Ла-Фальда.
Курорт в горах Кордобы. На авениде Эден дамы и господа за столиками кафе попивают прохладительные напитки, в то время как привязанные к деревьям ослы объедают кору, а из громкоговорителя доносится увертюра к третьему акту «Травиаты».
Вроде ничего особенного, и тем не менее для меня это место, словно лица во сне — некая мучительная комбинация; эти лица так мучительны, потому что составлены из двух разных обличий: одно заходит на другое, маскируя друг друга. Отовсюду на меня здесь глядит враждебная Двойственность, за которой кроется секрет, слишком тяжкий и хитрый, чтобы разгадать. А все потому, что я уже был здесь, лет десять тому назад.
Я вижу.
Тогда, потерянный в Аргентине, без работы, без опоры, висящий в пустоте, не знающий, чем буду заниматься через месяц, я спрашивал себя с любопытством, доходившим иногда до абсолютно болезненного напряжения, которое имело привычку будить во мне будущее, — спрашивал, что будет со мною через десять лет.
Поднялся занавес. И вот я вижу себя за столиком, в кафе, все на той же авениде; да, это я. Это я через десять лет. Кладу руку на столик. Смотрю на дом напротив. Зову официанта и прошу
Милош: «Захват власти».
Очень сильная книга. Милош — это для меня событие. Единственный из писателей в эмиграции, которого эта гроза вымочила по-настоящему. А других — нет. Они, правда, тоже были под дождем, но с зонтиками. На Милоше нитки сухой не осталось, а в довершение ко всему буря сорвала с него одежду, и он возвращался голый. Я доволен, что приличие соблюдено! По крайней мере один из вас голый. Вы, все остальные — в этих ваших штанах и курточках разнообразных фасонов, с этими вашими галстуками и носовыми платочками — неприличны. Стыдно!
У нас нет недостатка в талантах; очарователен, например, роман Юзефа Мацкевича «Дружище Флор», а Страшевич разразился каскадом юмора — однако никого из них нельзя назвать достаточно посвященным. А Милоша можно. Милош всмотрелся и увидел — ему в блеске бури явилось нечто… медуза нашего времени. От которой Милош пал опустошенный.
Опустошенный? Нет, пожалуй, это слишком. Тогда, может, посвященный? И это тоже слишком, вернее — какое-то слишком пассивное посвящение: вслушиваться в свое время. Да. Но не поддаваться времени. Трудно об этом говорить на основе тех прозаических произведений, что были созданы до настоящего времени, — «Порабощенный разум» и «Захват власти», а также тома стихов «Дневной свет» — поскольку тематика их специфична, это переосмысление определенного периода, а также — свидетельство и предостережение. Но я чувствую, что Милош позволил Истории навязать ему не только определенную тему, но и определенную установку, которую я назвал бы установкой перевернутого человека.
Но, может быть, Милош все-таки борется? Да, борется, но только с помощью того оружия, которое разрешает ему противник, это выглядит так, как будто он поверил коммунизму, что он — вышел на последнюю героическую битву как подавленный интеллигент. Этот нищий, любующийся своей наготой, этот самозабвенно погруженный в свое банкротство банкрот, по-видимому, добровольно ограничил свои возможности эффективного сопротивления. Ошибка Милоша — как я ее вижу, причем ошибка довольно распространенная — состоит в том, что он сокращает, ограничивает себя в соответствии с размерами той бедности, которую он описывает. Боясь славословия, лишая себя права на какую бы то ни было роскошь, он, Милош, лояльный и искренний в отношении своих братьев по несчастью, хочет быть таким же бедным, как и они. Однако такое намерение в художнике противоречит сути его творчества, поскольку искусство — это роскошь, свобода, игра, мечта и сила, искусство рождается не из бедности, а из богатства, рождается не тогда, когда оно под конем, а тогда, когда оно на коне. В искусстве есть что-то триумфальное, даже тогда, когда оно в отчаянии. Гегель? У Гегеля мало общего с нами, потому что мы — танец. Тот человек, который не позволит себя обеднить, ответит на марксистское творчество другим творчеством, удивляющим новым непредсказуемым богатством жизни. А Милош? Его-то хватило на последнее усилие, чтобы вылезти из повязавшей его по рукам и ногам диалектики?
