Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Адепт Бурдье на Кавказе: Эскизы к биографии в миросистемной перспективе - Георгий Дерлугьян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Избирательности памяти и идеологического восприятия послевоенных лет, несомненно, способствовало ощущение оптимизма и беспрецедентное™ происходящего. Быстрая нормализация послевоенной жизни и хозяйственное восстановление облегчали социальную мобильность в такой степени, что согласие с официальной идеологией не требовало излишнего притворства. Прямо на глазах, казалось, стирались грани между пропагандой и реальной жизнью. Возможно, молодежь просто очень хотела в это верить. Мои родители вспоминали, с каким восторгом в те годы они ходили на свидания в кинотеатр «Кубань» в самом центре Краснодара смотреть раз за разом поражавшую их воображение цветную музыкальную комедию «Кубанские казаки» – фильм якобы из их собственной жизни. Сейчас трудно себе вообразить, как мои будущие родители могли совершенно не задумываться над, казалось бы, вопиюще очевидным фактом, что на том самом колхозном рынке, расположенном в реальной жизни всего в нескольких кварталах от кинотеатра, и близко не наблюдалось столь пышного продовольственного изобилия. Но изобилие должно было когда-то наступить, и как здорово было его увидеть хотя бы на киноэкране! Незадолго до того моя мама, только что зачисленная на должность телеграфистки краснодарского Главпочтамта, гордо надела полагавшуюся по тем временам почтовую форменку с блестящими пуговицами и туфли – первую в жизни пару ее собственной, сшитой на городской фасон обуви. Послевоенной молодежи страстно хотелось верить в скорое наступление изобилия. Наверное, и старшему поколению тех лет – моим рано овдовевшим бабушкам – война и победа виделись историческим рубежом, за которым остались пережитые ужасы и тяготы.

Нормализация советского государства

Спустя несколько месяцев после смерти Сталина, летом 1953 г., в результате дворцового переворота оказался арестован и вскоре расстрелян один из его наиболее одиозных, но и способных подручных, Лаврентий Берия. Эта крайне противоречивая личность, возможно, олицетворяла альтернативную траекторию диктатуры развития. Берия был, несомненно, более чем достаточно циничен и властолюбив, чтобы придерживаться каких бы то ни было идейных рамок и табу[58]. Гипотетически он мог бы превратиться в государственно-капиталистического диктатора, пойдя на политическую разрядку в отношениях с Западом и перенацелив созданный в предшествующие годы индустриальный потенциал страны на экспорт сырья и трудоемких потребительских товаров. В этом случае СССР пятидесятых годов мог бы эволюционировать аналогично послемаоистскому Китаю конца XX в. О возможности внутреннего демонтажа социализма еще в 1953 г. рассуждал Исаак Дойчер в своем развернутом некрологе на смерть Сталина, и, надо признать с учетом опыта горбачевской перестройки и ельцинских реформ, рассуждения Дойчера звучат пророчески[59].

Однако подобную историческую вероятность ограничивают соображения геополитики. В отличие от полупериферийного Китая, СССР только что приобрел престижную позицию сверхдержавы и стал вторым полюсом «холодной войны», а сверхдержавы на пике могущества и престижа изменяются с трудом. Еще важнее, стоимость рабочей силы на Западе, особенно в послевоенной Европе и тем более в Японии, оставалась достаточно низкой, повышение доходов рабочих и средних классов способствовало установлению внутреннего социального примирения и быстрому росту потребительских рынков. Едва ли в послевоенные годы капиталистические элиты были особенно заинтересованы в возникновении новых активных экспортеров, вводящих на мировые рынки дешевую рабочую силу и тогда вполне аналогичный западному индустриальный потенциал. Так что СССР приходилось оставаться изолированной социалистической экономикой.

С другой стороны, против Берии работало само грузинское происхождение, культурно объединявшее его соперников в борьбе с кавказскими революционными террористами. В последующие три десятилетия в высшем советском руководстве больше не будет напористых и вероломных кавказцев. (Это правило лишь подтверждается исключением, которое еще некоторое время представлял собой виртуознейший ветеран политического выживания Анастас Микоян, вовремя сделавший личную ставку на Никиту Хрущева.) Немало голов полетело вслед за Берией на Кавказе, где он сформировал собственную патронажную иерархию. После арестов и казней их покровителей основным настроением в среде сталинско-бериевских выдвиженцев среднего звена было желание укрыться, так что их массовое понижение в должностях, ранняя отставка, ссылка председателями в сельскую глубинку или завхозами почитались удовлетворительным исходом и не встретили организованного сопротивления.

Столкновения вплоть до уличного кровопролития возникали на Кавказе, лишь когда хрущевская десталинизация угрожала местным патронажным группам, укорененным в более широких городских сообществах. В 1956 г. демонтаж памятника Сталину в центре Тбилиси вызвал рукопашную схватку студенческой молодежи с солдатами и милицией с немалым числом убитых и раненых. Сами старожилы Тбилиси затрудняются сказать, было ли причиной столь отчаянного сопротивления покушение на сакральный культ Великого вождя или грузинский национализм. Двойственность студенческого протеста олицетворял его участник Звиад Гамсахурдия, будущий ультранационалистический президент независимой Грузии и одновременно сын видного сталинского лауреата грузинского писателя Константина Гамсахурдия[60].

Острейшие коллизии возникли в Абхазии, где Берия с присущим ему сочетанием терроризма и организационного размаха выкорчевывал местную автономию и изменял хозяйственно-демографическую карту, переселяя колхозников вместе с руководящими кадрами из внутренних районов Грузии. С падением ненавистного сатрапа немедленно воспряли остатки выживших в репрессиях абхазских кадров национальной творческой интеллигенции и партийно-хозяйственного руководства. Одним из их первых требований было перевести абхазский язык с грузинского алфавита, навязанного в конце 1930-х гг., на кириллицу. Тем самым задавалась политико-культурная ориентация в обход Тбилиси, непосредственно на Москву и входящие в Российскую Федерацию этнически родственные абхазам горские автономии. Возникший в результате трехсторонний конфликт будет регулярно обостряться в последующие десятилетия. Именно в Абхазии в 1992 г. кабардинцу Мусе Шанибову предстоит испытать свой звездный час главы добровольческого ополчения северокавказских горцев.

По другую сторону Кавказского хребта в конце 1950-х гг. происходили бурные столкновения между эшелонами возвращавшихся из ссылки народов – чеченцев, ингушей, балкарцев и карачаевцев – и успевшими более или менее укорениться переселенцами, которые были размещены на их землях по разнарядкам бериевского аппарата. Москва, очевидно, не имевшая сколь-нибудь четкого плана на сей счет, гасила конфликты непоследовательным сочетанием силовых мер (вроде направления войск в моменты открытых драк) и административных импровизаций. Так к воссозданной Чечено-Ингушетии оказались присоединены равнинные районы, ранее населенные ногайцами и русскими казаками. При этом часть этнических чеченцев-ауховцев была отнесена к Дагестану. В Грозном по настоянию городских властей и с немалым одобрением русскоязычного большинства жителей была резко ограничена прописка. Аналогичным образом многим ингушам оставалось на личном уровне путем получения рабочих мест или обычным подкупом приобретать прописку в Пригородном районе, отнесенном по хозяйственному признаку к столице Северной Осетии городу Орджоникидзе (Владикавказу). В то же время балкарцы и карачаевцы, ранее обитавшие в труднодоступных горных ущельях, теперь обустраивались ближе к городам, пополняя нижние уровни советского пролетариата и субпролетарские пригороды[61]. Все это порождало различные очаги подспудной социальной и эмоциональной напряженности, которая вкупе с компенсаторным демографическим ростом среди бывших репрессированных народов Северного Кавказа с распадом советского государства приведет к открытым конфликтам.

Тем не менее годы десталинизации повсюду на Кавказе были отмечены мощнейшим оптимизмом, подкреплявшимся беспрецедентными возможностями роста. Семейно-биографические истории, собранные во время полевой работы на Кавказе, показывают, что даже семьи репрессированных после 1953 г. сталинско-бериевских кадров (хотя и годами молчавшие о деяниях и судьбе своих патриархов), за редкими исключениями, сохранили свой элитный статус и реализовали его в карьерах следующего поколения. Нормализация советской власти означала в том числе, что семьи бывших противников более не подлежали уничтожению. Десталинизация стала чисткой, чтобы покончить со всеми чистками.

Смещались не только проводники террора, но также активисты времен коллективизации, выдвиженцы прежних «ленинских призывов» и кампаний по «коренизации кадров». Формально слабость довоенной бюрократической когорты заключалась в недостаточной образованности. Эти партийные и административные назначенцы, особенно на Кавказе, в подавляющем большинстве имели лишь несколько классов образования плюс два года региональной Совпартшколы. После 1945 г. диплом о высшем образовании становится нормой. Однако во всем мире формальные свидетельства о профессиональной пригодности подвержены очень быстрой инфляции по мере их распространения среди растущего числа претендентов на элитные позиции[62]. В 1960-x гг. многие кавказские аппаратчики озаботились уже приобретением кандидатских и докторских степеней[63].

За роспуском зиждившегося на устрашении сталинистского аппарата последовали расширение и нормализация гражданской бюрократии. Результатом этого сдвига в политике стала череда продвижения молодых кадров на руководящие позиции. В СССР этот процесс предполагал непременное освящение формализованной инвеститутрой в парторганах, результатом чего становилось причисление к номенклатуре. Новые руководители назначались по принципу компетентности, предполагавшей высшее образование плюс успешный профессиональный опыт вместо прежнего принципа социального происхождения и идеологического рвения. В результате диплом о высшем образовании стал фактически оружием в борьбе за восхождение по бюрократической пирамиде. Данные отчетов проходивших в Кабардино-Балкарии партконференций свидетельствуют, что уже в начале 1960-x гг. в основном произошла смена поколений. Молодые коммунисты с высшим образованием составили большинство в республиканском партийном и госаппарате[64]. Это вполне соответствовало общей тенденции переформирования элит в социалистических странах советского блока и означало окончательную победу бюрократии над террористической селекцией сталинского режима. Постсталинистская номенклатура оказалась не только значительно более многочисленной и образованной, но и намного более стабильной. Выдвиженцы конца 1950-х гг. будут оставаться во власти практически пожизненно. Многие из них переживут даже перестройку и потрясения, сопровождавшие распад СССР, превратившись со временем в старейшин региональной олигархии постсоветского периода.

Бурная сторона хрущевской «оттепели»

Воспоминания о временах десталинизации 1956–1964 гг. или хрущевской «оттепели» обычно фокусируются на оптимизме и духе культурного возрождения тех лет, который испытывала техническая и творческая интеллигенция столиц, либо на драматических коллизиях внешней и внутренней политики Кремля. Подобный элитарный взгляд сверху, следует признать, подкреплен интереснейшими источниками и аналитически достаточно продуктивен. Советское государство от начала до конца оставалось наследником революционной диктатуры и оттого пользовалось чрезвычайной, «бонапартистской» автономией от общественных классов, гражданских организаций (которые, включая традиционные религии, присутствовали лишь номинально) и, по большому счету, от всей управляемой этим государством страны. Наиболее важные и яркие события в самом деле происходили в Москве, а не на окраинах, и не просто в Москве, а в пределах ее исторического центра. Все это так, однако именно в годы хрущевского поиска путей к рациональным, нетеррористическим реформам, как и позднее в годы горбачевской перестройки, капиллярные процессы в провинциях приобретают собственную важность и динамику.

