-1940-х гг. и, разумеется, Великая Отечественная война. Полувековая серия потрясений практически стерла присущее старому режиму сегментарное многообразие социальных статусов, титулов, классов и религиозных конфессий. В итоге не осталось ни землевладельцев, ни знати, ни капиталистов, ни мелкой буржуазии, ни независимого среднего сословия «буржуазных» специалистов. Были расформированы и лишь частично реинтегрированы на советской службе под бдительным надзором комиссаров прежний корпус офицерства и чиновничества, духовенство, а также некогда составлявшая особую гордость автономная интеллигенция. Более того, вопреки идеологическим заявлениям советского режима, не сохранился ни прежний городской пролетариат, ни даже крестьянство. Социальная иерархия оказалась сведена к полузакрытой командной касте кадровых партийных бюрократов и новосозданной массе зависимых от государства работников, получавших ту или иную долю государственного пайка в зависимости от формально определенного ранга: от функционально необходимых и потому относительно обласканных спецов и деятелей культуры и науки до сельских и городских работников элементарного физического труда и вплоть до узников лагерей. Недавние работы социальных историков выявляют не только фантасмагоричную, но и фантастически неустойчивую социальную структуру тех лет[132]. Однако геополитическое достижение налицо. Всего за одно поколение Советский Союз стал гигантски централизованным военно-индустриальным конвейерным предприятием в подражание символизировавшим технический и организационный прогресс нового века заводам Форда[133].

Тем не менее одно лишь устрашение и принуждение не может объяснить глубоко преобразовательное воздействие сталинского рывка. Для нас тут кроется главная моральная дилемма, разрешить которую едва ли под силу социологу. И все-таки социология кое-что проясняет. Строительство новых городов, вооруженных сил, заводов и целых отраслей промышленности, колоссальный рост государственной бюрократии и системы образования в совокупности создавали новые рабочие места, профессии и уклады жизни. Вышедшее из гражданской и мировой войны коммунистическое государство стало беспощадным и неукротимым пролетаризатором, в силу чего оно же оказалось просто обязано стать также и патерналистским покровителем по отношению к своим пролетариям.

Это было не столько результатом марксистско-ленинской идеологии, сколько дальнейшим последствием тех же структурных причин, заставлявших Бисмарка и его последователей систематически расширять сферу образования и социальных услуг в кайзеровской Германии времен ее собственного военно-индустриального рывка. Быстро индустриализовавшаяся страна нуждалась в ученых, инженерах и квалифицированных рабочих, которых (в отличие от исключительно удачливой Америки) невозможно было импортировать из-за рубежа. Следовательно, наука и техническое образование становились государственным приоритетом. Пожизненный найм, которым так славились индустриальные модели Германии и подражавшей ей Японии, есть вполне предсказуемая стратегия распоряжения квалифицированными трудовыми ресурсами при их относительном дефиците и особенно в стратегических секторах[134]. Далее – рабочих следовало оградить от радикальных политических идей путем сочетания террора и предоставления государством основных видов социального обеспечения. В лишенной безработицы закрытой меркантилистской экономике политическим и экономическим управленцам оставалось выработать альтернативный набор стимулов, санкций и ритуалов взаимодействия, чтобы закрепить ощущение патерналистической общности и поощрить трудовую дисциплину. Не менее важным было поддержание здоровья и патриотических настроений в среде рабочего класса, где мужчины выступали еще и военнообязанными, а женщины, помимо необходимой вспомогательной и резервной рабочей силы, рассматривались также в качестве матерей будущих солдат. Отсюда всеобщее бесплатное здравоохранение, детские сады и школы с непременным патриотическим воспитанием[135].

Победа во Второй мировой войне стала несомненным и политически главнейшим подтверждением жизнеспособности советского государства. Вопреки распространенному заблуждению, советское военное руководство никогда бы не смогло одолеть такую совершенную военную машину, как германский Вермахт, лишь завалив противника миллионами тел советских солдат. Подобная победа была невообразима без весьма значительного научно-промышленного потенциала, задействованного для разработки и массового производства современных вооружений. Статистические данные по выпуску советской промышленностью вооружения и военной техники в 1941–1945 гг. напрямую связаны с победами на полях сражений. Например, прокат стали в СССР после колоссальных потерь первого года войны сравнялся с германскими показателями приблизительно к середине битвы за Сталинград, а затем советская промышленность стала устойчиво и быстро расти, оставив позади объемы производства Третьего рейха[136]. Быстрый рост продолжался примерно до середины шестидесятых. К тому времени Советский Союз стал притягательным образцом для освободительных движений Третьего мира, пришедших ко власти в десятках независимых государств на периферии.

Тогда подобное индустриальное преобразование проходило под красивыми именами модернизации и национального развития. По сути, это означало рационально спланированный рывок к обретению современной промышленной базы, инфраструктуры, образовательных учреждений (преимущественно в прикладных и технических областях), а также соответствующих общественных структур в отсталых и бедных странах вне пределов западного мира[137].

Их конечной целью было сравняться с достижениями развитых капиталистических стран и затем превзойти их – знаменитое ленинское «догнать и перегнать» и задиристое хрущевское обещание «мы вас похороним».



Поделиться книгой:

На главную
Назад