Если нет, то я знаю, что это не из-за недостатка сил, а вследствие чрезмерной покладистости. Но талант не должен быть слишком уж покладистым. Нестроптивость — это ограничение, а талант должен стремиться к безграничности. Если бы Колумб слишком деликатничал в жизни (а он не деликатничал: взять хотя бы известный случай с яйцом), он никогда не открыл бы Америку. Существует еще много неоткрытых Америк. Мы пока что не у края нашей земли.
Вот такие диалоги, пусть и исполненные нетерпения, веду я с Милошем, когда читаю его. Его книги дают нам новую реальность, а их цель — цель важная — познакомить нас с историей. Преобразование — ключевое слово искусства — придет после.
Продвигаясь по высохшему руслу реки, ведущему к подножию Бандериты, я вспомнил (ибо Ла-Фальда — это та река, которая пробегает по моей клавиатуре и вызывает к жизни забытые мелодии) близнецов, с которыми ходил на экскурсии. Нет ничего более возвышенного! Какое откровение! Какая пленительная и вдохновенная шутка Создателя! Два шестнадцатилетних мальчишки были так похожи друг на друга, что я никогда не мог их различить, одетых в одинаковые большие ковбойские шляпы, весело глядящих, — они всегда неизвестно откуда появлялись на некотором расстоянии друг от друга, а их идентичность до такой степени усиливала производимое ими впечатление, что, будучи молокососами и сопляками, они тем не менее выступали с сознанием собственной силы, которая, казалось, наполняла все пространство и, играя, отражалась от гор. В таком близнеце все становилось гениальным и поразительным, смешным и прекрасным, важным и исполненным откровения только потому, что где-то рядом находился другой, абсолютно такой же близнец.
Размышляя о силе и святости откровения, которое я когда-то увидал своими собственными глазами, возвращаюсь авенидой Эден. Вдруг кто-то хватает меня за руку: «Витольдо!» Смотрю — а это близнец! Близнец, но с усиками! И какой-то тщедушный. Вот те раз, близнец, да не близнец! Близнец, лишенный прошлого близнеца.
Рядом молодая женщина с двумя малышами. — Это моя жена, — поясняет близнец.
И тогда я увидел, чуть поодаль, другого близнеца, тоже с усиками, с женщиной и с ребенком.
Пани Ирена Г. из Торонто настрочила письмецо «Редактору „Ведомостей“». Произведение столь великолепное, что выделяется в необыкновенной коллекции писем читателей, публикуемых в «Ведомостях». В нем читаем:
«С 1946 года мое хобби — детальное изучение отношения моих знакомых к завтрашним поэтам».
Изучив среди своих знакомых их отношение к завтрашним поэтам, пани Г. пришла к выводу, что:
«Несмотря ни на что, величие писателя определяет
Не ограничиваясь открытием этой истины, пани Г. поясняет, почему эта истина не повсеместно признана.
«А что очкарики и кучка снобов, поддавшихся демагогии очкариков, орут как очумевшие кошки, то это потому, что
Но очкарики не в состоянии вывести из себя пани Г., эту высшую инстанцию интеллигентской массы и к тому же — хранительницу дворца искусства.
«Обломки не могут раздражать. Обломки вызывают жалость».
Но больше всего мне нравится истинно греческий финал:
«Собаки лают — караван идет. Недосягаемый, сопровождаемый гласом народа эллинский караван».
«Дневник» Кафки. В связи с ним решил снова перелистать «Процесс», сравнивая его со сценическим вариантом Жида. Однако и на этот раз мне не удалось честно прочитать эту книгу: на меня льет свои лучи солнце гениальной метафоры, пробивающееся сквозь тучи Талмуда, но читать страницу за страницей выше моих сил.
Когда-нибудь мы узнаем, почему в нашем веке столько великих художников написали столько нечитабельных произведений. И каким чудом эти нечитабельные и нечитанные книги стали событием столетия и получили известность. С истинным удивлением, с неподдельным признанием я прерывал чтение многих книг, которые оказывались для меня слишком скучными. Потом когда-нибудь выяснится, от какого несчастного брака творца с читателями рождаются произведения, лишенные художественной сексапильности. Какой позор! Иногда у меня создается такое впечатление, что среди нас, писателей, живет какая-то глупость, которая портит все, что мы делаем, от которой мы не умеем защититься, поскольку она все еще неопознана. Иногда абсурд является с бесстыдством раскоряченной девки; несколько дней тому назад со мной нечто такое имело место. Сижу я в баре. Подходит один аргентинец, чтобы показать мне сборник чилийского поэта Пабло Де Рокха — том размером с маленький чемоданчик. Смотрю я на этот чемоданчик. Открываю. В середине четыре фотографии автора и три фотографии его жены (тоже поэтесса), дальше — оттиск рукописи, вступление от автора, в котором он говорит, что «эти поэмы он посвящает чилийскому народу» (или что-то в этом духе), здесь же множество других добавлений. Перескакиваю через несколько страниц, читаю:
«Преступные лица выкрикивают свой бледный треугольник». «Солнце мощно звучит в солнечной системе, воз мусора полон молний». «Буря войны в урагане каждого дня сообщает о себе грохотом сумерек». Я цитирую, может, не очень точно, но и так видно, что совсем неплохо, приличный класс. Но…
Аргентинец сказал: «Это великий поэт».
Я ничего не отвечаю. Ноль. С этим громадным томищем, лежащим у меня на коленях, с этим гигантским предметом… материальная величина вещи сокрушала меня, как сапог. Я понимал: что бы я ни сказал из того, что хотел сказать, он ответит, что я не понимаю поэзии, что я не проник в чилийскую душу, что я не чувствую метафоры или не улавливаю скрытого трепета слова. Поэтому я пообещал ему, что прочту, и пошел домой, таща свою ношу, которую дома положил в уголок, а через несколько дней мне пришлось снова взять ее и отнести аргентинцу обратно, что я и сделал, а когда этот громадный предмет в конце концов оказался вне меня, я еще был вынужден пробурчать какие-то слова, которые соединились в космосе со всеми словами, сказанными другими носильщиками при других обстоятельствах, чтобы воспеть маэстро Де Рокха вечную славу, аминь.
Да, да… Но том Де Рокха — всего лишь карикатурное увеличение микроба, этого тайного стыда литературы, — она больше не притягивает, не манит. Несчастные? Вас больше никто не любит! Вы никому больше не нравитесь! Вы больше никого не волнуете! Вас только ценят — не больше…
Вы — свидетельство достоинств человеческого Духа и величия Искусства, но люди вас не любят.
Положение ухудшается тем, что современной критике недостает интеллигентности, другими словами — недостает силы, чтобы решить самую трудную задачу: вернуться к элементарным и вечно актуальным вопросам, которые как бы умерли среди нас только потому, что они слишком уж легкие, слишком простые. Критики хватает только на совершенствование — совершенствование до абсурда — того механизма, который сегодня правит нами и в силу которого возникают все более и более совершенные в литературном отношении книги. Эти господа никогда не решатся на разрушение самой системы, а впрочем, это выше их возможностей. Поскольку тот или иной литературный характер является результатом тех обстоятельств, тех отношений, что возникают между художником и другими людьми. Если вы хотите, чтобы певец запел по-другому, вы должны связать его с другими — влюбить его в кого-то другого, и влюбить по-другому. Комбинации стилей неисчерпаемы, но все они, по сути, являются комбинациями людей, очарованием человека человеком. Литература остается, к сожалению, романом пожилых утонченных мужчин, влюбленных друг в друга и друг другу объясняющихся в любви. Нужна решительность! Разорвите этот заколдованный круг, идите на поиски нового вдохновения, дайте ребенку, сопляку, полуинтеллигенту закабалить вас, свяжитесь с людьми другого уровня!
До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой ситуации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших. Нет. Вы с вашими вымученными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете — надо, чтобы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумеете по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть одинокими.
