Но вся штука в том и состоит, чтобы, отдаваясь пассивно произведению и позволяя ему самому создаваться, ты ни на минуту не переставал бы господствовать над ним. Твой принцип должен быть таким: я не знаю, куда меня это уведет, но, куда бы оно меня ни завело, оно везде должно выражать меня и удовлетворять мою прихоть. Приступая к «Транс-Атлантику», я и понятия не имел о том, что он приведет меня в Польшу, но когда это случилось, я постарался не врать, врать поменьше и использовать этот случай для того, чтобы дать выход моей энергии… И все проблемы, которые создает тебе такое самозарождающееся и создающееся вслепую произведение, — проблемы этики, стиля, формы, интеллекта — должны быть решены при полнейшем участии до предела заостренного твоего сознания и с максимальным реализмом (поскольку все это является игрой компенсации: чем ты безумнее, фантастичнее, интуитивнее, непредсказуемее, безответственнее, тем более трезвым, сдержанным, ответственным ты должен быть).
В итоге между тобой и произведением начинается борьба, такая, как между возницей и внезапно понесшими его конями. Я не могу совладать с конями, но я должен стараться, чтобы ни на одном из поворотов гонки не вывалиться из повозки. Куда приеду — не знаю, но я обязан доехать в целости и сохранности. Более того — по возможности я должен получить от этой езды максимальное наслаждение.
И в конце концов: из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (поскольку неизвестно, произведение является поводом для моей исповеди или я — поводом для произведения), в этом противоборстве рождается нечто третье, нечто опосредованное, что-то как будто не мною написанное и все-таки мое — это и не чистая форма, и не непосредственное мое повествование, но лишь деформация, рожденная в сфере «между» — между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром. Это странное создание, этого ублюдка я пакую в конверт и высылаю издателю.
После чего вы читаете в газетах: «Гомбрович написал „Транс-Атлантик“, чтобы доказать…», «Главной темой пьесы „Венчание“ является…», «В „Фердыдурке“ Гомбрович хочет сказать…».
Письмо из Лондона от незнакомого мне г-на Н. Он спрашивает: не является ли, по моему мнению, антисемитом, достойным осуждения, некий польский дипломат, который в своем дневнике назвал некоего еврея «паршивцем»?
Сожалею, что я не сохранил копии своего ответа, который выглядел приблизительно так:
«Вы глубоко ошибаетесь. Тем оскорбительным прозвищем, которым награждают евреев, является слово „пархатый“. Слово „паршивец“ в разговорном языке употребляют часто и к аргентинцам, таким образом, несмотря на родственность словарных корней, ничто не говорит в пользу того, что слово это было употреблено дабы подчеркнуть еврейское происхождение данного лица. Я прочел упомянутый Вами текст несколько дней назад, и мне в голову не пришло заподозрить автора в антисемитизме. Впрочем, я должен Вам признаться, что у меня — хотя из написанного мною легко можно сделать вывод, что у меня очень мало общего с антисемитизмом, — иногда да и выскочит даже словечко „пархатый“, если какой-нибудь отдельный семит достанет меня. Такое происходит потому, что я не являюсь стойким, закаленным юдофилом, я скорее юдофил свободного полета со всеми атавизмами шляхтича из, простите, деревни».
Допускаю, что этот ответ не удовлетворил моего корреспондента. Что поделаешь. Впрочем, своего рода стыд не позволил мне написать как раз то, что он от меня ожидал. Беспредельность преступления, совершенного в отношении евреев, и меня пронизала насквозь и навсегда. Однако я предпочел не помещать этого в письме. Я бы это написал, но — в письме к антисемиту.
Однако я должен заметить, что такое цепляние к словечкам не очень меня убеждает. Потому что в нем говорит несерьезная — по сравнению с величиной трагедии — обида. Я даже пойду еще дальше и скажу, что тот еврей, который настойчиво требует, чтобы его трактовали «как человека», то есть так, как будто он ничем не отличается от других людей, представляется мне евреем, не вполне осознающим свое еврейство. Они правы, когда требуют этого равенства — это справедливо, это понятно, — но это не соответствует их реальности. Слишком просто, слишком легко…
Мне не нравится в евреях, когда они оказываются не на высоте своего призвания. Сколько раз поражался я в разговорах с евреями, причем очень умными евреями, когда видел такую мелочность в оценке собственной судьбы. Почему мир не любит евреев? А потому и не любит, что они способнее, что у них деньги, что они составляют конкуренцию. Почему мир не хочет признать, что еврей — это такой же человек, как и остальные? Но ведь это вопрос пропаганды, расовых предрассудков, непросвещенности…
Когда я слышу из уст этих людей, что еврейский народ такой же, как и другие, мне чудится Микеланджело, клянущийся, что он ничем от других людей не отличается, Шопен, требующий себе «нормальной» жизни, Бетховен, уверяющий, что он имеет равные с остальными права. Увы! Те, кому дано право быть выше, не имеют права требовать равенства.