Не будет, наверное, преувеличением сказать, что в те годы и в провинциях многие советские граждане были просто обуреваемы энергией и желанием выстраивать различные горизонтальные связи и сообщества. На одном конце шкалы находятся элементарные дружеские, соседские и межсемейные социальные сети городских обывателей, которые просто ходили друг к другу в гости, вместе выезжали на пикники, играли вечерами в карты и теперь, с долгожданным наступлением мира и относительного благополучия, просто предавались ритуализованным мелким прелестям мещанского быта. Далее следуют группы по интересам, требующим больших усилий и специальных знаний: астрономы-любители, шахматисты, радиотехники, филателисты, театралы. Наконец, граничащие уже с оппозиционностью литературные, художественные и политикофилософские кружки. Опубликованные со времен гласности мемуары и ранее закрытые материалы из официальных архивов показывают, как много подобных кружков возникает в конце 1950-х гг. повсюду в провинциальных городах России и других республик и как порой безрассудно смело вели себя их воодушевленные духом «оттепели» участники. Все эти социально-ассоциативные практики предполагали обладание довольно значительным культурным капиталом, свойственным средним городским слоям. Среди прочего так возникала громадная общесоюзная аудитория читателей и зрителей, мощно генерирующая позитивную эмоциональную энергию, в свой черед питавшую всплеск творческой активности на высотах культурного поля. Мы еще вернемся к рассмотрению динамики этого важнейшего предполитического процесса. Кстати, аналогичное взаимодействие азартной публики, самодеятельных подражателей среднего уровня и элитных звезд служило механизмом возникновения культов футбола и шахмат.

Ближе к символическим городским окраинам мы обнаруживаем изобилие микрогрупп и централизующих сетевых персонажей менее высокого пошиба: воскресных рыболовов и садоводов, спортивных болельщиков, дворовых доминошников и сплетничающих кумушек, молодежь, вместе бегающую на танцы и в кино, либо, менее невинно, регулярных собутыльников, кучкующихся у распивочных точек, уличных хулиганов и приблатненных «смотрящих», днями слоняющихся на перекрестках, отпуская шуточки, приставая к проходящим красавицам, перебрасываясь словечками с прохожими и таким образом набирая информацию о положении местных дел. Добавим сюда регулярные коммуникативные взаимодействия, возникавшие в парикмахерских, сапожных мастерских, пунктах продажи керосина (важнейшего в те годы бытового топлива), в очередях у магазинов. Наконец, целенаправленные структуры полулегального блата и черных рынков, через которые осуществлялся оборот всевозможных контрабандных товаров и услуг, как правило, выведенных и просто украденных из государственных ресурсов.

Политическая теория, обычно парящая в абстрактно-нормативных высях, едва различает эти микроскопические комочки человеческой почвы, из которой даже в, казалось, самом неподходящем климате произрастают структуры гражданского общества. Классы и нации есть идеологические абстракции, которые приобретают политическую реальность только при опоре на мириады незаметных бытовых микровзаимодействий. Сами по себе классовые и национальные идентичности слишком макроскопичны, чтобы создавать направленное социальное действие. Силу им придают мобилизованные идентичности и сети взаимоподдержки, сложившиеся и регулярно практикуемые на менее абстрактных уровнях социального взаимодействия. Скажем, хорошо известно, что долгое время шахтеры и судостроители представляли собой наиболее боевитые отряды пролетариата (вспомните хотя бы документальный роман Эмиля Золя «Жерминаль», мобилизацию польской «Солидарности» с центрами в приморском Гданьске и горных Катовицах либо шахтерские забастовки времен кризиса перестройки). Причина в значительном совпадении трудового коллектива с поселковой общиной, возникающей вокруг отдельно расположенных шахт и судовых верфей. Гендер, пусть не всегда явно, играет здесь огромную роль. Политическое сопротивление становится наиболее эмоционально заряженным и упорным, когда в него включаются домохозяйки и матери, когда людям представляется, что под угрозой их семья, дом, улица. В еще большей степени это относится к нациям, для которых ключевой метафорой служит именно воображаемая большая этническая семья. Патриотическая, отечественная война ведется ради обороны родных очагов[65].

На самом деле никакие люди никогда не бегут слепой толпой или стадом на митинги, демонстрации или погромы. Это распространенная внешняя иллюзия, восходящая к философско-публицистическим произведениям престижных авторов конца XIX – первой половины XX в., когда европейские элиты сталкиваются с политическим давлением снизу и их охватывают фобии «толпы» и пришествия «хама». Американский исторический социолог Роджер Гулд, трагически молодым павший жертвой рака, вошел в канон современной науки блестящим исследованием состава тех, кто в 1871 г. оборонял Парижскую коммуну на баррикадах, и тех, кто ее подавлял штыками и картечью. (Государственные архивы Франции сохранили как личные дела «версальцев», так и протоколы трибуналов, судивших пленных коммунаров.) Гулд показал на десятках тысяч примеров, что отличие жертв от палачей не было классовым, как традиционно считалось на протяжении более сотни лет. С обеих сторон было примерно поровну интеллигентов, мелкой буржуазии, ремесленников и рабочих. Существенно значимым показателем политической дифференциации оказались дружеские и соседские связи, вхожесть в те или иные политизированные таверны, которые издавна служили в Париже клубами[66]. То же самое установлено социологами для множества других ситуаций (митингов, карнавалов, столкновений с полицией, этнических погромов, футбольного хулиганства), когда сторонним наблюдателям кажется, что буйствует элементарная толпа. На самом деле в толпе всегда находятся взаимопересекающиеся связки из нескольких или даже множества знакомых, приятелей, соседей, бывших сослуживцев. Нет, не ходят атомизированные индивиды толпой, тем более на опасное дело. Всякий социальный конфликт или противостояние предполагает предварительное наличие солидарности и готовности ко взаимовыручке внутри группы. Для нашего исследования это важнейший постулат.

Вот почему по преимуществу неформальная, самодеятельная ассоциативная активность советских граждан времен десталинизации даже в, казалось, самых невинных и бытовых проявлениях создавала заряды эмоциональной энергии, которые стимулировали творчество в поле культуры, уходили в самодеятельные бардовские песни и молодежную романтику тех лет, а могли и внезапно разразиться громом и молниями стихийного протеста. Недавние исследования историков указывают, что протесты в СССР случались куда чаще, нежели предполагали даже диссиденты, сосредоточенные в столицах. Этот раздел советской истории еще только начинает писаться и пока довольно слабо осознается. Советское общество было далеко не пассивным. Я здесь предложил лишь эскизный набросок пути, по которому могло бы двинуться социологическое объяснение действий людей, которые чаще всего неожиданно для самих себя оказывались в конфронтации с собственным государством. Приведу лишь приблизительный список наиболее значительных протестных выступлений тех, кого секретные правительственные сводки того времени именовали «антисоциальными элементами», «толпой», «провокаторами» и «хулиганствующими элементами».

Как уже упоминалось, в 1956 г. преимущественно грузинская студенческая молодежь в столице Грузии схлестнулась с войсками, посланными для демонтажа памятника Сталину. Дело закончилось множеством раненых и несколькими убитыми (возможно, десятками), по республике прокатилась волна арестов.

Возвратившиеся в 1957–1958 гг. из ссылки чеченцы и балкарцы многократно и по разным поводам сталкивались как с милицией, так и с переселенцами, после 1944 г. направленными в их упраздненные автономии. Для прекращения беспорядков неоднократно приходилось вызывать войска.

В августе 1959 г. в казахстанском городе Темиртау рабочие-строители, среди которых было немало бывших заключенных, вышли на улицы. Причиной массовых выступлений стали перебои в снабжении продовольствием и ужасающие условия быта. Однако насилие пошло не только вертикально, против властей, но в основном горизонтально, между различными статусными и этническими категориями рабочих и субпролетариев. Человеческие жертвы исчислялись сотнями. Усмирение вновь было возложено на войсковые подразделения, а процесс наведения порядка оказался настолько кровопролитным, что вызвал серьезное переосмысление политики в Москве[67].

В 1961 г. в Кировабаде, втором по величине городе Азербайджанской ССР, женщины, несколько ночей тщетно простоявшие в очередях за хлебом, начали громить магазины и забросали милицию камнями и мусором. Причиной нехватки хлеба стало излишнее рвение руководства республики, поспешившего отрапортовать Кремлю о якобы достигнутом уровне самообеспечения пшеницей. Вполне предсказуемым результатом стало сокращение московским центром поставок хлеба АзССР. Позднее, в 1966 г., группы рабочих в другом азербайджанском городе, Сумгаите, вышли на официальную первомайскую демонстрацию с портретами Сталина и требованиями снятия местных коррумпированных властей. Милиция натравила на протестующих служебных собак, что соответствовало подлинной истории Сумгаита – как и Темиртау, этот центр экологически грязной нефтехимии строился после войны трудом заключенных, которые после освобождения из ГУЛАГа не допускались обратно в Баку и другие крупные города, а поселялась в Сумгаите по административному принуждению. По тем же причинам в Сумгаите нередко пустовали новые квартиры – невероятное для СССР явление. Выпускники бакинских вузов, среди которых было много армян, всячески избегали распределения в такой город. В закрытой советской статистике уголовной преступности Сумгаит регулярно занимал первые места. Применение тюремных овчарок во время демонстрации на главной площади Сумгаита произвело взрыв негодующего насилия, охватившего весь город. Погромы и настоящие баррикадные бои продолжались несколько дней[68]. Такого рода предыстория, вероятно, дает кое-что существенное для понимания причин армянского погрома, случившего в Сумгаите в начале 1988 г. и оказавшегося точкой невозврата для горбачевской перестройки.

В феврале 1961 г. в крупнейшем городе Северного Кавказа Краснодаре обыденный с виду арест военным патрулем солдата на Сенном рынке стал причиной марша «толпы рыночных торговцев и зевак» к военной комендатуре, куда увели задержанного солдата. (Находясь в увольнительной или самоволке, по слухам, тот попытался продать на рынке армейское белье, вероятно, чтобы добыть денег на выпивку и закуску.) Дежурный офицер скомандовал часовым на входе в комендатуру дать предупредительный выстрел в воздух. Однако толпа уже напирала на парадную дверь, снося часовых в вестибюль. Пулей, вероятно, срикошетившей от каменного потолка, был убит участвовавший в протесте студент (оказавшийся отнюдь не рыночным люмпеном, а сыном армейского полковника). Неся убитого на руках и обрастая все новыми и новыми участниками, негодующая масса людей двинулась вдоль по улице Красной, главному проспекту Краснодара, в сторону здания краевого комитета партии. Захватив без боя здание крайкома, «провокаторы» провели собрание, на котором было составлено обращение в Москву. Они даже пытались дозвониться в Кремль по спецтелефону из губернаторского кабинета. Тем временем партийное руководство закрылось в расположенном под зданием бомбоубежище, откуда на следующий день было вызволено прибывшими из Ейска подразделениями курсантов[69].

В июне 1962 г. рабочие локомотивного завода Новочеркасска объявили забастовку в знак протеста против повышения цен на продовольствие. Под красными флагами и портретами Ленина они прошли до горисполкома, где были встречены огнем. Двадцать два рабочих было убито, десятки других участников забастовки были приговорены к высшей мере наказания либо получили длительные сроки заключения. Крайне важным видится ставшее известным благодаря журналистскому расследованию эпохи гласности обстоятельство: армейский генерал, первым направленный на усмирение народа, отказался открыть огонь, доложив начальству, что видит перед собой только советских граждан и ни единого немецкого солдата. Ставший местной легендой «генерал, который не стрелял» был немедленно сменен офицером КГБ и впоследствии разжалован. В ретроспективе произошедшее, и в особенности смелый отказ генерала выполнять неправый приказ, видится исключительно значимым фактом. Правящий режим не мог вполне полагаться на армию для подавления социальных волнений, поскольку солдаты могли увидеть в протестующих своих сограждан. Потенциально это общая политическая уязвимость всех призывных армий. Разумеется, советская элита все еще могла рассчитывать на КГБ, однако позволить «карающему мечу» вновь приступить к широким репрессиям означало вернуть страну – и себя самих – к сталинским временам террора. Эта дилемма правящей элиты и стала главным условием, сделавшим возможным зарождение демократизации из революционной диктатуры.

Конфликты тем временем продолжали возникать. В 1963 г. нехватка продовольствия вновь привела к волнениям, забастовкам и стихийным шествиям в Краснодаре, Грозном, Кривом Роге, Донецке, Муроме, Ярославле и даже в районе автозавода в самой Москве. Структурно это были узнаваемые хлебные бунты, в прошлом наиболее распространенная форма городского протеста. Однако советские горожане требовали уже не столько хлеба, сколько мяса, масла и других продуктов более сложного современного питания, которые могло в достаточном количестве поставить только современное индустриальное животноводство. Давление городского недовольства и демонстрационный эффект Запада волей-неволей подвигали советское руководство к имитации общества потребления.

Главное противоречие, которое так и не будет разрешено, состояло в том, что советский вариант догоняющей индустриализации носил ярко выраженную военную ориентацию, которая мощно подтверждалась реальными геополитическими испытаниями Второй мировой и «холодной войны». Причина глубоких сомнений советского руководства в рыночных реформах крылась не в одном лишь идеологическом упрямстве лично Хрущева и не только в страхе многократно усиленного повторения того, что Хрущев и его окружение наблюдали в Венгрии в 1956 г., хотя все это, несомненно, играло большую роль. Сама институциональная архитектура СССР в силу своей мобилизационной логики оставляла предельно мало пространства для возникновения самоорганизующихся на рыночных принципах товарных цепочек. Одно дело корова, выращенная на сельском подворье и поступившая в виде молока или мяса на элементарный крестьянский рынок в ближайшем городе, хотя уже и это вело к удорожанию традиционно крайне дешевого крестьянского труда и опосредованно подрывало тотальность мобилизационной системы команд и подчинения. Совсем иное дело ферма и молокозавод, руководители которых имеют обеспеченное законом право принимать собственные инвестиционные решения, искать (и в конечном итоге где-то находить) готовое к продаже оборудование и рынки сбыта. Проще и безопаснее казалось воспользоваться продуктами чужого агропрома, даже принадлежащего геополитическим и идейным соперникам. В ноябре 1963 г. Политбюро во главе с Н. С. Хрущевым санкционировало выделение валютных средств на импорт канадского и американского зерна (не только пшеницы, но и кукурузы на корм животным). Это считалось временной мерой, пока не наберет обороты собственный агропром. Однако на деле импорт продовольствия и товаров народного потребления стал неотъемлемой чертой последних десятилетий советского государства[70]. Решение Политбюро ознаменовало всемирно-исторический поворот. Из исторического экспортера продовольствия Россия превратилась в импортера. Это означало не только завершение индустриализации, но и классовую победу новых советских специалистов и работников. Явными и неявными путями они доказали собственной элите, что с советским обществом более нельзя было обращаться, как с фаталистически покорной и вечно балансировавшей на грани голода крестьянской массой. К этой несколько триумфально звучащей фразе следует добавить, что это означало также создание канала зависимости от капиталистического Запада. СССР никак не мог покинуть орбиту капиталистической миросистемы.

Оцивилизование городской среды

Список приведенных выше примеров относится к наиболее яркой трансгрессивно-протестной части спектра общественной самоорганизации хрущевского периода. Сам же спектр был значительно шире, простираясь на противоположной оконечности до совершенно неполитических, но социально значимых и поистине массовых движений филателистов, шахматистов и дачников. Где-то в середине этого континуума, между хулиганствующими субпролетариями и благопристойными интеллигентами, мы обнаруживаем движения, совмещающие официальную коммунистическую идеологию с энергичной опорой на собственные силы и подлинным молодежным энтузиазмом, что обретало порой не самые казенные и безмятежные формы. Именно здесь мы обнаруживаем нашего героя, молодого Мусу Шаниба.

К тому времени он уже звался не Муса, а более привычным русскому слуху именем Юрий Шанибов. Это вовсе не было следствием официальной русификации. Подобные подозрения отдают непониманием неоднозначности символических иерархий в советском обществе. Став Юрой, Шанибов делался не русским, а современным человеком. Вне всякого сомнения, по-прежнему воспринимался и с искренней гордостью считал себя кабардинцем. Более того, если бы он каким-то образом перестал быть кабардинцем по формальной записи в метрике и внутреннем паспорте, то это бы привело к потере образовательных и карьерных преимуществ члена титульной национальности в своей автономной республике. Почти наверняка, будь он просто местным русским, татарином или армянином, Шанибов бы не передвигался с такой завидной быстротой на следовавшие одна за другой ступеньки его статусного роста – воспитанник привилегированного «ленинского» интерната, студент-заочник юридического факультета самого престижного в его регионе Ростовского университета, заведующий клубом, сотрудник районной газеты, комсомольский работник республиканского уровня, наконец, прокурор – и все это, когда ему еще не исполнилось и тридцати лет.

В то же время, подобно многим своим нерусским сверстникам, Шанибов, очевидно, начал стесняться своего слишком деревенского, традиционного имени Муса. Если точнее, такое имя как-то не звучало в контексте советской модернизации. Хотелось чего-то более современного, стильного, нормального. И дело тут едва ли в том, что Муса было мусульманским именем (точнее, арабской формой ветхозаветного имени Моисей). Честно говоря, это очень похоже на моего собственного отца, окрещенного при рождении греческим христианским именем Мартирос (т. е. «мученик за веру»). На первом свидании (кстати, после задорного волейбольного матча) он смущенно представился моей будущей маме просто «Димой» – при том что его внешность не оставляла никаких сомнений в армянском происхождении. Но мама с готовностью приняла игру в молодых советских горожан, и еще годы спустя ее казачьи родственники, приезжавшие к нам из станицы, почтительно обращались к моему отцу «дядя Дима», а он полушутливо отвечал им на кубанском украинском диалекте – одном из полудюжины языков, которые он в той или иной степени усваивал по ходу своей жизни (как, впрочем, и забывал по мере социально-лингвистической ненадобности). Это было лишь полуосознаваемым стратегическим поведением, направленным не столько на мимикрирующую ассимиляцию, сколько на многостороннее сокращение социокультурных дистанций и установление контактов с различными людьми в многоэтничной среде.

Имя Юра, принятое Шанибовым вместо Мусы (как объясняет он сам, в честь одного из друзей погибшего отца), было одним из трех наиболее частотных мужских имен в СССР, наряду с Сашей и Володей. Поэтому Юрий звучало нейтрально, более светски и по-городски. (Конечно, филолог бы нашел в том иронию, поскольку Юрий, как и Егор, является восточнославянской вариацией греческого имени христианского святого Георгия; однако эта этимология была давно позабыта). Современные советские идеи интернационализма и прогресса прочно ассоциировались с русским языком и вскоре с именем первого человека в космосе – Юрия Гагарина. Возвращение к этнической форме «Муса Шаниб» произойдет лишь в период распада Советского Союза, когда наш герой становится вождем горских националистов. А пока же он – молодой энтузиаст, превращающийся в советского образованного горожанина.

Получив начальное образование в сельской школе, Шанибов продолжил учебу в районной средней школе, куда стекались дети из близлежащих селений. За отсутствием школьных автобусов райком партии предписал водителям попутных грузовиков подбрасывать школьников – мелочь, которую с теплотой вспоминают доныне. Дальнейшее образование он получил уже в Нальчике, в интернате для лучших учащихся Кабардинской АССР (напомню, Балкария в конце сороковых была официально стерта с советской карты). В сообществе воспитанников интерната происходили типично подростковые конфликты по поводу распределения статусов относительно друг дружки и принадлежности к той или иной категории и группировке (отличников-зубрил, сорвиголов, подлиз). Своеобразным эпиграфом к дальнейшей карьере, в школе Шанибов пытался вести микрополитику двойного статуса, одновременно выступая в ролях одобряемого взрослыми отличника и заводилы среди сверстников. Вторая роль, однако, предполагала рискованное поведение, чреватое ролевым конфликтом и конфузом, как в случае с детскими налетами на соседний совхозный сад, за которые юному Шанибову пришлось ответить. Кстати, Пьер Бурдье тоже воспитывался в интернате по стипендии для одаренных детей и примерно в те же трудные годы. Показательно и то, что сам Бурдье не упоминает, возможно, селективно забывает сказать о том, что его обучение проходило в позорное для его страны время немецкой оккупации. В школьные годы Бурдье, судя по его собственным воспоминаниям, тоже вел двоякую микрополитику усидчивого, книжного ребенка-одиночки и одновременно провинциального крестьянского забияки, увлекавшегося грубо физической игрой в регби[71].

Вернувшись после окончания учебы в Нальчике в свой родной район, Шанибов стал быстро подниматься по карьерной лестнице. Первой его должностью стало место директора местного Дома культуры, где он отвечал за организацию концертов, танцев по выходным дням и работу разнообразных кружков самодеятельности – драматического, музыкального, поэтического. (Сегодня Шанибов с горечью рассказывает, что тот Дом культуры был снесен, чтобы расчистить площадку под строительство ресторана.) Он также стал публиковать заметки в районной газете и вскоре вызвал громкий скандал местного значения разоблачением колхозных начальников, списывавших съеденные ими шашлыки на естественный падёж общественного скота. В небольшом сельском мирке эти злоупотребления ни для кого не были особым секретом, но публикация в газете придавала делу политическое звучание и, по советской практике, предполагала суровые оргвыводы. Молодой обличитель неизбежно нажил себе врагов среди старшин местной иерархии власти, одновременно становясь народным трибуном. Поскольку дело было в самый разгар хрущевской «оттепели», удачное критическое выступление сделало молодого человека ценным союзником растущей послесталинской когорты руководителей. Шаннбова вовлекли в регулярное сотрудничество в газете и начали выдвигать по комсомольской линии. Несколькими годами позже он будет избран секретарем по пропаганде и агитации Кабардино-Балкарского обкома комсомола.

На рубеже пятидесятых и шестидесятых годов молодой перспективный специалист, представитель коренной национальности и комсомольский вожак, Юрий Шанибов прочно встал на пути, который вел его в ряды номенклатуры. Получив университетский диплом юриста, он был вскоре назначен районным прокурором, что показательно для быстрой смены кадров в те годы. Однако дальше дела пошли не так, как предполагалось. Сам Шанибов с усмешкой объясняет подобный поворот своим «боевитым габитусом». В 1964 г. Хрущев был отстранен от власти, началась долгая стабилизационная эпоха Брежнева. Шанибов не сумел правильно оценить перемену политического климата и, по советскому бюрократическому жаргонизму, «выпал из обоймы». Предлогом для жесткой критики стала защита Шанибовым обвиненного в воровстве молодого колхозника, который без надлежащего одобрения свыше использовал кровельный материал на пристройку к хлеву отделения для новорожденных телят. В то же время в качестве районного прокурора Шанибов развернул кампанию по борьбе с коррупцией в бюрократических кругах. В новые времена на подобный популизм уже смотрели косо, и Шаннбова вынудили написать заявление об уходе с поста прокурора – разумеется, по собственному желанию. Однако и это пока не предвещало катастрофы. Шанибову едва исполнилось тридцать, он был полон сил и амбиций. Помимо недругов в кругах начальства у него оставались сочувствующие и покровители, так что отставка даже приобрела видимость повышения на новую должность преподавателя в университете. Таким образом вместо карьеры чиновника Шанибов стал интеллектуалом – очередной невероятный поворот в судьбе послевоенного сироты из кавказского селения.

В шестидесятых годах прошлого века Кабардино-Балкарский педагогический институт был расширен и приобрел статус университета, в котором Шанибов приступил к преподаванию и написанию кандидатской диссертации. Он штудирует, конечно, сочинения Маркса, Энгельса и Ленина, но одновременно увлекается философской логикой, полудозволенным Фрейдом, знакомится (в основном через советские «критические изложения») с идеями французских марксистов и Франкфуртской школы, а также с работой Райта Миллса «Властвующая элита», переведенной на русский в 1958 г., всего через два года после американской публикации, в качестве критики современного капитализма. (Позднее стараниями местной профессорской цензуры подобные книги оказались изъяты из открытого доступа в библиотеках ряда провинциальных университетов.) Этот круг чтения определил на всю дальнейшую жизнь интерес Шанибова к критической социологии и общественным реформам, причем с самого начала социология для него была неотделима от активной преобразовательной деятельности.

Задолго до того, как Шанибов узнал о существовании Бурдье, его собственная социология становится, по знаменитому выражению Бурдье, разновидностью «боевого искусства». Собственный «боевитый габитус» Шанибова восходит к грубо физическому противостоянию крутым парням с улицы в бытность директором Дома культуры в пятидесятые годы. Двумя десятилетиями позже, уже в семидесятых, этот опыт воплощается в шанибовской диссертации о развитии общественной инициативы и саморегуляции социалистического общества. Попробуем представить себе, какого рода реалии крылись за этими каноническими пропагандистскими формулами.

Оказавшиеся оторванными от традиционно заданной и дисциплинирующей жизни в рамках сельского уклада, молодые рабочие и студенты самостоятельно и спонтанно осваивали городские социальные роли, вырабатывая новые ритуалы повседневного общения и культурную практику. Этот поиск предполагал, помимо всего прочего, обучение различным видам игрового спорта, современным танцам или же непосредственное подражание речи, прическам, манерам и костюму кинозвезд. Вполне ожидаемо, дело не обходилось без конфликтов между группами молодых мачо в местах их социализации на досуге – в кинотеатрах, кафе, стадионах, парках и танцплощадках, – где регулярно возникали ситуации символического соперничества между сверстниками, прежде всего по поводу социальной территории и общения с представительницами противоположного пола. Парни сбивались в группки, приобретавшие характер банды, и зачастую их стычки оказывались достаточно жестокими, вплоть до кровопролития и поножовщины. Контроль правоохранительных органов не поспевал за стремительным ростом городов, а традиционные сельские механизмы улаживания конфликтов старейшинами семейств и церемониальные ритуалы общения между полами едва ли срабатывали в новой общественной среде. Явление это вполне знакомо по бесчисленному множеству городов всего мира, проходящих стадию быстрой урбанизации и индустриализации. Вспомните хотя бы романтизированный пример «Вестсайдской истории».

На Кавказе частота и интенсивность конфликтов в молодежной среде, очевидно, могла усугубляться наследием локальных поведенческих стереотипов, предписывавших демонстрацию сверстнической состязательности, маскулинной воинственности и групповой лояльности в качестве обязательных компонентов идентичности молодого мужчины-джигита. Оказавшись самостоятельно в городе, вне традиционной половозрастной иерархии деревни, среди почти сплошь своих сверстников, молодые мигранты тем не менее не утрачивали, если, напротив, не усиливали стремление к этнической и клановой солидарности, создававшей дополнительные поводы для актуализации обычаев кровной мести. Поиск физической и эмоциональной защищенности в сверстнических группах, делящихся по взаимопересекающимся признакам земляческой, этнической и классовой общности, скорее усугублял ситуацию, вызывая более массовые, серийно повторяющиеся драки между группировками молодых кабардинцев, балкарцев, казаков и русских поселенцев. Вначале на свой страх и риск клубный директор Шанибов организовал на подведомственной ему территории (включавшей такие очаги молодежной конфликтности, как кинозал и танцплощадка) неформальную группу самообороны. В нее входили такие же, как и он сам, студенты и несколько менее образованных кабардинских парней, вроде отличавшегося огромным ростом молодого конюха. Первая шанибовская группировка, как и боевые отряды горских добровольцев в 1992 г., создавалась, таким образом, как по классовому, так и по этническому принципу. Здесь нет особой социологической загадки. Главным было набрать крепких парней и затем уже найти между ними какие-то основы для групповой солидарности и лояльности лидеру.

Путем сочетания переговоров, коммунистического морализаторского увещевания, удачного блефа (Шанибов как-то повязал себе на пояс здоровенный кавказский кинжал) и, когда все это не срабатывало, расквасив несколько носов и ушей, им удалось отпугнуть от своего клуба наиболее злостных хулиганов и установить достойный договорной мир между прочими драчунами, которые, вероятно, не без внутреннего облегчения, могли теперь отказаться от своих символических притязаний, признав первенство Юры Шаннбова над его кинозалом и танцплощадкой. После ряда побед, прогремевших в местных кругах, Шаннбова пригласили на беседу с секретарем райкома. Партийный начальник усмотрел в действиях молодых комсомольцев-добровольцев полезную возможность держать руку на пульсе и более того – избежать подобных эксцессов в будущем. Шанибов фактически получил неписанную лицензию властей на наведение общественного порядка, условием чего стали регулярные устные отчеты партийному начальству. Вспоминая об этом славном эпизоде, Шанибов довольно посмеивается: «Вот так я начинал в качестве комсомольского гангстера».

Действительность вовсе не была столь забавной. Уличное насилие, судя по множеству свидетельств, держало в страхе города и поселки послевоенного СССР. Воспоминания современников, собранные во время интервью на Кавказе, а также в центральных индустриальных районах Украины и России, явно указывают на широкое распространение в 1950-х гг. всевозможных соседских, студенческих, рабочих, клубных и спортивных (особенно в секциях единоборств) групп самообороны различной степени устойчивости и численности, от трех-пяти до нескольких десятков молодых мужчин и иногда даже женщин. Многие из них назывались «гвардиями» в подражание общеизвестному в те годы героико-пропагандистскому роману и фильму «Молодая гвардия», в котором прославлялась фактически уличная молодежная группировка из шахтерского поселка Краснодон в Восточной Украине, превратившаяся в период немецкой оккупации в городской партизанский отряд. В реальной жизни борьба граждан с социально опасными формами девиантности нередко производила мстительный и крайне жестокий самосуд над пойманными врагами, обусловленный социально-психологическим механизмом, который Рэндалл Коллинз назвал «наступательной паникой»[72]. Насильников кастрировали и линчевали, нечистых на руку продавцов или поваров-несунов из заводских столовых жестоко избивали, уничтожали их неправедно нажитое имущество и даже громили их дома. Ставшие новым мерилом успеха и в то время бывшие предметом роскоши частные автомашины особо непопулярных личностей подвергались вандализму, угону и поджогам. Некоторые молодежные группировки (в особенности из фабричных районов, где преобладает менее рафинированный габитус) сами оказывались вовлеченными в серьезные преступления.

Столкнувшись с волной уличной преступности и более не в состоянии поддерживать порядок драконовскими мерами сталинских времен, советская милиция и некоторые чиновники попытались негласно опереться на наиболее дисциплинированные (или, скажем так, наименее криминальные) из стихийно возникших группировок. Обычно таковыми были студенты, которые считались более «культурными» и которых можно было контролировать угрозой отчисления. Официально утвержденные группы добровольных охранников правопорядка получили название студенческих дружин[73]. Здесь, однако, возникало противоречие. Студенты из действительно самодеятельных (и, очевидно, более действенных) групп охраны порядка не без веских на то оснований не желали представать в качестве простых подручных милиции. Репутация и неформальный авторитет этих добровольцев среди сверстников зиждилась на бескорыстном предоставлении защиты и третейском разрешении споров, что требовало сохранения моральной и поведенческой дистанции как от хулиганов, так и милиции. С приобретением опыта и авторитета Шанибов уходит от практики носивших театральный оттенок разборок и стычек к более сложным переговорам между соперниками. В ряде случаев Шанибову удалось спасти несколько парней от прямой дороги в тюрьму. Одной из типичных ситуаций было завладение часами соперника (наиболее ценным предметом того времени) в ходе драки – скорее в качестве символического трофея, нежели краденого на продажу. Однако с точки зрения законности этот инцидент проходил как грабеж с применением насилия. Шанибову приходилось прилагать усилия для возможно более убедительной аргументации в увещевании победоносного обладателя трофея: «Как ты покажешься дома в селе, если тебя, выгонят из института? Пойдешь обратно в пастухи, коров то-пять? А если тебя вообще посадят?» Так Шанибов стал своеобразным экспертом по части возвращения часов их законным владельцам – при условии, что победитель давал обещание не повторять впредь подобных глупостей, а потерпевшая сторона обязывалась не обращаться с жалобой в милицию. Стоит отметить, что в выигрыше оказывалась и милиция, с чистой совестью рапортовавшая о снижении числа преступлений.

Не следует недооценивать достигнутый Шанибовым успех. Даже при скептическом отношении к официальной статистике, приходится признать, что существенное снижение количества убийств (во все времена наиболее регистрируемых преступлений) указывает на впечатляющую нормализацию обстановки на улицах городов СССР в начале шестидесятых годов. Об этом же свидетельствуют и воспоминания современников. Некоторые эксперты полагают, что уровень уголовной преступности опустился до самой низкой отметки в истории СССР – и это после разгула всего несколькими годами ранее. Если это так, то нормализация бытовой безопасности, достигнутая в СССР при Хрущеве, заслуживает специального изучения криминологами, которые вслед за всеми полициями мира обычно уделяют куда больше внимания анализу всплесков, а не спонтанных «естественных» спадов преступности. Следует выяснить, какую в самом деле роль сыграли общественные оборонные инициативы, помогла или помешала им формализующая поддержка сверху, либо это все было следствием демографического перехода либо общего умиротворения и нормализации жизни советского общества. Предстоит также исследовать, какие последствия имело реформирование системы отбывания наказаний в СССР и сокращение сроков заключения, что привело к рекордно низкому за всю историю страны числу заключенных, тогда как условия пребывания в тюрьмах и колониях, по многим свидетельствам, стали почти человеческими[74]. Как обещал в своем задорно-оптимистическом духе Н. С. Хрущев, вскоре он рассчитывал пожать руку последнему перевоспитавшемуся преступнику, выходящему на свободу[75]. Ожидание закрыть последнюю тюрьму, конечно, соответствовало марксисткой телеологии отмирания государственного принуждения при коммунизме. Сегодня это звучит невыносимо наивно и потому мешает разглядеть действительно интереснейшие социальные процессы. По сути ведь Шанибов тогда представлял частицу массового общественного сдвига, в основе которого лежало стремление молодых горожан оцнвнлизовать (именно в смысле Норберта Элиаса) свою новообретенную социальную среду[76].

Опыт организации студенческих дружин дал вдохновение и материал для диссертации Шаннбова, в которой предотвращение правонарушений добровольцами указывалось в качестве важной функции социалистического самоуправления. Это было вполне в духе шестидесятых. Атмосфера хрущевского экспериментаторства соответствовала интеллектуальным и политическим предпочтениям самого Шаннбова (что впоследствии станет источником его фрустраций и научных затруднений). Отметим особо приобретенные Шанибовым переговорные навыки, которые редко встречаются в интеллектуальной среде. Он знал, как налаживать отношения с благосклонно настроенными официальными лицами, не попадая в зависимость от них, и, с другой стороны, умел убедительно разговаривать с крутыми парнями. Позднее, при мобилизации времен абхазской войны 1992 г., эти навыки помогли Шанибову в его усилиях по организации добровольческих бригад.

Пробуждение национальных культур

Национализм в хрущевскую эпоху звучит почти странно. Это был период классовой консолидации как правящей номенклатуры, так и нового пролетариата специалистов и квалифицированных рабочих. Казалось, кто бы всерьез рискнул тогда мечтать об отделении от могучего и динамично развивающегося государства, которое, наконец, начало исполнять данные своим гражданам обещания лучшей жизни? Разве что горстка чудом уцелевших с дореволюционных времен реакционеров? И тем не менее именно в период хрущевской оттепели зародились национальные культурные движения, которые подготовили почву для политического национализма конца 1980-х.

Движущей силой оказались в значительной мере новые, тогда молодые творческие интеллигенции национальных республик, которых экспериментаторский дух десталинизации и наступившая на какое-то время неочевидность преград побудили затрагивать все более неортодоксальные культурные и моральные сюжеты, воплощая их в новаторских формах. Вскоре поиски вышли к проблемам исторического прошлого и сохранения (в реальности актуализации и реконструирования) национальной культуры народов СССР, и тогда советские творческие интеллигенции даже без особой политической интенции, но в силу самой логики искусства неизбежно стали выходить за рамки официальной идеологии.

В 1960-x Юрий Шанибов не был вовлечен в этот процесс, поскольку не принадлежал к сектору художественной интеллигенции. Однако и в этом случае он выступает индикатором происходивших тогда художественных процессов как один из легиона рьяных читателей и зрителей шестидесятнической советской литературы и кино. Далее в этой главе, не упоминая Шанибова, будем тем не менее держать его в уме как непременную часть той широкой аудитории, которая генерировала эмоциональное эхо, питающее творческие усилия. Для понимания этой социальной динамики попробуем сопрячь историко-сравнительный подход к изучению национальных движений чешского историка Мирослава Гроха, дополненный концептуализацией поля культуры Пьера Бурдье и теорией Рэндалла Коллинза, анализирующего появление идей как структурированный принадлежностью к социальным сетям конкурентный поиск эмоционального творческого заряда, достигаемого выдвижением в центр общественного внимания[77].

Мирослав Грох показал, насколько характер и «стилистика» национальных движений в Европе XIX в. определялись различиями в социально-профессиональном происхождении его ведущих на данных этапах категорий активистов: художников, священнослужителей, учителей, интеллектуалов, мелкопоместных дворян-шляхтичей, либеральных городских адвокатов и сельских врачей, военных или гражданских модернизаторов. Иначе говоря, Грох сумел логически последовательно ввести категорию класса и классовой культуры в анализ национальных идентичностей. Помимо этого, Грох выделяет три последовательных этапа в становлении националистической мобилизации: национальное элитное пробуждение, национальное народное движение и, наконец, политический национализм. Нас сейчас интересует первая, начальная фаза, в которой возникающее среди культурных элит национальное пробуждение еще не выдвигает политических требований национализма. Первыми задачами национального пробуждения среди малых народов Европы XIX в. было в основном любительское коллекционирование и упорядочивание таких этнографических культурных элементов, как деревенские диалекты, народный устный и песенный фольклор, всевозможные исторические легенды и бабушкины сказки. Затем вновь собранное наследие воплощается в формах современного высокого искусства и академической науки (вспомните словарь Даля, сказки Пушкина и братьев Гримм, музыку Глинки, Дворжака, Грига или древние армянские песни и литургические гимны Комитаса). Повсюду национальные ученые пишут документированные истории своих народов и областей, создают грамматики и стандартизируют язык, обогащая его современными понятиями, композиторы сочиняют музыку на национальные мотивы, писатели романтизируют и облагораживают народные сказки и эпические предания.

Далее вновь сформированное национальное достояние становится предметом пропагандирования, двигается вширь через менее элитных представителей интеллигенции (учителей, театральных исполнителей, публицистов), и вглубь масс того, что отныне определено как свой народ. Этот сугубо политический выбор далеко не всегда очевиден даже в самых развитых частях Европы: немецкоязычные швейцарцы и австрийцы – немцы или не немцы? Бельгийские валлоны – французы или все же бельгийцы? Норвежцы – просто особо провинциальные датчане или же самостоятельная нация? Остаются ли соотечественники Фенимора Купера англичанами, поселившимися в Америке, или с момента Декларации независимости 1776 г. американцы становятся не только отделившимся от метрополии самостоятельным государством, но и отдельной культурой?

На Кавказе сложности будут как минимум не меньшими. Но этот этап уже остался в достаточно далеком прошлом, завершившись с созданием независимых государств в 1918 г. и затем советских республик с их титульными национальностями, академиями наук, национальными театрами и школами. Восходящие к досоветскому периоду культурные элиты были едва не целиком уничтожены в сталинском терроре, но сами республики-то все равно сохранились. Пусть до времени в сталинистских тоталитарных формах, фаза национального просвещения на Кавказе была институционализирована и мощно подкреплена всеобщей дискурсивной грамотностью (т. е. умением не просто подписаться и прочесть надпись, но воспринимать достаточно сложные письменные тексты и аргументы). Возникли широкие национальные аудитории людей, четко осознавших свою принадлежность, научившихся ценить собственную историю и культурное наследие. Это не было политическим национализмом, как не был полной фикцией и пропагандистский образ советского народа. Идентичности ведь ситуативны, т. е. зависят от контекста, в котором есть некие свои и некие чужие, и инструментальны, т. е. достаются и применяются в каких-то целях, скорее всего, собственного эмоционального комфорта (сознания, что здесь все свои) и установления приближенного контакта («мы же свои люди»), требующего меньше формализма и психологического усилия. Таковы в первом приближении самые общие принципы. А вот что, когда и особенно почему означает деление на «своих» и «чужих», уже гораздо сложнее поддается обобщению: наши предки породнились через брак, мы вместе учились в школе, служили в армии, мы ценим одну и ту же музыку и пищу, находим общий язык и понимаем культурную символику речевых оборотов, наконец, «мы» не похожи на «них» – чем именно и почему? Так что противопоставление национальной, якобы природной идентичности советской политической идентичности относится к идеологическим штампам, а не проблемам, требующим объяснения. Дагестанец точно так же мог быть одновременно и вполне патриотичным советским человеком, скажем, ветераном войны и орденоносцем, и этническим аварцем, и выходцем из конкретного села, почитающим традиции (тем более в присутствии престарелых сельских родителей), и мусульманином (особенно по пятницам или на похоронах). В течение периода госсоциализма советская и национальные идентичности сосуществовали в сложном, изменчивом переплетении. Однако парадоксальным образом советская власть не могла, вероятно, просто не рисковала не поддерживать потенциал националистической мобилизации в виде когнитивных рамок, организационных ресурсов республиканских правительств, национальных культурных учреждений и населявших их социальных сетей интеллигенции.

Появившиеся в период 1956–1968 гг. «пробудители» национального самосознания новой волны сами были продуктом советской институционализации национального вопроса, конкретнее – государственных учреждений, воплощавших этничность в формах современного театра, союзов писателей, киностудий, исследовательских центров и университетов. Чтобы понять, почему эти учреждения и связанные с ними элиты, созданные, формально контролируемые и довольно щедро субсидируемые советской централизованной диктатурой развития, тем не менее доставляли ей столько проблем, нам придется обратиться вовсе не к теориям национализма, а к более общей теории творчества. Пьер Бурдье определяет источник социальной динамики в поле культуры в двух сопряженных механизмах. Первым является характерная для художников, писателей и интеллектуалов вообще тенденция коллективной защиты от политических властей и экономического давления. Это борьба за автономизацию поля их деятельности. Второй механизм представляет собой уже внутреннее соревнование в соответствующих полях деятельности, где соответствующие формы символического капитала (признание) приобретаются путем достижения и удержания позиций в творческом авангарде (или, как выразился бы Рэндалл Коллинз, в фокусе эмоционального внимания).

При сочетании институциональных условий и политических послаблений советской жизни шестидесятых годов многие писатели, художники и ученые-гуманитарии оказались своего рода национально-культурными предпринимателями уже в силу того, что были профессионально устроены в родной республике. Их замыслы, источники вдохновения и формы выражения были найдены, приспособлены или изобретены в соответствии с историей и фольклором своего народа. Их аудитория также была преимущественно национальной, хотя подлинные достижения более подходящих для пересечения культурных границ жанров – в архитектуре, музыке и в особенности в кино – предоставляли возможность обрести известность во всех республиках Советского Союза и за рубежом. Возьмите ослепительно яркий пример Сергея Параджанова, черпавшего вдохновение одновременно в культуре Украины, где он жил долгое время, армянской и грузинской культуре своего родного Тифлиса, шире – всего Кавказа, включая его мусульманское наследие, если не всего мифологического Востока – и этим экзотическим, синкретичным почвенничеством Параджанов очаровывал и захватывал воображение остального мира. Кто осмелится всерьез отнести источник декоративного гения Параджанова к вульгарной политике или, упаси боже, национализму? Однако преследовался он жестоко и, увы, не случайно. Авангардное, неукротимое и притом мощно привлекательное творчество Параджанова (как и Тарковского, Высоцкого, стилистически, казалось, совсем иного Окуджавы) настолько ломало официальный канон и трансформировало культурное поле, что прямое бюрократическое управление делалось попросту невозможным[78]. Это должно было генерировать отрицательные эмоции крайнего раздражения, что, по всей видимости, и объясняет чудовищную, казалось, непропорциональность обрушенных на Параджанова официальных санкций. Он ломал барьеры символические и поэтому оказывался за грубо осязаемыми барьерами тюремных стен.

Успешное творчество ведет к подражанию, успешное подражание перерастает в изобретательное соревнование, результатом такой конкуренции становятся инновации, открывающие следующие горизонты новых возможностей. Таков, вкратце и в самом общем виде, социальный генератор практически неизбежного конфликта художника и власти. Соревновательность в культурном поле, поставляющая новые стили, шедевры (как, впрочем, во множестве и забываемые экспериментальные провалы), в конечном счете приводит к нарушению границ, очерченных, хотя и не всегда четко, господствующей властью. Таков, в сущности, механизм производства культурного диссидентства в последние периоды советской власти – причем в равной мере применительно как к национальным культурным элитам, так и к либеральным западническим демократам.

Соперничество за овладение неминуемо ограниченным центром общественного внимания идет двумя, нередко парадоксально переплетающимися путями: создания собственной «нишевой» аудитории, в рамках которой овладение вниманием оказывается делом относительно легким или даже самопроизвольным; либо представление таких замыслов, форм и тем, которые могли бы найти сильный эмоциональный отклик у значительно более широкой аудитории. Использование трагедий прошлого в научных или художественных работах является одним из способов вызвать подобный резонанс – в особенности для аудитории, более или менее прямо соотносящей себя с данными событиями, с героями и жертвами трагедии. Кавказ 1960-x гг. предоставляет нам множество примеров, к которым относится волна академических публикаций, воспоминаний и художественно-публицистических произведений о геноциде армян в Османской империи; азербайджанские стихи и исторические статьи о народе, разделенном рекой Араке (прямой намек на миллионы собратьев в Иране); ностальгия грузин по блестящим временам средневекового царства, по исчезающим сельским традициям либо изящно ироничное самовосхваление в целом ряде блестящих грузинских фильмов. На Северном Кавказе это возрождение пользующихся громадной популярностью эпических повестей об имаме Шамиле. Так и наш Юрий Шанибов, его жена, братья, друзья и знакомые зачитываются привезенным из Сухуми историческим романом Баграта Шинкубы «Последний из ушедших», повествующем о трагической судьбе оказавшихся на чужбине горцев-мухаджиров (мусульманских беженцев), вынужденных покинуть родной Кавказ под натиском российского имперского завоевания в 1860-х гг. Разумеется, культурная продукция национального возрождения шестидесятых не ограничивалась одними лишь трагедиями. В отличие от патетического Шинкубы, оставшегося писателем большого местного значения, очаровательно забавные и мастерски написанные рассказы Фазиля Искандера о его собственном детстве и уходящем мире маленьких горных селений обозначили Абхазию не только на культурной карте СССР, но и во всемирной литературе (чему, надо сказать, способствовал и конфликт Искандера с советской цензурой)[79].

Однако нам, бессердечным технарям-социологам, важнее выделить в этом потоке национального культурного творчества три общих обстоятельства. Первое заключалось в отделении тематики и тональности от советских идеологических реалий даже в случае Искандера, детство и молодость которого относятся к самому что ни есть советскому времени. Во-вторых, мы должны признать, что подозрительность цензоров была совершенно оправданной. Да, все это было утверждением национальной самостоятельности и, по крайней мере потенциально, предлагало альтернативу официальной идеологии, ритуалам и символике. Наконец, в-третьих, авангардный радикализм более свойственен молодым, начинающим авторам. Иконоборцы, как правило, обладали меньшим символическим капиталом. Будучи начинающими профессионалами, если не любителями, жителями глубинки или национальных окраин, они были значительно меньше заинтересованы в сохранении статус-кво. Бросая вызов официальной идеологии, они надеялись добиться большего. На них работал сам факт дерзновения.

Это же наблюдение помогает понять децентрализованный механизм репрессий, которые после 1968 г. загнали в подполье национально-культурные движения в республиках. Местные правящие круги и обладатели официально утвержденного символического капитала имели прямой интерес в поддержании статус-кво. Нужды во вмешательстве Москвы было, на удивление, мало (за редкими исключениями вроде смещения первого секретаря партийной организации Украины Шелеста, обвиненного в укрывательстве «культурных националистов»). Подавление инакомыслия в национальных республиках осуществлялось во многом местными же силами, по собственной воле осуществлявшими реакционно-цензорские функции. Чтобы лучше понять диалектику интеллигентской демократизации, возрождения национальных культур и охранения официальной догматики, рассмотрим не национально-периферийный, а один из наиболее центральных и получивших громадную известность примеров из периода наивысшего расцвета СССР, в котором ключевые черты выступают особенно выпукло.

Культурно-политическая поляризация и парадокс коммунистического консерватизма

Это пример Александра Солженицына, бывшего узника ГУЛАГа, сосланного учителем в село и написавшего пронзительно трогательную историю о жизни и моральном сопротивлении заключенных в сталинских лагерях, «Один день Ивана Денисовича». В 1961 г. повесть была напечатана в ведущем литературно-публицистическом журнале «Новый мир», который в годы «оттепели» стал центром притяжения для партийных реформистов и пытавшейся освободиться от наиболее грубых форм цензуры творческой интеллигенции. Публикация настолько смелого произведения потребовала личного согласия Хрущева, политически рассудившего, что произведение Солженицына явится своевременным разоблачением преступлений сталинской эпохи. Масштаб и накал резонанса как в Союзе, так и за рубежом заставили Хрущева пожалеть о своем согласии. Всемирное признание придало Солженицыну уверенности в его дальнейшем творческом движении за рамки официально дозволенного. Так произошел переход из поля советской литературы в область международной идеологизированной политики времен «холодной войны», в конечном счете обративший Солженицына в рьяного антикоммуниста и русского националиста. Развитие событий приобрело еще более острый характер в следующем десятилетии, когда он получил Нобелевскую премию по литературе – и решением Политбюро был лишен советского гражданства.

Отметим, что самыми непримиримыми критиками Солженицына были высокопоставленные интеллектуалы, чей символический капитал заключался в представлении господствующих идей социалистического реализма, корнями уходившего в тридцатые и сороковые годы. Эта художественная позиция была официально освящена Сталинской (в 1956 г. переименованной в Государственную) премией в области литературы и искусства, лауреаты которой получали возможность восхождения на высшие посты в творческих союзах со всеми вытекающими привилегиями и властными полномочиями. По крайней мере в первые годы нападки официальных критиков и писателей-лауреатов на Солженицына не были официально санкционированной кампанией идеологического цензорства. Скорее, они представляли собой автоматическую реакцию деятелей культуры во власти, вполне обоснованно усмотревших в публикации произведений Солженицына и его единомышленников угрозу собственному статусу и престижу. Подобный вид реакционного отпора уместнее назвать сталинизмом по положению, нежели по убеждению. Кампания осуждения Солженицына и подобных ему иконоборцев способствовала сплочению консерваторов, изрядно напуганных политикой Хрущева. Эта аудитория состояла из членов элиты идеологического, административного аппарата или органов безопасности советского государства высшего или среднего звена (как в Москве, так и в национальных столицах), которые стали складываться в группировки единомышленников.

Есть определенная ирония в том факте, что восставшие консерваторы выиграли от процесса десталинизации едва ли не больше, чем остальное советское общество. Именно избавление от угрозы репрессий создало относительно безопасную возможность устраивать фракционные заговоры, в конечном счете направленные против верховного руководителя страны. В начале 1960-x гг., повторим, реакция была не официальной позицией, а своеобразным общественным движением, зародившимся в недрах партийно-административных органов, и ставившим стратегической задачей предотвращение дальнейшей радикализации хрущевской программы реформ[80]. Консервативная контрпрограмма не предполагала полномасштабной реставрации сталинизма по той вполне естественной причине, что сами реакционеры менее всего желали лишиться новообретенной безопасности. Противники «оттепели» были готовы приветствовать реформы, направленные на повышение эффективности собственного государства, при условии их чисто технократического характера, без угрозы устоям. Собственно, контролируемая постепенность и есть суть современного консерватизма. Результатом стал не возврат к сталинскому прошлому, а политическая инновация, которой вполне приличествует внутренне противоречивое название «коммунистический консерватизм». При жизни Сталина консерватизм был немыслимым, поскольку советское государство и его идеология находились в постоянном движении. Внутренняя борьба разворачивалась вокруг вопроса выбора пути продвижения вперед; потерпевшие поражение фракции объявлялись раскольническими и устранялись физически. Напротив, несмотря на вызываемое десталинизацией раздражение, именно отмена террора позволила стабилизировать поле власти и тем самым сделала возможным консерватизм.

Опять же по иронии, советские консерваторы непредумышленно способствовали бурному расцвету культурной жизни СССР шестидесятых и начала семидесятых годов XX в. Зримая поляризация культурно-идеологического поля и порождаемые ею напряженность и конфликтные ситуации, генерировавшие сильные эмоции, которые до поры скорее стимулировали, нежели подавляли творческую энергию. Сопротивление презренным, но уже не смертельно опасным чиновникам создало дополнительный источник новаторства и не менее важно – социальных сетей поддержки в оппозиции к официозу. В условиях отсутствия публичной политики, которая бы институционализировала межфракционные конфликты элит, культурное производство приобрело совершенно беспрецедентное символическое значение. Культурная и идеологическая номенклатура продолжала контролировать распределение формальных званий, наград и должностей в финансируемых государством учреждениях. Однако эта официальная элита полностью утратила моральную основу и не могла более выступать с позиций прогресса или патриотизма, как в годы индустриализации и Великой Отечественной войны. Очевидно, в этом кроется разгадка элитной ностальгии по Сталину – полубожеству, дававшему легитимность служителям своего культа. В то же время, даже будучи загнанными во внутреннюю ссылку и полуподполье, представители оппозиционных искусства и науки стали непререкаемыми обладателями символического капитала. Тому послужило два условия. Во-первых, всякое живое творчество в условиях структурной поляризации поля являло собой резкую противоположность лицемерию и выхолощенности официоза, а неповиновение догматическим предписаниям дополнительно окружало ореолом подвижничества и героизма любые проявления альтернативности и самостоятельности, от самого изощренного художественного модернизма и эзотерического философствования до эстетизации маргинальной среды дворницких и котельных. Во-вторых, следует помнить, что сопротивление ведущей интеллигенции стало возможным благодаря возникновению разветвленных сетей дискурсивной грамотности, коммуникативных средств (особенно транзисторных радиоприемников и магнитофонов) и появлению самой массы образованных молодых специалистов, составивших пересекающиеся аудитории поклонников, подражателей и проводников контркультуры: фильмов Тарковского, романов Солженицына, поэзии Бродского, баллад игнорируемых властью, но от этого еще более популярных Окуджавы и Высоцкого либо же первых успешных рок-групп семидесятых.

Структурное напряжение в поле культуры обнаруживается во всех национальных республиках, хотя, конечно, и в различной степени, что в основном было обусловлено количественными и качественными различиями слоев и групп городского общества, восприимчивых к современным формам культуры. Та же самая поляризация культурного поля создала условия для обращения к неконвенциональным сюжетам национальной истории и культуры. Осуществляемая топорными бюрократическими методами и лишенная какого-либо морального оправдания культурная цензура стала катализатором выстраивания широких культурных коалиций, выступавших одновременно за демократию и национальное достоинство. На периферии СССР демократия воспринималась как отмена политических ограничений на публичные высказывания по поводу власти, а национальное достоинство противопоставлялось диктату центральной бюрократии и пресмыкательству ее национальных по форме, но не по содержанию наместников. Это добавляло дополнительное измерение в конфигурации полей власти и культуры в республиках. Вместо тенденции к двухсторонней классовой конфронтации интеллигенции и власти, в республиках возникали трехсторонние конфронтации национальной интеллигенции, центральной московской и местной формально национальной власти.

Это, конечно, крайне схематичное обобщение. В самой Москве и даже в кругах оппозиционной интеллигенции присутствовало не всегда лишь латентное деление между этническими русскими и евреями, которые уже вскоре после большевистской революции мигрировали в советские центральные города, где составляли активную конкуренцию в занятии позиций в административно-управленческой и культурной элите выходцам из этнически русской деревни, которые массово двинулись в города с небольшим запозданием, во времена коллективизации либо сразу после войны. Властвующая элита также не была вполне монолитной. Изнутри ее пронизывало как минимум несколько структурных оппозиций: хозяйственников и кабинетных чиновников, идеологических консерваторов и прагматичных модернизаторов, озабоченных по долгу службы международной геополитической конкуренцией и сугубо внутренним контролем.

Россия, однако, была не национальной республикой, а ядром СССР и центром военно-индустриальной сверхдержавы, поэтому классовые структуры преобладали над национально-культурными. В республиках дело обстояло ровно напротив. Это вовсе не отменяет классового измерения власти в национальных республиках, однако делает более двойственными как стратегии местной интеллигенции, так и властвующих элит. Подчеркнем, национальные культурные возрождения – как и демократические либеральные устремления московской и ленинградской интеллигенции – вовсе не были продолжением досоветских политических течений или результатом подрывной эмигрантской деятельности из-за рубежа. Самая главная ирония состоит в том, что все начиналось достаточно – невинно приходом послевоенного поколения образованной молодежи, сформировавшейся в совершенно закрытых советских условиях, которая начала обживать полумертвые культурные и национальные учреждения эпохи позднего сталинизма[81]. По мере обживания, расчистки, ремонта и расширения унаследованной институциональной среды возникают творческие соревновательные арены и интеллектуальные «игры», которые неизбежно, хотя и непредумысленно, вступают в конфликты с бюрократическими принципами иерархии. В зависимости от расположения в социальном пространстве и институционального соотношения космополитичных имперских (подобно Москве и Ленинграду) или местных национальных элементов (особенно в столицах республик), сопротивление бюрократическому контролю принимает либо (социально и либерально) демократические, либо национальные формы, которые в свою очередь не абсолютны и сплетаются по ситуации во множестве гибридных форм.

Пока Москва оставалась неоспоримым гегемоном советского пространства, национальные власти сами принимали на себя функции проводников централизации – хотя, дабы не держать все яйца в одной корзине, и не без некоторого лукавства. Стратегию властей национальных республик замечательно выразил старый функционер с Северного Кавказа: «В своем кругу, где люди сработались годами, многое могли, по-дружески, понять и, простить. После того как сбросили, Никиту (Хрущева. – Г. Д.), мы стали, увереннее смотреть в будущее… Конечно, работа всегда на первом месте. План – закон! Но стало можно чуточку позаботиться о себе и, своей, семье. Плюс надо же иногда и, расслабиться – как сказал, сам Карл, Маркс, ничто человеческое нам не чуждо. Выпить, поволочиться, за дамами, или, там выписать знакомому дефицит с базы – среди, своих этого не осудят, если, все в разумных пределах…

Конечно, надо проявить и особую заботу о родной области, народ этого не забудет. Но вот что касается этих националистических идеек… да собственные товарищи прикончили бы на месте, не дожидаясь нагоняя из Москвы! Как говорится, нельзя раскачивать лодку»[82].

Эта небольшая бюрократическая исповедь перекидывает мостик к следующей главе.

Глава 3

От 1968 к 1989 г

«Коренная реформа была столь же необходима, сколь и политически невозможна»

Valerie Bunce, Subversive Institutions: The Design and Destruction of Socialism, and the State. (Cambridge University Press, 1998)

Задолго до перестройки, уже в конце шестидесятых годов, оформилась арена, на которой развернется драма распада Советского Союза. Определились все ведущие актеры и их расстановка на сцене, массовка заняла свои места. Однако сценарий долго оставался неясен и никем до конца не продуман. Впоследствии это обернется непредвиденными последствиями, трудными и неясными дилеммами, ведущими к мучительной нерешительности и, наоборот, скоропалительным импровизациям. Этнические конфликты начала девяностых происходят из тупиковой революционной ситуации, возникшей в 1989 г. В свою очередь, многосторонние коллизии 1989 г. были продолжением 1968 г. Перефразируя Ленина, 1968 г. послужил генеральной репетицией перестройки. Вернее, саму перестройку можно рассматривать как отложенный на два десятилетия финал 1968 г. Если же от метафор перейти к более аналитичному языку, то именно различные итоги 1968 г. повсюду в Восточной Европе предопределили основные организационные ресурсы и идеологии движений, вырвавшихся на поверхность двадцать лет спустя.

Врожденный порок деспотической власти: Хватать, но не ухватывать

Десталинизация избавила советское начальство от присущих эпохе диктаторской индустриализации постоянной угрозы репрессий и нечеловеческого рабочего темпа. И на этом советская властвующая элита хотела бы остановиться. Дворцовый переворот 1964 г., приведший на место утопичного и шумного Хрущева предсказуемого и удобного для всех Брежнева, ознаменовал наступление фазы незаметного распыления центральной власти. Грозный исполин, еще долго сохранявший видимость сильной власти, неуклонно деградировал в склеротичную и инерционную махину.

Биографы Хрущева и Горбачева, другого свергнутого реформатора СССР, склонны сосредоточить внимание на драматических подробностях дворцовых интриг. При этом упускается из виду общая проблема социалистических и, вероятно, всех диктатур догоняющего развития[83]. Речь идет об относительной инфраструктурной слабости данного типа властной организации. Несмотря на деспотические полномочия вертикального управления, даже, казалось бы, самые мощные авторитарные режимы постоянно сталкиваются с проблемой контроля над повседневным поведением собственных подданных, бюрократических исполнителей решений и соперничающих фракций внутри элит, особенно в ситуациях, когда требуется корректировка или более решительная смена курса. Вероятно, оттого диктатурам ускоренного развития настолько свойственна параноидальная подозрительность, рационально необъяснимые заносы и всевозможные перегибы. Они и в самом деле остаются уязвимы для бюрократического саботажа, дворцовых интриг и переворотов, периодически смелеющего сепаратизма окраин. Американский советолог Валери Бане, на редкость хорошо чувствующая эмпирическую фактуру предмета своих исследований, определяет источник несоответствия между формой и содержанием власти в социалистических государствах как «вопиющий разрыв между их способностью хватать и способностью ухватывать» (the ability to grab and to grasp), между «институциональной скученностью ведомств и эффективной институционализацией» проблем и решений[84].

Непосредственную причину институциональной слабости командных систем, как давно указывали неоклассические экономисты, следует искать в принципиальной невозможности получить необходимую для управления информацию в отсутствие конкурентного рынка, самостоятельной конкурентной журналистики и активного гражданского общества[85]. Поскольку социалистическое государство установило монополию во всех областях общества, начиная от экономического планирования и до проведения фиктивных выборов и цензурного колпака над прессой, оно оказалось не в состоянии реально оценивать действенность собственной бюрократии. В результате неизменно завышаемые официальные данные и лицемерные рапорты о достижениях приходилось проверять жалобами, слухами, анонимками, материалами негласных проверок и секретными сводками органов госбезопасности.

Однако критика неоклассических экономистов останавливается слишком рано, не задаваясь вопросом о самой природе институциональных дилемм диктатур развития. Стремление социалистического государства подавить либо напрямую контролировать все общественные механизмы и способы саморегуляции было показателем скорее их слабости, нежели унаследованного от самодержавия деспотизма или коммунистической идеологии. Для обеспечения своей власти вожди социалистических государств плодили контрольные и террористические органы, разворачивали пропагандистские кампании, прибегали к популизму и жестоко «пропалывали» своекорыстных бюрократов при помощи чисток или культурных революций. Командная система строится на окрике. В иные эпохи, как в период перестройки, решившиеся на реформы лидеры могли использовать в своих интересах гласную критику снизу, запускали эксперименты и даже пытались задействовать соревновательные выборы. Так или иначе, как указывает Валери Бане, коммунистические руководители, всерьез желавшие править, непременно становились раздражителями для элит со всеми вытекающими из этого дилеммами и опасностями[86].

В бурный период 1956–1968 гг. Хрущев и многие другие реформаторы из рядов номенклатуры (такие как председатель Совета министров СССР Косыгин либо Дубчек в Чехословакии) предпринимали в той или иной мере в принципе однотипные эксперименты по совершенствованию государственной системы и улучшению экономического управления в рамках «социалистической законности» – т. е. отказа от практики государственного террора при сохранении ленинской идеологии и существующего политического строя. В послесталинский период все эти эксперименты сводились к двум идеям: допущения ограниченного самоуправления на уровне экономических секторов, территориальных единиц и предприятий – однако не вплоть до их рыночного банкротства; в политическом и культурном плане, предлагалось более терпимое отношение к «социалистическому плюрализму идей» и даже состязательные выборы, но не вплоть до смены правящей партии. Обе идеи считались многообещающими в плане пробуждения активной поддержки и инициативности масс и тем самым оказания давления на закосневших в рутине хозяйственных и административных управленцев среднего звена. Это и порождало главные коллизии в периоды ограниченных демократизаций 1960-x – конца 1980-x гг. Молодые, более образованные и энергичные представители верхних слоев советского пролетариата с энтузиазмом воспринимали эксперименты как приглашение стать реальной силой в модернизации практик политики, экономического управления и культуры. Шанибов и его патруль добровольцев представляли лишь одну малую частичку в широкой волне общественной деятельности, пока вполне искренне направленной на поддержку официального курса реформ.

Чем важны итоги 1968 г

Нелегко даже задним умом с определенностью предсказать, куда в долгосрочном плане могли бы привести хрущевские эксперименты с реформами, если бы они не были прерваны. Однако с учетом подобных и гораздо более отчетливо выраженных процессов в восточноевропейских социалистических странах мы можем предположить, что уже вскоре межфракционные разногласия внутри политических элит выплеснулись бы наружу. Открытый раскол верхнего эшелона номенклатуры на прогрессивную и консервативные фракции, вынужденные в борьбе друг с другом искать дополнительной поддержки в различных слоях общества, вполне мог вызвать спонтанную революционную мобилизацию наподобие «пражской весны» 1968 г. Вероятно, в СССР подобный всплеск потерпел бы тогда поражение, подобно романтическим движениям 1968 г. практически во всех странах[87].

Однако – и это важнейший урок тех событий и несобытий – исторически недавний опыт, «генеральная репетиция» масштабной общественной мобилизации мог бы послужить основополагающим условием неразрушительного перехода от устаревшей диктатуры развития к устойчивой форме современной демократии. Неверно, что в истории нет сослагательного наклонения. В узловых моментах (или назовите их точками бифуркации) всегда возникают варианты с ветвящимися дальнейшими последствиями. Именно тогда проявляется роль личности в истории – как и роль ошибок. Исследователю не только позволительно, но даже необходимо анализировать нереализовавшиеся вероятности и делать аргументированные предположения о причинах поворотных событий, которые открывали и закрывали те или иные возможные траектории.

Оглядываясь назад, мы сегодня вполне четко видим, что разнообразие вариантов посткоммунистического переходного процесса после 1989 г. было по большей части задано вариациями политических итогов 1968 г.[88] Иначе говоря, эффект общественных выступлений 1956, 1968 и ранних 1980-x гг. в Венгрии, Чехословакии и Польше явно сказался на скорости и устойчивости их демократического преобразования после 1989 г.

Но не все так однозначно. В Югославии мощное давление молодежных движений 1968 года привело к принятию новой, проникнутой духом «социалистического самоуправления», конституции 1974 г. Тогда это разительно контрастировало с советским официозом. Новая югославская конституция воспринималась как самый интересный и многообещающий демократический эксперимент в Восточной Европе, если не во всем мире. Среди многого прочего новая конституция Социалистической Федеративной Республики Югославии предоставляла широкую автономию албанскому большинству Косова и юридически признавала существование мусульманской славянской национальности в Боснии и Герцеговине[89]. Мало кто тогда задумывался, что на деле Югославия становилась не федерацией, а скорее запутанной и рыхлой конфедерацией этно-территориальных автономий и самоуправляемых рыночно-социалистических предприятий. До тех пор пока Югославия оставалась успешным государством догоняющего развития и гордо сохраняла самобытный международный престиж лидера Движения неприсоединения (по отношению к соперничающим сверхдержавным блокам «холодной войны»), элиты югославских республик преследовали самоограничительные политические стратегии выторговывания перераспределительных преимуществ внутри Югославской федерации. Однако в условиях мирового экономического кризиса и геополитической подвижки конца 1980-x гг. оба источника силы и престижа Югославии резко обесцениваются. Вот тогда и обнаруживается, насколько легко (сколь и безрассудно) югославские элиты могли перейти от центростремительных к центробежным политическим стратегиям.

Южнославянское союзное государство на Балканах, конечно, уже изначально занимало крайне уязвимое место в мировой экономике и геополитике. Тем большей выглядит заслуга Иосипа Броз Тито, сумевшего в таких условиях построить весьма успешное государство, талантливо и необычно встроенное в международный режим «холодной войны». Однако с резким изменением мирового климата на рубеже 1970-1980-x гг. сохранение Югославии становится еще более проблематичным, чем сохранение Советского Союза. Но даже в тот момент серия разрушительных этнических войн еще не была предопределена роковым образом. Конфликт мог произойти вокруг распределения политической власти внутри, а не меж республик. Иначе говоря, энергия социального взрыва в 1989 г. могла высвободиться в направлении демократического захвата власти и собственности на уровне республик и, возможно, всей Югославской федерации[90]. Хотя сохранение федеративной структуры выглядит сомнительно (слишком велика была разница экономических потенциалов и проблем отдельных республик), даже тогда вероятный распад Югославии протекал бы менее кроваво и вполне бы вписывался в общее русло происходившего тогда в Польше, Венгрии, Чехословакии и Прибалтике – где, заметим, вполне хватало собственных поводов и средств для этнических войн. Однако там до войны так и не дошло.

Югославия действительно отличалась от остальных социалистических стран Восточной Европы, но не столько особой ролью насильственных образов поведения и «балканизированных» до предела этнических идентичностей (это из области обычных мифов), сколько институциональной архитектурой, легитимирующими практиками государственной власти, автономной от обоих противостоящих блоков военизацией и некогда знаменитой югославской самостоятельностью на международной арене. Показателен контраст не только с Венгрией и Чехословакией, но и с соседней Болгарией, в социалистические времена являвшей противоположность Югославии по всем перечисленным измерениям. Социалистическая Болгария была отмечена бюрократическим централизмом, подавлением инакомыслия и геополитической несамостоятельностью. В 1990-e гг. Болгария пережила криминализацию политики и распад государственной власти, не менее глубокие и «балканские», чем в Югославии. И тем не менее присутствие в Болгарии стигматизируемого и оттого весьма мобилизованного турецкого меньшинства вылилось лишь в циничный политический торг в новом конкурентном парламенте, но, слава богу, не привело к резне в деревнях[91].

Государственно ориентированная теория революций, восходящая к работам Теды Скочпол и Чарльза Тилли, открывает путь к созданию более реалистичной теории этнических конфликтов. Трагический пример Югославии особенно наглядно иллюстрирует преимущества такого подхода, который способен четко и без обычных этнополитических мифологем проследить причинно-следственные цепочки и механизмы возникновения югославских войн. Их непосредственные истоки следует искать в специфической дифференциации доступа к ресурсам бюрократий различного уровня и возникающих из общества претендентов на власть. По горькой иронии истории, кризис югославской модели догоняющего развития вылился в катастрофические этнические войны именно потому, что прежде это была наименее авторитарная и наиболее самостоятельная модель восточноевропейского госсоциализма. Быстрое обретение и безжалостное применение собственных армий бывшими субъектами СФРЮ, конечно, было психологически подготовлено травматичной памятью о прежних балканских войнах. Но в отличие от этнополитологов и национальных интеллигенций, реальные армии не воюют одной лишь исторической памятью. Способность федеративных республик быстро перейти от политического торга к войне была результатом их высокой степени автономии, проистекавшей из запутанных конституционных компромиссов, в свой черед заключавшихся ради преодоления протестной волны 1968 г. Ожесточенную схватку за окончательный раздел югославского наследия спровоцировали не Ватикан с Германией, дотоле, в период устойчивости, не имевшие никакой возможности вмешаться в югославские дела, и не фантомы этнического воображения, почему-то проспавшие предшествующие десятилетия успешного и динамичного развития. Распри и взаимные подозрения внутри теряющей власть югославской бюрократии нарастали в течение предшествовавшего войнам десятилетия под давлением затяжного экономического кризиса, возникшего на рубеже 1970-1980-х гг. Начало экономического кризиса совпало со смертью Тито, олицетворявшего одновременно героическое наследие партизанской освободительной войны, национальное единство и международный суверенитет Югославии. Спусковым же механизмом открытого конфликта оказалась угроза новой протестной волны снизу, ставшая реальной в 1989 г. Видя судьбу бывших номенклатур Восточной Европы, югославские элиты пустились в непредсказуемые и крайне опасные импровизации.

Комфортное старение советской власти

Советский Союз в последние тридцать лет своего существования также пережил процессы, наблюдаемые в Югославии и соцстранах Центральной Европы. Однако эти процессы развивались в более приглушенных формах. Все-таки СССР был несоизмеримо более мощным государством, и его руководители имели в своем распоряжении куда больше экономических рычагов и инструментов устрашения. Тем не менее и без всякого «социалистического самоуправления» по-югославски, хорошо известно и достаточно документально изучено, как при Брежневе ослабевал контроль Москвы над национальными республиками и как номенклатура на местах, даже в самой лояльной Белоруссии, изолировала свои властные вотчины и упрочивала позиции[92].

Кроме того, период хрущевской «оттепели» позволил творческой интеллигенции национальных республик обрести разную степень самостоятельности. Несмотря на борьбу московских и местных консерваторов за восстановление прежнего официозного контроля, национальные интеллигенции даже в условиях брежневского режима в той или иной мере смогли отстоять если не национальные гражданские общества, то по крайней мере социальные сети поддержания национальной культуры и собственной творческой автономии.

Параллельно этим процессам в полях власти и культуры образованные специалисты и рабочие продолжали оказывать весьма сильное давление на правящую бюрократию, различными путями добиваясь выполнения обещаний по повышению уровня жизни и обеспечению возможностей для социального роста. В отличие от преимущественно символической интеллигентской «антиполитики» времен заката госсоциализма, давление со стороны непосредственно производительных групп общества носило, как правило, неявный и даже не особенно осознанный характер. Люди просто по-разному выражали свои не слишком четкие ожидания «нормальной жизни». Однако именно эти социальные группы численно преобладали в позднесоветском обществе. От них же – рабочих, инженеров, служащих и управленцев нижнего звена, прикладных ученых, преподавателей и медработников, от вполне преданных режиму, но также не избавленных от способности рассуждать армейских офицеров и низовых политработников – зависело повседневное воспроизводство индустриальной экономики и советского государства. Даже элементарное поддержание режима требовало от этих широких слоев советского общества как минимум конформизма и пассивного соблюдения правил. За что власти теперь предпочитали платить.

КГБ удавалось вполне успешно сдерживать откровенно диссидентское движение, которое пыталось облечь сдвиги в социальной структуре СССР в форму новой политической программы. Это были уже отступательные и, казалось, обреченные бои численно крохотной и изолированной от общества оппозиции. И тем не менее бои оставались крайне напряженными. Движение 1968 г. за «социализм с человеческим лицом» лишило номенклатуру идейной легитимности: на аргументы морального и идеологического порядка консервативным бюрократам ответить было нечем. Подобно кануну Французской революции, когда атеизм распространялся даже среди прелатов официальной католической церкви, а королевские министры проникались идеями физиократов и пытались проводить реформы в духе оппозиционных энциклопедистов, советская номенклатура неуклонно теряла веру в собственную официальную идеологию и втайне задумывалась над альтернативными программами диссидентов. Подрыв легитимности и самоуверенности бюрократического авторитаризма и оказался главным историческим итогом 1968 г.

Взамен брежневский режим прибег к помощи цензуры, пропагандистского диссимулирующего лицемерия и все более к потребительским субсидиям. Стратегия материального компромисса возникает практически во всех странах, не только социалистических, но также в Италии, Франции и США, где власти пережили растерянность и страх в период волнений конца 1960-x гг. Но на Западе дорогостоящая примирительная стратегия уступок вскоре оказалась невыносима для капиталистических элит. Во второй половине 1970-х гг. они переходят в идеологическое, а с избранием Рональда Рейгана в 1980 г. и в успешное политическое контрнаступление на платформе неолиберальной рыночной ортодоксии. В СССР активного консервативного контрнаступления не произошло, по крайней мере до приватизаций и «шоковой терапии» начала 1990-х гг. Объясняется это не только тем, что брежневский режим попросту избегал любых активных мер и конфликтов, чреватых немедленными последствиями, но и тем, конечно, что «нулевой» политический курс вдруг получил щедрую подпитку экспортными нефтедолларами.

Брежневский режим оказался в состоянии на годы отложить, хотя и не мог избегнуть долгосрочных последствий своего принципиального бездействия. Цена задабривания индустриализированного общества растет довольно быстро, поскольку возникает устойчивое ожидание дальнейшего увеличения субсидий и вдобавок все более терпимого отношения ко всяческим проявлениям неэффективности. Однако в семидесятые годы, в основном благодаря быстрому затуханию так и не разгоревшихся движений 1968 г., геополитическим затруднениям США после поражения во Вьетнаме плюс неожиданно успешным действиям ОПЕК, подарившим СССР сотни миллионов экспортных петродолларов, на какое-то время установилась «золотая осень» госсоциализма. Отмирание советской диктатуры развития и размывание ее аппарата централизованного управления могли протекать во вполне комфортабельной манере. Но прежде должна была произойти серия драматических событий. К середине шестидесятых номенклатура успела сложиться в уверенную в себе привилегированную касту, которая с успехом защищалась как от народного давления снизу, так и от руководства сверху. Однако поскольку и после смещения Хрущева сопротивление образованной части общества продолжалось и перспектива выглядела угрожающе, консерваторы на первом этапе были вынуждены проявить активность. Совершенно верно распознав угрозу своим привилегиям и власти, верхушка советской бюрократии в августе 1968 г. ввела в Прагу танки и усилила цензуру и контроль в СССР и странах соцлагеря.

Эти меры помогли предупредить перерастание движения за реформы в революцию, однако в долгосрочном плане Советский Союз заплатил крайне высокую цену за отложенный выход из диктатуры развития. Вместо трансформации в новое качество пошла дегенерация прежнего. В конце 1960-x гг. успешная корпоратизация советской номенклатуры в самостоятельный элитный слой создала на среднем уровне управления республик, областей и экономических отраслей властные иерархии, фактически закрытые как от проникновения снизу (приостановка вертикальной мобильности), так и сверху (утрата эффективного контроля и управляемости, той самой «способности к воздействию», которое Валери Бане называет коротким английским словом grasp). Бюрократическая инерционная масса создала серьезные препятствия для продвижения любых реформ, левых или правых.

Слепота и склеротичность советской бюрократии были на самом деле коллективным достижением номенклатуры. Как афористично заметил классик организационной социологии Артур Стинчком, все организации неизбежно совершают ошибки, но только «умные» организации способны работать над ошибками[93]. Не следует искать причину «упущенного десятилетия» лишь в старческом одряхлении Брежнева и его соратников. Истоки иррациональностей позднего СССР – вопиющая неуклюжесть пропагандистской машины, несообразные решения на внешнеполитической арене, совершенно неэффективная трата нефтедолларов в 1970-х – следует рассматривать как закономерные организационные последствия инерционной консервативной стабилизации. Парадокс брежневизма в том, что боязнь отпустить вожжи обернулась потерей управляемости.

Безвременье в интеллектуальном поле

На микроуровне судьба обычного шестидесятника Юрия Шанибова продолжает служить достаточно надежным индикатором протекавших в СССР процессов. Едва ли что-то заставлает заподозрить в Шанибове диссидента. Сочетание этнического происхождения из «коренных» национальностей, успешное выдвижение по комсомольской линии, университетский диплом юриста и официально санкционированная активность в деле создания студенческих отрядов в сумме представляли вполне «правильный» вид социального капитала для дальнейшего строительства карьеры советского руководящего работника в национальной республике. К 1968 г. Шанибов уже поработал секретарем комсомольской организации Кабардино-Балкарии по агитации и пропаганде и районным прокурором. В перспективе он вполне мог стать деканом факультета в университете, судьей, ответственным работником в партаппарате, возможно, генералом госбезопасности. Однако судьба Шанибова сложилась по-иному. Его впадение в немилость даже близко не было таким зрелищным, как в случае с писателем Солженицыным, чья ранняя работа получила одобрение самого Хрущева и приобрела громадный общественный резонанс. Шанибов вообще никогда не станет идейным противником социализма и советского строя. По сей день над его рабочим столом висит портрет – угадайте, кого? – Юрия Владимировича Андропова, многолетнего руководителя КГБ и (по крайней мере, такова репутационная легенда) умного консервативного реформатора. И тем не менее с аналитической точки зрения личная траектория Шаннбова ничуть не менее показательна для понимания процессов эрозии социальных основ СССР, чем драматичные судьбы знаменитых диссидентов той эпохи. Чтобы объяснить повороты в карьере Шанибова, сделавшие его изгоем и вождем оппозиции, необходимо прояснить структурное строение поля академической науки того времени.

Став младшим преподавателем Кабардино-Балкарского государственного университета, Шанибов с готовностью принял считавшуюся малоприятной нагрузку куратора студенческого внеучебного быта. Это вполне соответствовало его лидерским диспозициям и ранее приобретенному опыту организации молодежных патрулей. На новой должности Шанибов в основном отвечал за разрешение все той же проблемы – введения бьющей через край энергии молодежи в русло цивилизованных форм досуга. Теперь он уже сознательно и, конечно, со своей кипучей энергией прибег к испытанной и ранее получившей одобрение властей политике организации студенческого самоуправления.

Но времена изменились. Успехи Шанибова, который вскоре сделался популярным заводилой среди студентов, начали вызывать молчаливое неодобрение некоторых коллег и руководства университета. Вначале пошли разговоры о «дешевом популизме». Затем пошли уже более опасные «сигналы» – доносы в партком и местное управление КГБ. Поводом послужили выборы в студенческой среде, которые благодаря несгибаемому и харизматичному Шанибову быстро приобрели характер открытых и нелицеприятных дебатов как по кандидатурам, так и в целом по политике самоуправления студентов. Вокруг популярного и энергичного молодого преподавателя возникает группа последователей и единомышленников. Полемичные, живые лекции Шанибова становятся событием, послушать его приходят студенты с других курсов. Добавьте к этому, что Шанибов тогда был и даже на склоне лет остался статным, красивым мужчиной с зычным голосом и энергичной жестикуляцией. Прирожденный боец, вожак, кавказец!

У незаурядного молодого преподавателя начинают возникать проблемы и с публикациями. Мысли и стиль Шанибова никак не вписываются в стилистический канон советского обществоведения, чей предписанный способ изложения становится все более формалистическим по мере окоснения брежневского режима. Шанибов пытается писать по шаблону, но ученые тексты выходят у него крайне скверно. Читая их, трудно поверить, что эти вымученные строки пишет тот же самый зажигательный оратор. Но обойти советский «наукообразный» канон Шанибов не может, поэтому так и остается косноязычен на бумаге – и при этом удивительно красноречив в живом общении и особенно на публике.

Несколько раз Шанибов представляет варианты кандидатской диссертации, которые не проходят академическую апробацию. И тут дело не только в трудностях освоения чуждого Шанибову стиля письма. Подозрения начинает вызывать уже сама тематика диссертации. На основе своего собственного опыта и доступной ему в те годы социологической литературы Шанибов фактически пытается создать теорию иституционализации студенческой демократии. Ключевыми словами в текстах Шанибова выступает «студенческое самоуправление». Это знаковое выражение для тех лет, в чем, возможно, и сам Шанибов не до конца отдавал себе отчет. Все-таки тихий Нальчик очень далек от Югославии и Чехословакии, не говоря уже о Париже и калифорнийском Беркли. И тем не менее молодой кабардинский социолог находился вполне в русле самой передовой левой мысли тех лет. Дело не столько в диффузионной передаче идей (которая в условиях провинциального Нальчика могла происходить лишь опосредованно), сколько в гомологичности социальных и предполитических позиций. Шанибова не следует считать периферийным отражателем модных идей, возникающих в центрах мировой культуры. Интеллектуально и позиционно молодой преподаватель-активист из Нальчика был совершенно предрасположен к идейному и эмоциональному резонансу. Слово «самоуправление» в том контексте с головой выдавало в Шанибове социалистического реформатора, даже если бы определение «нового левого» он скорее всего отверг. Самоуправление в дискурсивном поле позднесоветского периода противостояло официальной авторитарной ортодоксии, хотя формально оппозиционным не считалось. В том-то и состояла полуосознаваемая игра.

В моих полевых материалах оказались собраны биографические данные около двухсот интеллигентов из различных регионов Кавказа и России, в период перестройки ушедших в политику. Эти данные демонстрируют удивительно устойчивую корреляцию между кодовыми словами, выделяемыми в темах их дипломных работ и диссертаций еще брежневских времен, и последующей политической позицией после 1989 г. Необходимо лишь владеть символическими кодами того времени, чтобы замечать и расшифровывать иносказательные символы и эвфемизмы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад