Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дневник - Витольд Гомбрович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вторник

Ла-Фальда.

Курорт в горах Кордобы. На авениде Эден дамы и господа за столиками кафе попивают прохладительные напитки, в то время как привязанные к деревьям ослы объедают кору, а из громкоговорителя доносится увертюра к третьему акту «Травиаты».

Вроде ничего особенного, и тем не менее для меня это место, словно лица во сне — некая мучительная комбинация; эти лица так мучительны, потому что составлены из двух разных обличий: одно заходит на другое, маскируя друг друга. Отовсюду на меня здесь глядит враждебная Двойственность, за которой кроется секрет, слишком тяжкий и хитрый, чтобы разгадать. А все потому, что я уже был здесь, лет десять тому назад.

Я вижу.

Тогда, потерянный в Аргентине, без работы, без опоры, висящий в пустоте, не знающий, чем буду заниматься через месяц, я спрашивал себя с любопытством, доходившим иногда до абсолютно болезненного напряжения, которое имело привычку будить во мне будущее, — спрашивал, что будет со мною через десять лет.

Поднялся занавес. И вот я вижу себя за столиком, в кафе, все на той же авениде; да, это я. Это я через десять лет. Кладу руку на столик. Смотрю на дом напротив. Зову официанта и прошу un cortado[61]. Барабаню пальцами по столу. Но все это имеет характер дешевой информации, переданной тому, кто был десять лет назад, и я веду себя так, как будто он смотрит на меня. Но вместе с тем я вижу его, когда он сидел здесь за тем же самым столиком. Отсюда этот ужас двойного видения, который я ощущаю как раскол действительности, нечто непереносимое — как будто сам себе смотрю в глаза. Из репродуктора доносится увертюра к третьему акту «Травиаты».

Среда

Милош: «Захват власти».

Очень сильная книга. Милош — это для меня событие. Единственный из писателей в эмиграции, которого эта гроза вымочила по-настоящему. А других — нет. Они, правда, тоже были под дождем, но с зонтиками. На Милоше нитки сухой не осталось, а в довершение ко всему буря сорвала с него одежду, и он возвращался голый. Я доволен, что приличие соблюдено! По крайней мере один из вас голый. Вы, все остальные — в этих ваших штанах и курточках разнообразных фасонов, с этими вашими галстуками и носовыми платочками — неприличны. Стыдно!

У нас нет недостатка в талантах; очарователен, например, роман Юзефа Мацкевича «Дружище Флор», а Страшевич разразился каскадом юмора — однако никого из них нельзя назвать достаточно посвященным. А Милоша можно. Милош всмотрелся и увидел — ему в блеске бури явилось нечто… медуза нашего времени. От которой Милош пал опустошенный.

Опустошенный? Нет, пожалуй, это слишком. Тогда, может, посвященный? И это тоже слишком, вернее — какое-то слишком пассивное посвящение: вслушиваться в свое время. Да. Но не поддаваться времени. Трудно об этом говорить на основе тех прозаических произведений, что были созданы до настоящего времени, — «Порабощенный разум» и «Захват власти», а также тома стихов «Дневной свет» — поскольку тематика их специфична, это переосмысление определенного периода, а также — свидетельство и предостережение. Но я чувствую, что Милош позволил Истории навязать ему не только определенную тему, но и определенную установку, которую я назвал бы установкой перевернутого человека.

Но, может быть, Милош все-таки борется? Да, борется, но только с помощью того оружия, которое разрешает ему противник, это выглядит так, как будто он поверил коммунизму, что он — вышел на последнюю героическую битву как подавленный интеллигент. Этот нищий, любующийся своей наготой, этот самозабвенно погруженный в свое банкротство банкрот, по-видимому, добровольно ограничил свои возможности эффективного сопротивления. Ошибка Милоша — как я ее вижу, причем ошибка довольно распространенная — состоит в том, что он сокращает, ограничивает себя в соответствии с размерами той бедности, которую он описывает. Боясь славословия, лишая себя права на какую бы то ни было роскошь, он, Милош, лояльный и искренний в отношении своих братьев по несчастью, хочет быть таким же бедным, как и они. Однако такое намерение в художнике противоречит сути его творчества, поскольку искусство — это роскошь, свобода, игра, мечта и сила, искусство рождается не из бедности, а из богатства, рождается не тогда, когда оно под конем, а тогда, когда оно на коне. В искусстве есть что-то триумфальное, даже тогда, когда оно в отчаянии. Гегель? У Гегеля мало общего с нами, потому что мы — танец. Тот человек, который не позволит себя обеднить, ответит на марксистское творчество другим творчеством, удивляющим новым непредсказуемым богатством жизни. А Милош? Его-то хватило на последнее усилие, чтобы вылезти из повязавшей его по рукам и ногам диалектики?

Если нет, то я знаю, что это не из-за недостатка сил, а вследствие чрезмерной покладистости. Но талант не должен быть слишком уж покладистым. Нестроптивость — это ограничение, а талант должен стремиться к безграничности. Если бы Колумб слишком деликатничал в жизни (а он не деликатничал: взять хотя бы известный случай с яйцом), он никогда не открыл бы Америку. Существует еще много неоткрытых Америк. Мы пока что не у края нашей земли.

Вот такие диалоги, пусть и исполненные нетерпения, веду я с Милошем, когда читаю его. Его книги дают нам новую реальность, а их цель — цель важная — познакомить нас с историей. Преобразование — ключевое слово искусства — придет после.

Пятница

Продвигаясь по высохшему руслу реки, ведущему к подножию Бандериты, я вспомнил (ибо Ла-Фальда — это та река, которая пробегает по моей клавиатуре и вызывает к жизни забытые мелодии) близнецов, с которыми ходил на экскурсии. Нет ничего более возвышенного! Какое откровение! Какая пленительная и вдохновенная шутка Создателя! Два шестнадцатилетних мальчишки были так похожи друг на друга, что я никогда не мог их различить, одетых в одинаковые большие ковбойские шляпы, весело глядящих, — они всегда неизвестно откуда появлялись на некотором расстоянии друг от друга, а их идентичность до такой степени усиливала производимое ими впечатление, что, будучи молокососами и сопляками, они тем не менее выступали с сознанием собственной силы, которая, казалось, наполняла все пространство и, играя, отражалась от гор. В таком близнеце все становилось гениальным и поразительным, смешным и прекрасным, важным и исполненным откровения только потому, что где-то рядом находился другой, абсолютно такой же близнец.

Размышляя о силе и святости откровения, которое я когда-то увидал своими собственными глазами, возвращаюсь авенидой Эден. Вдруг кто-то хватает меня за руку: «Витольдо!» Смотрю — а это близнец! Близнец, но с усиками! И какой-то тщедушный. Вот те раз, близнец, да не близнец! Близнец, лишенный прошлого близнеца.

Рядом молодая женщина с двумя малышами. — Это моя жена, — поясняет близнец.

И тогда я увидел, чуть поодаль, другого близнеца, тоже с усиками, с женщиной и с ребенком.

Четверг

Пани Ирена Г. из Торонто настрочила письмецо «Редактору „Ведомостей“». Произведение столь великолепное, что выделяется в необыкновенной коллекции писем читателей, публикуемых в «Ведомостях». В нем читаем:

«С 1946 года мое хобби — детальное изучение отношения моих знакомых к завтрашним поэтам».

Изучив среди своих знакомых их отношение к завтрашним поэтам, пани Г. пришла к выводу, что:

«Несмотря ни на что, величие писателя определяет Vox Populi[62]. Сто критиков могут кричать, что пьеса гениальна, но, когда в зале пусто, пьеса должна сойти со сцены».

Не ограничиваясь открытием этой истины, пани Г. поясняет, почему эта истина не повсеместно признана.

«А что очкарики и кучка снобов, поддавшихся демагогии очкариков, орут как очумевшие кошки, то это потому, что Vox Populi, эта масса интеллигентов, эта высшая инстанция не хочет впускать их во дворец искусства».

Но очкарики не в состоянии вывести из себя пани Г., эту высшую инстанцию интеллигентской массы и к тому же — хранительницу дворца искусства.

«Обломки не могут раздражать. Обломки вызывают жалость».

Но больше всего мне нравится истинно греческий финал:

«Собаки лают — караван идет. Недосягаемый, сопровождаемый гласом народа эллинский караван».

Среда

«Дневник» Кафки. В связи с ним решил снова перелистать «Процесс», сравнивая его со сценическим вариантом Жида. Однако и на этот раз мне не удалось честно прочитать эту книгу: на меня льет свои лучи солнце гениальной метафоры, пробивающееся сквозь тучи Талмуда, но читать страницу за страницей выше моих сил.

Когда-нибудь мы узнаем, почему в нашем веке столько великих художников написали столько нечитабельных произведений. И каким чудом эти нечитабельные и нечитанные книги стали событием столетия и получили известность. С истинным удивлением, с неподдельным признанием я прерывал чтение многих книг, которые оказывались для меня слишком скучными. Потом когда-нибудь выяснится, от какого несчастного брака творца с читателями рождаются произведения, лишенные художественной сексапильности. Какой позор! Иногда у меня создается такое впечатление, что среди нас, писателей, живет какая-то глупость, которая портит все, что мы делаем, от которой мы не умеем защититься, поскольку она все еще неопознана. Иногда абсурд является с бесстыдством раскоряченной девки; несколько дней тому назад со мной нечто такое имело место. Сижу я в баре. Подходит один аргентинец, чтобы показать мне сборник чилийского поэта Пабло Де Рокха — том размером с маленький чемоданчик. Смотрю я на этот чемоданчик. Открываю. В середине четыре фотографии автора и три фотографии его жены (тоже поэтесса), дальше — оттиск рукописи, вступление от автора, в котором он говорит, что «эти поэмы он посвящает чилийскому народу» (или что-то в этом духе), здесь же множество других добавлений. Перескакиваю через несколько страниц, читаю:

«Преступные лица выкрикивают свой бледный треугольник». «Солнце мощно звучит в солнечной системе, воз мусора полон молний». «Буря войны в урагане каждого дня сообщает о себе грохотом сумерек». Я цитирую, может, не очень точно, но и так видно, что совсем неплохо, приличный класс. Но…

Аргентинец сказал: «Это великий поэт».

Я ничего не отвечаю. Ноль. С этим громадным томищем, лежащим у меня на коленях, с этим гигантским предметом… материальная величина вещи сокрушала меня, как сапог. Я понимал: что бы я ни сказал из того, что хотел сказать, он ответит, что я не понимаю поэзии, что я не проник в чилийскую душу, что я не чувствую метафоры или не улавливаю скрытого трепета слова. Поэтому я пообещал ему, что прочту, и пошел домой, таща свою ношу, которую дома положил в уголок, а через несколько дней мне пришлось снова взять ее и отнести аргентинцу обратно, что я и сделал, а когда этот громадный предмет в конце концов оказался вне меня, я еще был вынужден пробурчать какие-то слова, которые соединились в космосе со всеми словами, сказанными другими носильщиками при других обстоятельствах, чтобы воспеть маэстро Де Рокха вечную славу, аминь.

Да, да… Но том Де Рокха — всего лишь карикатурное увеличение микроба, этого тайного стыда литературы, — она больше не притягивает, не манит. Несчастные? Вас больше никто не любит! Вы никому больше не нравитесь! Вы больше никого не волнуете! Вас только ценят — не больше…

Вы — свидетельство достоинств человеческого Духа и величия Искусства, но люди вас не любят.

Положение ухудшается тем, что современной критике недостает интеллигентности, другими словами — недостает силы, чтобы решить самую трудную задачу: вернуться к элементарным и вечно актуальным вопросам, которые как бы умерли среди нас только потому, что они слишком уж легкие, слишком простые. Критики хватает только на совершенствование — совершенствование до абсурда — того механизма, который сегодня правит нами и в силу которого возникают все более и более совершенные в литературном отношении книги. Эти господа никогда не решатся на разрушение самой системы, а впрочем, это выше их возможностей. Поскольку тот или иной литературный характер является результатом тех обстоятельств, тех отношений, что возникают между художником и другими людьми. Если вы хотите, чтобы певец запел по-другому, вы должны связать его с другими — влюбить его в кого-то другого, и влюбить по-другому. Комбинации стилей неисчерпаемы, но все они, по сути, являются комбинациями людей, очарованием человека человеком. Литература остается, к сожалению, романом пожилых утонченных мужчин, влюбленных друг в друга и друг другу объясняющихся в любви. Нужна решительность! Разорвите этот заколдованный круг, идите на поиски нового вдохновения, дайте ребенку, сопляку, полуинтеллигенту закабалить вас, свяжитесь с людьми другого уровня!

До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой ситуации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших. Нет. Вы с вашими вымученными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете — надо, чтобы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумеете по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть одинокими.

[11]

Четверг

Статья Збышевского в «Культуре» о том, что польская литература не имеет шансов на мировом рынке, потому что польская жизнь недостаточно мощная, чтобы вызвать к себе интерес. Неплохо написано с точки зрения журналистики. Но как омерзителен этот тон с точки зрения искусства. У меня к Збышевскому претензия, что его концепция гор плоская. Он влезает на вершины с журналистской бесцеремонностью, с практической «трезвостью», ставшей последним нашим умом. В этой статье он говорит о литературе как о «продукции», которая требует «рекламы» и «пропаганды», стоит на «читателях» и ищет издателей. Долой этот производственный язык пятилетних планов! Уже до этого Збышевский выступал с таким же бесконечно примитивным открытием: у литературы нет шансов из-за кризиса в секторе домашней прислуги; из-за того, что не стало слуг, у хозяев не осталось времени читать. Можно, конечно, и так, но не слишком ли кухонный получился реализм? И не представляет ли сам по себе такой подход к литературе ответ на вопрос, почему польская литература не имеет шансов? Нет, не только потому, что наша тематика слишком экзотична для остального мира. Тематику можно сменить, улучшить… Труднее изменить то, что мы в нашем подходе к литературе или высокие романтики или плоско-трезвые на уровне домашней прислуги и tertium поп datur[63]. Или святость, миссия, откровение — или читатели, премии, издатели. Мы великие, когда выпьем, но трезвость наша спускает нас на кухню, а о том, чтобы примирить величие и трезвость, не может быть и речи. Я слышал, что какая-то профессорша восхищалась этой статьей. А как не восхититься! Ведь он в ней объясняет, почему мы, хоть и гениальные, не признаны; и это объяснение как раз устраивает нас в меру нехватки гениальности, в меру нашей заурядности.

Вчера у Теодолины я видел трех мужчин — один бритый, второй с усами, третий с бородой — и все трое удивлялись, что не могут найти общего языка в оценке ситуации на Дальнем Востоке. Я сказал: «Удивляюсь, что вы вообще можете разговаривать друг с другом. Вы представляете собой различные „решения“ лица и воплощаете разные концепции человека. Если бородача считать нормальным, то бритый и усач — чудовища, паяцы, дегенераты и вообще абсурд; если нормальным человеком считать бритого, тогда кошмаром, жутью, нонсенсом и свинством представляется бородач. Ну же! Чего вы еще ждете? Дайте друг другу по морде!»

Переписка Жида с Клоделем — что за комедия! Как она опаршивела в течение пары лет! Смешит не диалог верующего и неверующего, а этот фрачок… фрачок в высшей степени французской mondanité[64], что все у них так литературно приглажено. Маха одетая и Маха обнаженная, Бог между месье Жидом и месье Клоделем. И наивность этой утонченности! Quelle délicatesse des sentiments![65] Истинным автором этой переписки является домашняя прислуга, это действительно нечто для Збышевского. А поскольку вся эта утонченность вынянчена и раздута людьми низшего круга, этот высокий диалог корнями уходит в простонародье — но он уже забыл о своих корнях и важничает, как будто существует только благодаря себе. Здесь снова появляется необходимость обратиться к низшей истине, находящейся в основании истины высшей.

Зося присвоила мой ковер и украсила им свою спальню. А когда заходит разговор о выплате за ковер трехсот песо, Зося говорит, что не к спеху. А ее приятельницы, Госька и Галя, заняли, как это у них водится, неверную позицию и подзадоривают ее.

Я зашел в кафе, в котором каждую неделю собираются молодые поэты группы Concreto-Invención (а, впрочем, может, это группа Madi). За столиком примерно десяток ведущих страстную дискуссию кричащих поэтов. Но в этом кафе ужасная акустика и в это время много народу — ничего не слышно. Я спросил: «Не лучше ли перейти в другое кафе?»… но и эти слова потонули во всеобщем гуле. Я крикнул их раз, второй раз, потом кричал их в ухо соседям, пока наконец не понял, что и они кричат то же самое, но только один другого не слышит. Чудной народ эти поэты. Каждую неделю собираться в одном и том же кафе для того, чтобы не быть в состоянии договориться о переходе в другое кафе…

Вторник

С Эрнесто Сабато (аргентинский писатель) в баре «Helvetico».

Сабато, который кроме того, что пишет, еще преподает философию на частных курсах, посвятил меня в свой метод. Он говорит: «Hay que galpear (надо ударить). Надо их выбить из той действительности, к которой они привыкли, и сделать так, чтобы они увидели все новыми глазами, как в первый раз. Когда они окажутся совершенно беспомощными в этом заново увиденном мире, беспокойство подтолкнет их на поиск решений и они обратятся к учителю… но это все надо делать, надо создать состояние опасности…»

Все правильно. Поскольку знание, каким бы оно ни было — от самой точной математики до самых неуловимых впечатлений искусства, — служит не успокоению души, а для того, чтобы вогнать ее в состояние трепета и напряжения.

Суббота

Смерть Тувима. Представляю себе некрологи. Но здесь, частным образом, могу отметить: умер самый большой польский поэт. Самый большой? Несомненно. Великий? Хм…

Он не ведет нас никуда, он ничего не открыл, ни во что не посвятил, не дал ни одного ключа. Зато трепетал, фонтанировал, сиял… магией «поэтического слова». Этот чувственный трепет поэтической арфы, переливающейся словесной роскошью, является в искусстве высшим вдохновением примитивных народов, а потому — он был тем поэтом, который не прибавил нам чести, даже слегка разоблачил нас. Стыд состоит в том, что о каждом стихе Тувима мы можем сказать «чудесный», но на вопрос, что тувимовского внес Тувим в мировую поэзию, ответить не сможем. Поскольку Тувим в качестве Тувима, то есть как индивидуальность, не существовал. Арфа без арфиста.

Интересно, решатся ли некрологи обнародовать эту истину. Думаю, что они скорее будут выдержаны в здоровом условном поэтизированном стиле, со слезинкой по поводу «измены». Наше восприятие, ощущение поэзии, как уже говорилось, несколько примитивно и очень механистично, но мы довели до большого совершенства наши речи о ней — речи, полные фиоритур, трелей, переливов в поэтическом тоне, с фальшиво-поэтическим умилением и точно таким же фальшивым поэтическим душевным порывом. Это свойство прекрасно подходит для похорон, и я допускаю, что им не преминут воспользоваться.

Мне представляется, что польская поэзия (а может быть, и все поэзии?) не сдвинется с места, пока не порвет с тремя ужасными шаблонами: 1. Положение поэта; 2. Поэтический тон; 3. Поэтическая форма. Делайте, что хотите. Пробуйте выйти из этой ситуации через двери или через окна, мне всё равно, но пока вы будете внутри, вас ничто не спасет.

Пятница

«Туристы из аистиных гнезд»[66].

Страшевич — сам себе хозяин, нечто очень польское, праправнук Рея и Потоцкого, внук Сенкевича, хоть также и кузен Веха — родня, вызывающая доверие в широких кругах почитателей. Страшевич, хоть он, между прочим, карикатурист польскости, но он наш, свой, и несмотря ни на что, старые вкусы, старое знамя, старое эмоциональное благородство. Почти. Почти что. Да только все это в Страшевиче чисто «функционально». Страшевич — это вчерашняя польскость, оторванная от основы и светящая в пустоте, по инерции. А кроме того — опоздавший?

Нет! Юмор… Юмор… Если со Страшевича содрать юмор, он стал бы совершенно невозможным, в современной действительности он стал бы духовным и интеллектуальным недотёпой вроде… но зачем называть фамилии, практически все фамилии? Но юмор — это переиначивание всего, причем такое основательное, что настоящий юморист никогда не сможет остаться только тем, что он есть, — он одновременно и тот, кем он является, и тот, кем он не является. Рука, написавшая «подбил локон, упал локон», — это непокорная рука Гоголей, и от ее прикосновения Страшевич становится анти-Страшевичем, а синтез этого тезиса и антитезиса дает нам сверх-Страшевича или Страшевича, который в принципе пока еще остается Страшевичем, но в то же время быстро опережает Страшевича. Из всего этого можно вывести такой урок: даже в те моменты, когда сокрушающие нас обстоятельства заставляют нас полностью внутренне переиначиться, у нас остается точка опоры — смех. Смех достает нас из нас самих и дает возможность нашей человечности оставаться независимой от болезненных изменений нашей оболочки.

Никогда еще ни один народ не нуждался в смехе больше, чем мы сегодня. И никогда ни один народ не выказывал так мало понимания смеха — его освобождающей роли.

Но наш сегодняшний смех больше не может быть стихийным, то есть непроизвольным, смехом — он должен быть преднамеренным смехом, холодным и серьезным юмором, самым серьезным применением смеха к нашей трагедии. И более широким, чем это имеет место у Страшевича. Этот смех, продиктованный страшной необходимостью, должен был бы охватить не только мир врагов, но прежде всего нас самих и то, что у нас есть самого дорогого.

* * *

Автор «Туристов из аистиных гнезд» поддел меня в статье по поводу «Транс-Атлантика». Даю в сокращении мою реплику, поскольку она задает тон другим моим высказываниям. Это было одним из первых моих выступлений в польской прессе после четырнадцати лет отсутствия на ее страницах. Когда я, заново родившийся в родном слове, сориентировался в ситуации, я понял, что деградация идет полным ходом. В Польше литературу взяли в ежовые рукавицы, а в эмиграции ее «взяли на службу» — на службу идеалам, отчизне, читателям, всему, но только не собственным своим истинам, не своему предназначению. Вот я и решил ответить, но не как военный, а как гражданский.

Вот что я написал в «Размышлениях по поводу Страшевича»:

Совсем недавно появилось «Risum teneatis»[67], а мне опять приходится отвечать. Не наскучила ли публике эта полемика? Не стал ли тон нашей литературной прессы слишком фамильярным?

Мне думается, что неплохо, когда литераторы пишут друг о друге и препираются друг с другом, но лишь при том условии, что их личности станут помостом для более высоких дел, для общих проблем.

* * *

Может показаться, что я возомнил о себе и кичусь «талантом», в то время, как он — Страшевич — ведет себя благопристойно и скромно. А всё как раз наоборот. Я говорю: «Я стараюсь быть талантливым». А что говорит о себе Страшевич? Он говорит: «У меня есть талант, но… посмотрите!.. я пожертвовал им ради Отчизны!»

Вот я и говорю, что талант Страшевича никогда полностью не реализуется, поскольку у Страшевича нет кое-чего совершенно необходимого: у него нет уважения к таланту. С какой же поистине польской легкомысленностью отзывается наш Чеслав об этих ценностях! Он полон презрения к эгоистам и эгоцентрикам, которые осмеливаются серьезно относиться к «таланту» во время настоящей драмы: рушится Отчизна.

Но… что такое «талант»? Если глупцы представляют себе литератора в виде человека, который все время сидит в кафе, а потом время от времени пописывает при помощи этого самого, не очень определяемого, загадочного «таланта» более или менее удачные романы и рассказы, то самое время пересмотреть такой взгляд. Писатель пишет не каким-то там загадочным «талантом», а… собой. То есть, впечатлительностью своей и интеллигентностью, сердцем и умом, всем своим духовным развитием и тем напряжением, тем постоянно приподнятым состоянием духа, о котором говорил Цицерон, что он — суть всякой риторики. В искусстве нет ничего загадочного, ничего эзотерического.

Могу сказать без преувеличения, что я «посвятил себя» литературе. Для меня литература — это не вопрос карьеры и возможных памятников, а высекание из себя наибольшей ценности, какую только я смогу дать. Если бы вдруг оказалось, что то, что я пишу, ничтожно, то я проиграю не только как литератор, но и как человек. Но Страшевич и ему подобные рассматривают литературу как довесок бытия и его украшение, они склонны терпеть существование литераторов до тех пор, пока, как говорится, не начнется что-то действительно серьезное.

В соответствии с духом этой философии нападали и на Милоша. Ах! Ах! Этот эстет покинул Родину, когда увидел, что не может там писать стихи! Его не касаются ни Родина, ни человеческие муки, его интересуют только стихи! Люди, которые высказывают такие мысли, не доросли, как мне представляется, до решения этих задач. Как искусство, так и Отчизна, сами по себе значат немного. Но они значат очень много, когда человек с их помощью связывается с существенными, самыми глубокими ценностями бытия.

* * *

Трусость! Отсутствие патриотизма!

Странная вещь! «Транс-Атлантик» — это самое патриотическое и самое смелое произведение, когда-либо написанное мною. И именно из-за него на мою голову сыплются претензии, что я трус и плохой поляк.

Заметьте, я ведь мог не затрагивать этих моментов моей жизни. Я мог бы написать книгу на совсем другую тему. Никто никогда не выдвигал против меня никаких претензий, которых я сам не вызвал бы на свою голову, публикуя фрагменты из «Транс-Атлантика».

Пусть же вам не кажется, что вы поймали меня с поличным. Это я сам, добровольно и свободно признался в кое-каких своих чувствах… Но обнародование этих чувственных состояний (в наличии которых и вы — наедине с собою, тихо — должны были, наверное, не раз признаваться) не было с моей стороны ни цинизмом, ни бесстыдством. Я мог позволить себе это, потому что имел достаточно веские основания и потому что мною руководило соображение общего блага. Какие же это основания?

Я считаю, что польская литература сейчас берет совершенно другое направление по сравнению с тем, которого она придерживалась до сих пор. Вместо того чтобы стремиться к самой тесной связи поляка с Польшей, она должна скорее приняться за выработку определенной дистанции между нами и Отчизной. Мы должны эмоционально и интеллектуально оторваться от Польши затем, чтобы получить в ее отношении большую свободу действий, чтобы быть в состоянии созидать ее.

Мы должны — считаю я — усвоить чувство временности нашей нынешней польскости. Без него мы не сможем угнаться за миром.

* * *

С этим можно и не соглашаться. Это можно опровергать. Только пусть Страшевич не требует от меня, чтобы я служил Отчизне не в соответствии с моим пониманием этого служения, а в соответствии с тем, что он считает правильным.

В таком случае я тоже имел бы равное право назвать Страшевича плохим поляком, поскольку, с моей точки зрения, представляемый им эмоциональный патриотизм нанес нам самый страшный вред, роковым образом повлиял на всю нашу политику и, что еще хуже, — на нашу культуру. Вы только послушайте, что о нас говорят в мире, задумайтесь над тем, как нас воспринимают иностранцы. Мы — пример судорожного патриотизма.

Таким, как я, Страшевич говорит: «Иди в армию! Сражайся за Отчизну!» А я, если с чем и хотел бы сражаться, так это с Отчизной за мое человеческое достоинство. Но Страшевичу не было нужды агитировать меня на борьбу с Гитлером и на защиту измученного народа в Польше, потому что, вне зависимости от моих взглядов на Отчизну, я знаю и масштабы страданий, и размеры беззакония, и не собираюсь отгораживаться «концепциями», когда творится кровавое преступление.

Но…

Я не скрываю, что, как и Страшевич, я испытывал страх. Но я, может, не столько боялся армии и войны, сколько того, что, несмотря на самые благие намерения, не смогу быть на высоте задачи. Я не для этого создан. Моя область другая. Мое развитие с самых ранних лет шло в другом направлении. В качестве солдата я стал бы катастрофой. И мне, и вам пришлось бы стыдиться такого солдата.

Неужели вы думаете, что если такие патриоты, как Мицкевич и Шопен, не взяли в руки оружия, то сделали это исключительно из трусости? А может быть, скорее потому, что не хотели выставлять себя на посмешище? Видимо, они имели право защищаться от того, что было выше их сил.

Но, может, эти признания ненужны и неуклюжи. Может, довольно было бы сказать, что в момент начала войны у меня была приписная категория «С», а потом, когда я предстал в посольстве в Буэнос-Айресе перед медицинской комиссией, меня отнесли к категории «D».

Довольно алфавита. Предпочитаю закончить, поставив точку над «i».

* * *

За Страшевичем необходимо признать его высокое благородство. Я уважаю его добродетели и не отрицаю его заслуг, а еще я понимаю его писательскую драму. Но эта статья попахивает воспоминаниями Пасека. Страшевич призывает осудить Милоша и Гомбровича. Что это значит? А это значит, что вместо серьезной дискуссии снова балаган, разброд и шумиха. Снова письма к «Уважаемому Господину Редактору» от разных болельщиков, дающих выход своей неуемной энергии, протесты, контр-протесты, нападки и подкалывания. Не опротивело ли вам это лягушачье кваканье, исходящее из недвижных вод вашего пруда?



Поделиться книгой:

На главную
Назад