Конечно, нет более гениального народа — и я говорю это не только потому, что они сконцентрировали в себе все самые главные вдохновения мира, что они постоянно взрываются то одним, то другим бессмертным именем, что они оставили свой след в истории. Еврейский гений очевиден по самой своей структуре, то есть в том, что, как и индивидуальная гениальность, сильнее всего связано с болезнью, упадком, унижением. Гениальный, потому что больной. Высший, потому что унижен. Творец, потому что ненормальный. Этот народ, как и Микеланджело, Шопен и Бетховен, представляет собой упадок, преобразующийся в творчество и прогресс. У этого народа нет легких путей в жизни, он в несогласии с жизнью, потому-то он и становится культурой.
Ненависть, презрение, страх, отвращение, вызываемые этим народом в других народах, той же самой природы, что и чувства, которые вызывал у немецких крестьян больной, глухой, грязный, истеричный, жестикулирующий Бетховен во время своих прогулок. Крестный путь еврейства по своей сути тот же самый, что путь Шопена. История этого народа — это тайная провокация — аналогично биографиям всех великих людей, — провокация судьбы, скликание на себя всех поражений, какие только могут случиться на пути выполнения миссии… избранного народа. Какие силы жизни вызвали этот страшный факт, неизвестно, но те, кто является им, кто его составляет, пусть ни на мгновение не заблуждаются, что из этих пропастей удастся когда-нибудь выбраться на гладкую равнину.
И вот что интересно: жизнь даже самого обыкновенного, самого здорового еврея всегда в определенной степени — это жизнь незаурядного человека: даже здоровый, обычный, ничем не отличающийся от других, он тем не менее отличается от других и к нему относятся иначе, он должен быть отчужден, он — даже если он этого не хочет — на обочине. А потому можно сказать, что даже заурядный еврей обречен на величие только потому, что он еврей. Но не только на величие. Он обречен на самоубийственную и отчаянную борьбу с собственной формой, потому что не любит себя (как Микеланджело).
Стало быть, этой грозы вам не разогнать, представляя, что вы «обычные», и питаясь идиллическим супчиком гуманизма. Вот только надо, чтобы борьба с вами не была такой подлой. Лично меня не раз освещал блеск, от вас исходящий, и я многим вам обязан.
Встал, как всегда, около 10-ти и позавтракал: чай с бисквитами, потом желе. Письма: одно от Литки из Нью-Йорка, другое от Еленьского, Париж.
К 12-ти пошел на службу (пешком, недалеко). Разговаривал по телефону с Мэррил Альберес по вопросам переводов и с Руссо в связи с предполагаемой поездкой в Гойя. Звонил Риос, он уже вернулся из Мирамара, еще Домбровский (о квартире). В 3 кофе и бутерброд с ветчиной.
В 7 я вышел со службы и направился на авенида Костанера, подышать свежим воздухом (жара 32 градуса). Думал о том, что вчера говорил мне Альдо. После чего пошел к Цецилии Бенедит, и мы вместе пошли на ужин. Я ел: суп, бифштекс с картошкой и салатом, компот. Давно ее не видел, она рассказывала мне о своих приключениях в Мерседес. К нам подсела какая-то певичка. Был также разговор об Адольфо и о его астрологии. Оттуда, уже около 12-ти, я пошел в «Rex» на кофе. Ко мне подсел Айслер, с которым мои разговоры выглядят приблизительно так: «Ну, что там слыхать, господин Гомбрович?» — «Придите в себя, Айслер, хоть на минутку, очень вас прошу».
На пути домой я зашел к Тортони взять посылку и поговорить с Почо. Дома читал «Дневник» Кафки. Заснул около 3-х.
Все это я написал, чтобы вы знали, какой я в повседневности.
[9]
Такова двузначность моих ощущений во время чтения Масколо (Dionys Mascolo. «Le Communisme, relation et communication ou la dialectique des valeurs et de besoins»). Проницательная и опасная своей воинствующей монотонностью книга. Узкая цель этой работы — выставить на первый план в марксизме теории потребностей как основы диалектического материализма. Но при случае Масколо скрещивает клинки с современным интеллектуализмом, со всем пространством некоммунистической мысли, его удары метки, поскольку его враг — в нем самом, он — типичный парижский, римский или мадридский интеллектуал, завсегдатай тех же кафе, любитель тех же поэм, слушатель той же музыки, у него те же вкусы, предпочтения и мысли…
Но поэтому — эта книга написана с ни на миг не ослабевающей бдительностью, которая предвидит заранее все возражения. Как он обеспечил все свои позиции!
Здесь нет ничего нового, однако действие этих уже успевших набить оскомину откровений становится опять назойливым, потому что они были пропущены через призму ума, примерно такого же, как и мой, через призму культуры, аналогичную моей, — здесь ко мне обращается кто-то близкий, воспитанный на тех же самых, что и я, авторитетах, — и все же тот, кто, идя по одной со мной дороге, пришел в другое место, откуда открывается другая панорама. Почему? Как это случилось? Кто из нас двоих спутал направление? При этом следует признаться, что таким людям, как я, значительно труднее противостоять коммунизму, поскольку они всей своей интеллектуальной тенденцией слиты с ним до такой степени, что эта коммунистическая мысль — это почти что их собственная мысль, — которая где-то, в какой-то одной точке искривляется и с того момента становится им чуждой и враждебной. Нетрудно быть укротителем коммунизма, когда веришь в Св. Троицу. Нетрудно, когда дышишь красотой минувшего. Легко, если ты верный представитель своей среды, когда ты граф, кавалерист, помещик, торговец или промышленник, инженер или врач, участница собраний Товарищества Помещиц[59], консерватор или финансист, Сенкевич или антисемит. А как быть мне? Мне, стремящемуся к человечности без фетишей, мне, предателю и «провокатору» в моей «области», мне, для которого современная культура представляется мистификацией… когда моя рука сдирает маски и с моего лица, и с других лиц, когда это самое желание нефальшивой реальности живет во мне так интенсивно, если я люблю это болезненное рождение нового мира и приветствую его, прокладывающего себе путь уже почти двести лет, завоевывающего одну позицию за другой… как же я могу быть в противоречии с коммунизмом? На самом деле я считаю, что своими собственными силами и, возможно, более правильно, чем это имело место у многих из них, коммунистов, я прошел первые фазы этого процесса. Я потерял в себе Бога. Я научился мыслить безотносительно. И даже больше того: я научился открывать прекрасное в себе на путях разрушения прекрасного прошлого, а любовь — в расставании с прошлой любовью. Другие же узы, которые могли бы сдерживать меня — узы имущественного или социального характера — давно уже отпали. Нет сегодня ни такой чести, ни такого авторитета, которые могли бы меня сдержать, я свободен, свободен и etcetera свободен! Вы спрашиваете, почему я отвергаю коммунизм?
Эйхлер выехал в деревню, и я на несколько дней переселился в его квартиру. Я уже отмечал в этом дневнике, что предпочитаю не любить искусства, — в том смысле, что я жду, пока оно само мне навяжется, — я не из числа тех, кто гоняется за искусством… Вот и картины Эйхлера начали лезть ко мне со стен этой узкой комнатки каким-то непонятным для меня содержанием. В этом человеке, как и в его художестве, очень похожем на него и очень самостоятельном и чистом, доведенном до максимальной степени выразительности в исключительно узких рамках своего стиля, существует какая-то «биологическая» загадка, которую я не в силах отгадать. Я, было заподозрил его в истерии, а между тем, при более внимательном рассмотрении обнаружил, что он — натура мощная и уравновешенная. Так или иначе, но те краски, те линии, с таким упорством (являющимся отличительной чертой искусства) повторяющие одно и то же в разнообразных сочетаниях форм, навели меня на мысль о «бархатной измене» и при отсутствии чего-то лучшего я схватился за это определение. Измена? Какая измена? Можно ли постичь? Каждый из нас через свою форточку убегает от жизни, и миллион дверей ведет на бескрайние поля измены. Но (думал я, сидя напротив этих двуличных форм) какое-то бессилие теории перед существованием — и Эйхлер представился мне водой, утекающей у Масколо сквозь пальцы, змеей, скрывающейся в траве, муравьем, мухой в трепещущей на ветру листве.
Я мог бы выдвинуть против коммунизма определенные претензии интеллектуального характера.
Эта философия по многим причинам не убеждает меня — но прежде всего потому, что, в моем понимании, коммунизм — это не столько философская или этическая проблема, сколько проблема техническая. Вы говорите, что для того, чтобы дух начал правильно действовать, должны быть удовлетворены потребности тела? Вы утверждаете, что всем надо обеспечить минимум благосостояния? А где гарантия, что ваша система сможет обеспечить благосостояние? Где мне искать эту гарантию, не в Советской ли России, которая не может прокормить себя без рабского труда? — может быть, она — в ваших рассуждениях, где говорится обо всем, но не о технической стороне функционирования системы? Если коммунизм — это материализм и через изменение материальных условий жизни он хочет оказать воздействие на дух, то чего же вы талдычите о духе и так мало говорите о том, каким образом станет возможным это преодоление материи? Та дискуссия, которая должна была идти между специалистами по производству и организации, была переведена на путь рассуждений, как будто речь идет о какой-то обычной философии. Но до тех пор, пока не будет выяснена техническая возможность коммунизма, все прочие решения представляют собой лишь мечту.
Но даже если черным по белому из ваших калькуляций следовало бы, что ваша система удвоит или утроит количество продукта на душу населения, освобождая человека из нищеты, то я лично не мог бы проверить правильность этих вычислений — поскольку эта техническая задача требует технических знаний о мире, а знанием таким, не будучи специалистом, я не обладаю. А потому единственное, что я могу сделать, это поверить вам — но равным образом я мог бы поверить и другим специалистам, вычисления которых доказывают нечто совершенно противоположное. Так что же мне теперь, на этих основаниях строить свое участие в революции, разрушающей всю существовавшую до сих пор организацию, созданную для овладения природой? И вдобавок ко всему — не поперхнувшись, проглотить все то насилие, которое сопровождает эти начинания?
В интеллектуальном плане у меня есть много других аргументов против коммунизма.
Но не было бы правильней, с точки зрения моей собственной политики, если бы я об этом не писал и даже не задумывался бы над этим? Художник, позволяющий увести себя на поля умственных спекуляций, — пропащий человек. Мы, люди искусства, в последнее время слишком покорно позволяли философам и прочим ученым водить себя за нос. Мы не умеем держаться достаточно самостоятельно. Чрезмерное уважение к высказываемой наукой истине закрыло от нас нашу собственную истину: в своем слишком страстном желании понять действительность мы забыли, что наше дело — понимание действительности, а не ее выражение, что мы, искусство, и есть действительность. Искусство — это факт, а не привязанный к факту комментарий. Не наше дело объяснять, оправдывать, систематизировать, доказывать. Мы являемся словом, которое констатирует: это у меня болит — это меня восхищает — это мне нравится — это я ненавижу — этого я жажду — этого я не хочу… Наука всегда останется чем-то абстрактным, а наш голос — это голос полнокровного человека, это индивидуальный голос. Нам важна не идея, а личность. Мы реализуемся не в сфере понятий, а в сфере личностей. Мы есть и должны остаться личностями, наша роль состоит в том, чтобы в мире, становящемся все более и более абстрактным, не перестало звучать живое человеческое слово. Поэтому мне кажется, что литература в этом столетии слишком уж отдалась профессорам и что мы, художники, должны будем устроить скандал, чтобы прервать эти отношения, — должны будем по отношению к науке вести себя весьма дерзко и бессовестно, чтобы у нас прошла охота к нездоровому флирту с научными формулами разума. Наш собственный, индивидуальный разум, нашу личную жизнь и наши чувства надо будет в самой острой форме противопоставить лабораторным истинам.
Поэтому, может быть, мне лучше не пытаться понять марксизм и дать этому явлению проникнуть в меня настолько, насколько оно носится в воздухе, которым я дышу.
Но такое интеллектуальное бегство означало бы тогда, что я как конкретная личность не в силах противостоять ему. Поэтому я скорее всего должен буду войти в это чуждое мне царство, но в качестве завоевателя, навязывающего свой закон. Я должен сказать так: меня мало касаются аргументы и контраргументы, этот контрданс, в котором мудрецы теряются точно так же, как и последний профан. Но, обладая непосредственным ощущением человека, я смотрю в ваши лица, когда вы говорите, и вижу, как теория искривляет их. Я не призван к констатации правильности ваших истин — меня беспокоит одно: чтобы ваша истина не превратила бы ваши лица в морды, чтобы под ее влиянием вы не стали отвратительными, ненавистными и непереносимыми. Я не собираюсь контролировать идеи, а могу лишь непосредственно зафиксировать, как идея воздействует на личность. Художник — тот, кто говорит: этот человек умно рассуждает, но сам он глупец. Или: уста этого человека источают чистую нравственность, но опасайтесь его, поскольку сам он, не в силах удовлетворить собственную нравственность, становится подлецом.
Исключительно ценно, считаю я, что идея не существует во всей своей полноте, если ее отрывать от человека. Нет других идей, кроме воплощенных. Нет слова, которое не было бы телом.
Драма Масколо и ему подобных… Какая же прелесть этот породивший его духовный процесс! Нет ничего более потрясающего, чем продолжающееся в течение последних двух столетий срывание человечеством всех якорей, желание покончить со статикой, перевести ее в состояние полной динамики, перейти от неизменного человека и статичного мира к человеку и миру, подверженным беспрестанному становлению — ни дать ни взять корабль, выходящий из порта в открытое море. Разрушив свое небо, разрушив в себе всяческое постоянство, мы сами предстали перед собой в виде непредсказуемой стихии, а наше одиночество и единственность в космосе, это невиданное буйство нашего человечества в ничем, кроме нас, не заполненном пространстве, может поражать и ужасать. Смелость этого наступления беспрецедентна. Люди, принимающие в нем участие, вроде Масколо или меня, или почти всей европейской интеллигенции, с полным основанием могли бы испытывать жуткий страх и угрызения совести, если бы на всем не лежала печать неизбежности.
А если коммунизм стал для многих явлением столь захватывающим, то потому, что он представляет самую до сих пор сильную материализацию интеллекта — как будто заклинания самых просвещенных духов в конце концов вызвали из небытия общественную силу, то есть силу, состоящую из людей и способную на конкретные действия. Этот волк не мог не выйти на наш призыв из леса — теперь главное, чтобы он нас не сожрал.
В Масколо воплощается драма интеллигенции, которая породила коммунизм для того, чтобы он сожрал ее. В этой мысли видится игра двух элементов, доведенных до состояния высшего напряжения: силы и слабости. И здесь, наверное, кроется ключ к загадке — потому эта мысль представляется мне одновременно и моральной и аморальной, и умной и недальновидной, и трезвой и пьяной.
Эта мысль, разрушив, как говорится, старый метафизический порядок, вышла лицом к лицу перед миром. И это был тот мир, который, как казалось, можно было безумно легко охватить мыслью, потому что исчезли все тормоза, сдерживавшие мысль, потому что она стала единственным судьей действительности. Это дало Масколо ощущение господства над миром (отсюда гордость и чувство силы, исходящие от его книги). Но, с другой стороны, когда Масколо со своих высот окинул взглядом весь мир, то мир оказался потрясающе большим в своем разнообразии, неуловимым в своей подвижности, а Масколо, этот властелин, на самом деле ощутил свою потерянность в мире, и его мысль начала со страху тяжело дышать (отсюда и паника его книги). Однако в тот момент, когда Масколо отрывает свой взор от мира, чтобы предстать перед собственной мыслью, он оказывается в клещах того же самого противоречия. Вот, с одной стороны, — мысль, этот единственный и высший судья, вождь человечества, организатор материи. Но, с другой стороны, — нечто нечистое, зависящее от бытия, от материи, нечто, что едва ли может называться «мыслью» в прежнем значении этого слова. А значит, он испытал одновременно наивысшее упоение силой и самое катастрофическое ощущение подавляющего бессилия. Что в таком случае делать? Поверить в силу мысли и броситься с нею на мир? Или, не слишком доверяя разуму, позволить миру самосозидаться? В этом втором случае разум больше не спрашивает, каким надо быть миру, он лишь сужает поле своей деятельности: как мне поступать в мире? И становится тем, чем он был испокон веку, то есть инструментом, с помощью которого личность получает знание в рамках своей индивидуальной жизни. И в этих более узких рамках он чувствует себя уверенней.
Масколо выбрал первый путь. Почему? Прежде всего потому, что той мысли, которая зависит от материи, похоже, ничего не остается, кроме как преобразовывать материю; что для гегельянца, являющегося марксистом, просто нет иного пути, кроме того, который ведет к реформе условий мышления, а потому — к реформе мира. Однако само по себе это не смогло бы склонить мысль Масколо к столь безумному выпаду против всего мира, его индивидуальная мысль, если в ней хоть немного осталось чувства соразмерности, не отважилась бы на столь отчаянное предприятие. И здесь, для того чтобы понять положение Масколо, мы должны принять во внимание то, что его мысль является не его собственной мыслью, а мыслью коллективной, результатом тысячелетнего процесса, состоящего из бесчисленного множества индивидуальных достижений. Когда я использую свой ум для того, чтобы решить, сесть мне на трамвай или нет, мне нет нужды обращаться к коллективному разуму, — я сам знаю, что мне делать. Когда же я решаю, каким должно быть человечество, я не могу сделать это иначе, как только прибегая к аккумулированной в библиотеках мысли. Проблему, затрагивающую человечество, можно решить только мыслью человечества, а не личности. Но эта мысль человечества, мысль более сильная, чем наша индивидуальная, дурманит нас и ошеломляет — она толкает нас в область внеиндивидуальных решений.
С Масколо случилось вот что: для того, чтобы овладеть миром, он прибег к мысли более сильной, чем его собственная, однако этой мыслью он оказался не в силах овладеть, и вот теперь она его столкнула с миром.
Горы. Кордоба. Сегодня утром я приехал сюда, в Вертьентес, и обосновался в шале Липковских. Взор отрывается от коней, кур, собак, коров, чтобы утонуть в пространстве, заполненном сложной географией горных цепей и хребтов. Панорама.
Меня ожидает поездка в Мендозу.
Этот случай с Масколо прочитывается и в его языке, совершенно оторванном от жизненной реальности, до предела насыщенном абстракцией, похожем в этом на все языки, какими пользуется интеллект. Вы найдете в нем все ту же школу верховой езды, состоящую в соблюдении видимости свободной игры при том, что на самом деле мы держимся в седле лишь благодаря последним судорожным усилиям. Но ежеминутно это становится таким глубоким, что Масколо тонет в нем, таким тонким, что Масколо путается в собственной паутине, таким обобщенным, что оно может иметь сто других значений, и таким точным, что это — работа часовщика, висящего над пропастью. Когда я читаю Масколо, то меня меньше интересует сама мысль, которую я уже знаю от других, и больше — отчаянная борьба мыслителя с мыслью. Сколько усилий! Но помножьте усилия автора на усилия его читателей, представьте себе, как эти горы силлогизмов наваливаются на другие, слабые, умы, которые читают с пятого на десятое для того лишь, чтобы понять десятое через двадцатое, как в каждой из этих голов мысль Масколо расцветает новыми недоразумениями. Так где же мы находимся? В краю силы, света, точности или в грязном царстве несовершенства?
Так близко расположены друг от друга эти две литании — две сестры! Но еще больше удивляет и беспокоит то, что от избытка добродетели мысль скатывается в грех. Глупая от избытка ума. Слабая от избытка силы. Темная, потому что слишком сильно хочет ясности.
Присмотримся повнимательнее к ситуации Масколо.
Он заблудился в дебрях… но мог бы и спастись… если бы сохранил свободу — свободу, которая позволяет нам отступить, когда мы заблуждаемся. Эта возможность отступления, это «ослабление», уход от чрезмерности в более человеческое, более свободное измерение — вот для меня единственная истинная свобода. Но сегодня даже свобода стала жесткой и чрезмерной. Я получил письмо с похвалой, которая очень пришлась мне по вкусу, потому что я сразу понял, как точно она ухватила суть моих устремлений. «Та свобода, которую Вы демонстрируете в своем „Дневнике“, — более истинна, чем вымученная профессорская свобода Сартра». Это сопоставление неожиданно показало мне различие между той свободой, к которой я стремлюсь здесь, и тамошней свободой — интеллектуальной и такой «вымученной», что она по сути своей становится новой тюрьмой. Моя же свобода — это та обыкновенная, нормальная свобода, необходимая нам в жизни, являющаяся предметом в большей степени инстинкта, чем медитации, та свобода, которая не хочет быть ничем абсолютным, — свободная, то есть неважно какая, свободная даже по отношению к собственной свободе. Кажется, Сартр и Масколо забыли, что человек — это существо, созданное для жизни в области среднего давления, средних температур. Сегодня мы знаем и смертельный холод, и живое пламя, но забыли о секретах летнего ветерка, который бодрит и позволяет легче дышать.
Свобода! Для того чтобы быть свободным, надо не просто хотеть им быть, надо хотеть, но не слишком сильно. Никакое желание, никакая мысль, слишком далеко зашедшие, не способны противостоять экстремизму. Но Масколо убил в себе свободу в тот самый момент, когда он отдал свое обычное, непосредственное ощущение свободы интеллектуальным истинам. Если бы мы спросили этого раба, свободен ли он, он ответит, что конечно да, ибо свободен только тот, кто понимает свою зависимость от диалектики исторического процесса и т. д., и т. д. Так как же эта умозрительная свобода может защитить его от интеллекта, как же эта концепция свободы должна обеспечить ему свободу в отношении других концепций — а о том, чтобы хоть что-нибудь ослабило его, не может быть и речи.
Масколо не может отступить — он обязан постоянно идти, и только вперед — так, как будто он едет на велосипеде: остановится — упадет. И Масколо моторизован — под ним уже не велосипед, а мотоцикл, нагруженный коллективной мыслью и коллективной мукой, толкаемый динамикой пролетариата. Подталкиваемый всем механизмом культуры и цивилизации, состоящим в постоянном нагромождении, в накоплении. Вы считаете, что его могло бы сдержать подозрение, что он несется на всех парах к невыполнимой задаче? Жестоко ошибаетесь: это человек, который потерял свой центр. Если задача выше сил, то для него это означает только, что он должен переделать самого себя, чтобы оказаться на высоте задачи, — поэтому он для себя является всего лишь инструментом, поэтому Масколо для Масколо представляет очередное препятствие на пути к преодолению. Вот почему его книга написана в большей степени для него самого, чем для других: в ней Масколо переделывает Масколо, отрезая прежде всего пути отступления. Так он несется в космос, побуждая себя нестись. А чем громаднее и неуловимее становится космос во всей страшной подвижности своей безграничности, тем судорожнее сжимаются его пальцы. Поскольку, как и все прочие человеческие создания, это человеческое существо тоже стремится к ограниченному миру. Вся диалектика развития, становления, зависимости является здесь тонкой ложью, которая должна прикрыть одну существенную потребность — потребность в ограниченности. Он разрушает форму затем, чтобы создать новую форму — без формы он не может, — и какой бы ни была эта форма, в тот момент, когда он ее выбрал, он должен претворить ее в жизнь. Зачем он сказал А? Неизвестно. Но, коль скоро он сказал А, то должен сказать Б.
Ветер и клубы облаков, тучи несутся с юга на вершины гор. Курица на газоне… клюет…
Быть конкретным человеком. Быть индивидуумом. Не стремиться к изменению мира как целого — жить в мире, переделывая его лишь в той мере, в какой это присуще моей натуре. Осуществлять себя в соответствии со своими собственными, индивидуальными потребностями.
Я не хочу сказать, что коллективная, абстрактная мысль и что Человечество как таковое не важны. Но все должно быть приведено в равновесие. Самое современное направление мысли — то направление, которое снова откроет отдельного человека.
[10]
В «Ведомостях» письмо Еленьского, в котором он отвечает на заметку Коллектора о публикации моих вещей в «Прёв»[60]. Хотя я полностью согласен с Еленьским, что существует определенное сходство между мною и Пиранделло (проблема деформации), а также Сартром (в «Фердыдурке» можно найти предчувствие нарождающегося экзистенциализма), я предпочел бы, чтобы они, как говорит Коллектор, не имели с моими взглядами слишком много общего. На всякий случай я не хочу ни на кого быть похожим. Мысль — это только один из элементов искусства, хоть случалось, что брали самую заурядную мыслишку вроде «любовь освящает» или «жизнь прекрасна» и высекали из них произведение, блистающее вдохновением и поражающее оригинальностью и силой. Что такое идея, что такое взгляд на мир глазами искусства? Сами по себе они ничто — они могут иметь значение только как следствие того способа, каким были прочувствованы и духовно исчерпаны, той высоты, на которую они смогли подняться, и блеска, льющегося с этой высоты. Произведение искусства — это предмет не одной только мысли, не одного только открытия, это произведение, возникающее из тысячи мелких вдохновений, творение человека, который поселился в своей шахте и добывает из нее все новые и новые минералы.
Но от Сартра и Пиранделло я желал бы отделиться в силу других соображений — соображений общественного, светского свойства. Слишком часто случается в специфических условиях нашего, польского, бытования, что некто с помощью этих «громких фамилий» пытается мною пренебречь и, пыжась Сартром, снисходительно произнести: ах, Гомбрович. А с этим я не могу согласиться в моем дневнике, являющемся частным дневником, в котором речь идет всегда лишь о личных делах, тех делах, в которых я стремлюсь защитить себя как личность и расчистить этой личности место среди людей.
Ах! Друг Еленьский!
Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским — то есть заурядным, не так ли? — автором, но явлением, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Пробиться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осуществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным «громкими фамилиями», что и без мировой славы можно что-то значить, если по-настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут ломать надо мной голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями — это «ничего нового», и они полагают, что моя критика искусства — это необдуманная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то значит) они не станут утруждать себя проверкой, в чем состоит внутренняя логика этих моих реакций, а их лакейская душа приходит в восхищение, когда ей удается представить мою душу как служанку и покорную, но нерадивую подражательницу тех, господских, духов.
Я могу бороться с этим только определяя себя, постоянно, беспрестанно определяя себя. Снова и снова я буду определять себя, пока наконец самый нерасторопный из знатоков не заметит моего присутствия. Мой метод состоит в следующем; показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все эти личные раздражения, что возникают между мной и ними, для все более четкого выявления собственного «я».
Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли?
Нет ничего проще! Я — необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности… Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги.
Какое остается впечатление от чтения моего дневника? Разве не такое, что сандомирская деревенщина зашел на фабрику, где всё крутится и вертится, и по которой он ходит, как по собственному огороду? Вот пышущая жаром печь, в которой готовятся экзистенциализмы, а вот Сартр: из расплавленного свинца он отливает свою свободу-ответственность. Там цех поэзии, где тысячи истекающих седьмым потом рабочих в головокружительном темпе конвейеров и шестеренок режут становящимся все более острым суперэлектромагнитным ножом все более и более твердый материал, а вон — бездонные котлы, в которых варятся идеологии, мировоззрения и веры. Вот жерло католицизма. А там дальше — плавильня марксизма, здесь — молот психоанализа, а вот артезианские колодцы Гегеля и обрабатывающие станки феноменологии, дальше — гидравлические прессы и гальванические ванны сюрреализма, а может, и прагматизма. А колесики на фабрике всё крутятся и крутятся, и в этом своем грохоте и коловращении фабрика всё производит и производит всё более совершенные инструменты, инструменты же служат для улучшения качества продукта и ускорения производственного процесса, а потому все это становится все более и более мощным, сильным, точным. Но я хожу среди этих машин и изделий с задумчивой миной и не выказываю большой заинтересованности, так, как будто я хожу у себя по своему деревенскому саду. Хожу, значит, я по этой фабрике и время от времени пробую то одно, то другое изделие (точно грушу или сливу) и говорю: «Хм… хм… для меня твердовато». Или: «Вот это по мне, дюже богато». Или: «К чертям такое неудобство, слишком жесткое». Или так: «Вот это не плохо, если бы не было таким горячим!»
А рабочие неприязненно смотрят на меня исподлобья. Глянь-ка, среди производителей затесался потребитель!
Да! Быть острым, разумным, зрелым, быть «художником», «мыслителем», «стилистом» только до определенной степени и не быть никогда слишком, и именно это «не слишком» превращать в силу, равную всем очень, очень, очень интенсивным силам. Перед лицом гигантских явлений сохранять собственную, человеческую меру. Быть в культуре всего лишь селянином, всего лишь поляком, и даже селянином и поляком быть не чересчур. Быть свободным, но даже и в свободе не терять чувства меры. В этом состоит вся трудность.
Ибо, если бы я вошел в культуру как чистый варвар, абсолютный анархист, совершенный примитив, или идеальный селянин, или классический поляк, вы сразу зааплодировали бы. Вы бы признали, что я неплохой производитель примитива в чистом виде.
Но тогда бы я был точно таким же производителем, как и все они — те, для кого продукт становится важнее их самих. Все, что в плане стиля чисто, — это подделка.
Настоящий бой в культуре (о котором так мало слышно), как мне кажется, идет не между враждебными истинами или между различными стилями жизни. Если кальвинист противопоставляет свое мировоззрение католику, то это — два мировоззрения. Не самой важной представляется и другая антиномия: культура — дикость, знание — незнание, ясность — темнота; конечно, можно бы сказать, что все это — явления, взаимно дополняющие друг друга. Но вот самый важный, наиболее драматический и болезненный спор тот, который ведут в нас два основных стремления: одно, жаждущее формы, вида, дефиниции, и второе — защищающееся от вида, не желающее формы. Человечество так устроено, что постоянно должно определять себя и постоянно уклоняться от собственных дефиниций. Действительность не является чем-то таким, что можно без остатка заключить в форму. Форма не совпадает с сущностью жизни. Но любая мысль, которая хотела бы определить эту недостаточность форм, тоже становится формой и тем самым лишь подтверждает наше стремление к форме.
А потому вся эта наша диалектика — философская, этическая — разворачивается на фоне беспредельности, имя которой — недоформа, которая не темнота, не свет, а, собственно говоря, — смешение всего, фермент, беспорядок, нечистота и случайность. Противостоит Сартру не священник, а молочник, аптекарь, ребенок аптекаря и жена столяра, граждане опосредующей сферы, сферы недооформленности и недооцененности, которая всегда — нечто непредвиденное, некий сюрприз. Впрочем, Сартр и в себе самом сможет отыскать противника из этой же сферы, которого можно будет назвать «недо-Сартром». А их правда состоит в том, что ни одна мысль, ни одна форма вообще не сможет объять бытия, и чем больше эта мысль или форма охватывают бытие, тем более она лживая.
Не переоцениваю ли я себя? Честное слово, я предпочел бы передать кому-нибудь другому неблагодарную и рискованную роль комментатора собственных сомнительных достижений, но в том-то и дело, что в тех условиях, в которых я сейчас нахожусь, никто за меня этого не сделает. Даже мой бесценный сторонник Еленьский. Утверждаю, что в кругу своих интересов я многое сделал, чтобы этот конфликт с формой стал ощутимым.
В моих произведениях я показал человека, помещенного в прокрустово ложе формы, нашел собственный язык для выявления его голода на форму и его антипатии к форме, с помощью специфической перспективы я попытался вытащить на свет божий ту дистанцию, которая существует между ним и его формой. И показал, думаю, не скучно, а, точнее говоря, забавно, то есть по-человечески, живо, как между нами возникает форма, как она нас создает. Я выявил ту сферу «межличностного», которая оказывается для людей решающей, и придал ей черты созидательной силы. Я приблизился в искусстве, возможно, больше, чем остальные авторы к определенному видению человека — человека, истинной стихией которого является не природа, а люди, человека, не только помещенного в людях, но и ими нагруженного, воодушевленного.
Я старался показать, что последней инстанцией для человека является человек, а не какая-либо абсолютная ценность, и я пытался достичь этого самого трудного царства влюбленной в себя незрелости, где создается наша неофициальная и даже запретная мифология. Я подчеркнул мощь репрессивных сил, скрытых в человечестве, и поэзию насилия, поднимаемого низшим против высшего.
А одновременно я связал этот ареал переживаний с моей основой — с Польшей — и позволил себе нашептывать польской интеллигенции, что истинная ее задача состоит не в соревновании с Западом в созидании формы, а в обнажении самого отношения человека к форме и, следовательно, к культуре. Что в этом деле мы будем сильнее, более суверенны и последовательны.
И, видимо, я сумел показать на своем собственном примере, что осознание своего собственного «недо» — недообразованности, недоразвитости, недозрелости — не только не ослабляет, но делает сильнее; что оно может даже стать зачатком жизненности и развития — подобно тому, как на почве искусства этот (я бы сказал, апатичный, легкомысленный) подход к форме может обеспечить обновление и расширение набора средств художественного выражения; пропагандируя везде, где только возможно, тот принцип, что человек выше своих произведений, я несу свободу, столь нужную сегодня нашей исковерканной душе.
Неужели вы, знатоки, в самом деле так близоруки, что вам все надо подсовывать под нос? Не в состоянии ничего понять? Когда я бываю среди этих ученых, я могу поклясться, что нахожусь среди птиц. Перестаньте меня клевать. Перестаньте меня щипать. Перестаньте гакать и крякать! Перестаньте с индюшачьей спесью брюзжать, что эта мысль уже известна, а та — уже была кем-то изречена. Я не подписывал контракта на изготовление никем не слышанных идей. Лишь некоторые идеи, из тех, что носятся в воздухе, которым мы все дышим, сплелись во мне в определенное и неповторимое гомбровичевское чувство, и это чувство — я.