[11]
Статья Збышевского в «Культуре» о том, что польская литература не имеет шансов на мировом рынке, потому что польская жизнь недостаточно мощная, чтобы вызвать к себе интерес. Неплохо написано с точки зрения журналистики. Но как омерзителен этот тон с точки зрения искусства. У меня к Збышевскому претензия, что его концепция гор плоская. Он влезает на вершины с журналистской бесцеремонностью, с практической «трезвостью», ставшей последним нашим умом. В этой статье он говорит о литературе как о «продукции», которая требует «рекламы» и «пропаганды», стоит на «читателях» и ищет издателей. Долой этот производственный язык пятилетних планов! Уже до этого Збышевский выступал с таким же бесконечно примитивным открытием: у литературы нет шансов из-за кризиса в секторе домашней прислуги; из-за того, что не стало слуг, у хозяев не осталось времени читать. Можно, конечно, и так, но не слишком ли кухонный получился реализм? И не представляет ли сам по себе такой подход к литературе ответ на вопрос, почему польская литература не имеет шансов? Нет, не только потому, что наша тематика слишком экзотична для остального мира. Тематику можно сменить, улучшить… Труднее изменить то, что мы в нашем подходе к литературе или высокие романтики или плоско-трезвые на уровне домашней прислуги и
Вчера у Теодолины я видел трех мужчин — один бритый, второй с усами, третий с бородой — и все трое удивлялись, что не могут найти общего языка в оценке ситуации на Дальнем Востоке. Я сказал: «Удивляюсь, что вы вообще можете разговаривать друг с другом. Вы представляете собой различные „решения“ лица и воплощаете разные концепции человека. Если бородача считать нормальным, то бритый и усач — чудовища, паяцы, дегенераты и вообще абсурд; если нормальным человеком считать бритого, тогда кошмаром, жутью, нонсенсом и свинством представляется бородач. Ну же! Чего вы еще ждете? Дайте друг другу по морде!»
Переписка Жида с Клоделем — что за комедия! Как она опаршивела в течение пары лет! Смешит не диалог верующего и неверующего, а этот фрачок… фрачок в высшей степени французской
Зося присвоила мой ковер и украсила им свою спальню. А когда заходит разговор о выплате за ковер трехсот песо, Зося говорит, что не к спеху. А ее приятельницы, Госька и Галя, заняли, как это у них водится, неверную позицию и подзадоривают ее.
Я зашел в кафе, в котором каждую неделю собираются молодые поэты группы Concreto-Invención (а, впрочем, может, это группа Madi). За столиком примерно десяток ведущих страстную дискуссию кричащих поэтов. Но в этом кафе ужасная акустика и в это время много народу — ничего не слышно. Я спросил: «Не лучше ли перейти в другое кафе?»… но и эти слова потонули во всеобщем гуле. Я крикнул их раз, второй раз, потом кричал их в ухо соседям, пока наконец не понял, что и они кричат то же самое, но только один другого не слышит. Чудной народ эти поэты. Каждую неделю собираться в одном и том же кафе для того, чтобы не быть в состоянии договориться о переходе в другое кафе…
С Эрнесто Сабато (аргентинский писатель) в баре «Helvetico».
Сабато, который кроме того, что пишет, еще преподает философию на частных курсах, посвятил меня в свой метод. Он говорит:
Все правильно. Поскольку знание, каким бы оно ни было — от самой точной математики до самых неуловимых впечатлений искусства, — служит не успокоению души, а для того, чтобы вогнать ее в состояние трепета и напряжения.
Смерть Тувима. Представляю себе некрологи. Но здесь, частным образом, могу отметить: умер самый большой польский поэт. Самый большой? Несомненно. Великий? Хм…
Он не ведет нас никуда, он ничего не открыл, ни во что не посвятил, не дал ни одного ключа. Зато трепетал, фонтанировал, сиял… магией «поэтического слова». Этот чувственный трепет поэтической арфы, переливающейся словесной роскошью, является в искусстве высшим вдохновением примитивных народов, а потому — он был тем поэтом, который не прибавил нам чести, даже слегка разоблачил нас. Стыд состоит в том, что о каждом стихе Тувима мы можем сказать «чудесный», но на вопрос, что тувимовского внес Тувим в мировую поэзию, ответить не сможем. Поскольку Тувим в качестве Тувима, то есть как индивидуальность, не существовал. Арфа без арфиста.
Интересно, решатся ли некрологи обнародовать эту истину. Думаю, что они скорее будут выдержаны в здоровом условном поэтизированном стиле, со слезинкой по поводу «измены». Наше восприятие, ощущение поэзии, как уже говорилось, несколько примитивно и очень механистично, но мы довели до большого совершенства наши речи о ней — речи, полные фиоритур, трелей, переливов в поэтическом тоне, с фальшиво-поэтическим умилением и точно таким же фальшивым поэтическим душевным порывом. Это свойство прекрасно подходит для похорон, и я допускаю, что им не преминут воспользоваться.
Мне представляется, что польская поэзия (а может быть, и все поэзии?) не сдвинется с места, пока не порвет с тремя ужасными шаблонами: 1. Положение поэта; 2. Поэтический тон; 3. Поэтическая форма. Делайте, что хотите. Пробуйте выйти из этой ситуации через двери или через окна, мне всё равно, но пока вы будете внутри, вас ничто не спасет.
«Туристы из аистиных гнезд»[66].
Страшевич — сам себе хозяин, нечто очень польское, праправнук Рея и Потоцкого, внук Сенкевича, хоть также и кузен Веха — родня, вызывающая доверие в широких кругах почитателей. Страшевич, хоть он, между прочим, карикатурист польскости, но он наш, свой, и несмотря ни на что, старые вкусы, старое знамя, старое эмоциональное благородство. Почти. Почти что. Да только все это в Страшевиче чисто «функционально». Страшевич — это вчерашняя польскость, оторванная от основы и светящая в пустоте, по инерции. А кроме того — опоздавший?
Нет! Юмор… Юмор… Если со Страшевича содрать юмор, он стал бы совершенно невозможным, в современной действительности он стал бы духовным и интеллектуальным недотёпой вроде… но зачем называть фамилии, практически все фамилии? Но юмор — это переиначивание всего, причем такое основательное, что настоящий юморист никогда не сможет остаться только тем, что он есть, — он одновременно и тот, кем он является, и тот, кем он не является. Рука, написавшая «подбил локон, упал локон», — это непокорная рука Гоголей, и от ее прикосновения Страшевич становится анти-Страшевичем, а синтез этого тезиса и антитезиса дает нам сверх-Страшевича или Страшевича, который в принципе пока еще остается Страшевичем, но в то же время быстро опережает Страшевича. Из всего этого можно вывести такой урок: даже в те моменты, когда сокрушающие нас обстоятельства заставляют нас полностью внутренне переиначиться, у нас остается точка опоры — смех. Смех достает нас из нас самих и дает возможность нашей человечности оставаться независимой от болезненных изменений нашей оболочки.
Никогда еще ни один народ не нуждался в смехе больше, чем мы сегодня. И никогда ни один народ не выказывал так мало
Но наш сегодняшний смех больше не может быть стихийным, то есть непроизвольным, смехом — он должен быть преднамеренным смехом, холодным и серьезным юмором, самым серьезным
Автор «Туристов из аистиных гнезд» поддел меня в статье по поводу «Транс-Атлантика». Даю в сокращении мою реплику, поскольку она задает тон другим моим высказываниям. Это было одним из первых моих выступлений в польской прессе после четырнадцати лет отсутствия на ее страницах. Когда я, заново родившийся в родном слове, сориентировался в ситуации, я понял, что деградация идет полным ходом. В Польше литературу взяли в ежовые рукавицы, а в эмиграции ее «взяли на службу» — на службу идеалам, отчизне, читателям, всему, но только не собственным своим истинам, не своему предназначению. Вот я и решил ответить, но не как военный, а как гражданский.
Вот что я написал в «Размышлениях по поводу Страшевича»: