Оставшиеся на дворе люди разбрелись кто куда, железом окованные двери захлопнулись за старой барыней с ее свитой, и тяжелый болт на цепях, которым каждую ночь закладывались двери, громко звякнул.
XIX
Только тут, среди наступивших мрака и тишины, почувствовал себя маркиз пленником этой загадочной женщины, Марфы Григорьевны, и понял, что он вполне в ее власти.
Но прежде чем окончательно примириться с этой печальной мыслью, он попытался отнестись к своему положению свысока и, напустив на себя развязность, приказал вошедшему к нему утром в обычный час казачку Прошке прислать к нему Игнатия Самсоныча.
А когда этот последний явился на его зов, он объявил ему, что желает немедленно выехать из Воротыновки.
— Вы обязаны дать мне экипаж и лошадей. Ваш молодой барин поступил со мной неблагородно и будет за это наказан. Я поеду прямо в город и буду на него жаловаться господину губернатору, который на то поставлен от царя вашего, чтобы не давать господам безобразничать. Губернатор заставит мосье Alexandre заплатить мне за бесчестье и обман. Я этого дела ни за что так не оставлю и никого не боюсь, потому! что я француз и никто не смеет мне ничего сделать дурного в России. Так и скажите вашей барыне, Марфе Григорьевне.
Самсоныч, должно быть, в точности передал протест француза своей госпоже, потому что не прошло и десяти минут, как уж гонец от этой последней, казачок Мишка, мчался наверх как угорелый, сверкая пятками, и, ворвавшись как бомба в комнату француза, весь красный от усилий сдерживать разбиравший его смех, скороговоркой прокричал:
— Пожалуйте к барыне! — А затем, фыркая в кулак, кубарем скатился по лестнице обратно в буфетную, длинную комнату, уставленную шкафами и ларями, где дворня собралась толковать о неожиданном и поспешном отъезде молодого барина и о том, что ждет арестованного, по распоряжению барыни, француза.
Стараясь всеми силами сохранить собственное достоинство, чтобы никто, Боже сохрани, не догадался, что он трусит, маркиз медленно и важно, выпячивая вперед пышное кружевное жабо, прошел через комнаты, отделявшие его помещение от кабинета хозяйки. Попадавшаяся ему на пути челядь провожала его сверкающими от любопытства глазами, а он надувался все больше и больше и, по выражению вострухи Малашки, уж совсем индейским петухом предстал перед Марфой Григорьевной.
Остановившись перед креслом с высокой спинкой, на котором восседала воротыновская помещица, он приступил к изложению своих претензий.
Долго слушала Марфа Григорьевна, молча и с бесстрастным выражением лица, речь француза, запальчивую, полную горьких упреков и скрытных угроз по адресу ее правнука, и, наконец, не выдержала, ударила кулаком по столу и грозно приказала ему замолчать.
— Будет, молчи лучше. Алексаша тут ни при чем. Как я ему приказывала, так он и делает. По моей воле ты здесь оставлен. И будешь жить у меня на глазах до тех пор, пока мне не заблагорассудится тебя отпустить. А когда придет конец твоему плену, лучше и не пытайся узнавать, потому что я сама еще этого не знаю.
И, помолчав немного, она продолжала, устремив на своего ошеломленного слушателя пронзительный взгляд и с торжественной медлительностью отчеканивая слова:
— Все зависит от того, скоро ли государь император внемлет моей просьбе и прикажет наложить опеку на выжившего из ума сына моего Григория Андреевича Воротынцева и выгнать из его владений подлую женку Дарьку, которая разоряет его и которой он, по дряхлости своей и скудоумию, противиться не в силах. Может, на твое счастье, государь соблаговолит снизойти к моей просьбе немедленно, а может, он прикажет следствие провести. Но тогда уж тебе плохо будет, потому все твои шашни с Дарькой откроются и не миновать тебе за все твои продерзости ответа. Уж как тебя наказывать станут — не знаю. Может, в Сибирь сошлют, может, в тюрьму запрячут, а может, кнутом отодрав, из пределов России выгонят, это уж от суда будет зависеть, как порешат, так и будет. А до тех пор пока с Дарькой расправа не учинена, из Воротыновки тебе ходу нет. Так и знай. А бежать вздумаешь да людишек моих смущать, чтобы помогли тебе меня обмануть, не прогневайся, тогда уж добра себе не жди, прикажу тебя изловить и так с тобою расправлюсь, что всю жизнь будешь помнить. Такая уж наша российская нация, терпим долго, а из терпения выйдем, перед расправой не задумаемся, понял? — грозно возвысила она голос.
Да, маркиз теперь уже вполне понимал свое положение. При имени Дарьки он побледнел как полотно и задрожал. Если уж и это здесь известно, значит, пощады ему ждать нечего.
Предположения, одно другого ужаснее, замелькали в его уме. Вот, вот, сейчас поведут его в застенок (он не сомневался теперь, что в котором-нибудь из многочисленных подвалов воротыновского дома непременно должен быть застенок. Подвалы эти запирались такими страшными, обитыми железом дверьми, на них висели замки таких огромных размеров, и заржавленные, вероятно со следами крови).
Начнут пытать, вымучивать из него нестерпимыми страданиями подробности о сношениях его с фавориткой старика Воротынцева. А что он может сказать, кроме того, что амурничал с полногрудой и черноокой Дарькой и находил забавной ее затею сделаться законной супругой богатого помещика знатного рода? Ровно ничего. Серьезные и опасные интриги были не в его вкусе, и когда возлюбленная его стала советоваться с приказным, выписанным нарочно для этого из Москвы, ему так прискучило слушать их толки про законы да про то, какими уловками надо обходить эти законы, чтобы не попасться, что он стал деятельно хлопотать о скорейшем отъезде воспитанника своего на службу в Петербург. И так искусно сумел доказать, что присутствие его при молодом барчуке необходимо, что его даже стали упрашивать сопровождать юношу. Но разве поверят его словам? Разумеется, нет, и ничто не спасет его от казни. Его непременно повесят или, по здешней моде, либо засекут до смерти, либо отрубят голову. И спасти его некому. Старуха здесь полновластна, у нее больше чем десять тысяч рабов, готовых беспрекословно исполнять всякое ее приказание, какое бы оно ни было. А он здесь так одинок, что никто даже и не позаботится узнать, куда он делся, когда его не будет в живых.
Кровь застыла у него в жилах от ужаса, ноги сами собой подкосились, и он упал на колени с глухим воплем.
— Ну, встань, встань, что уж так оробел, — морщась, вымолвила Марфа Григорьевна, не ожидая такого пассажа.
Понюхав табаку из золотой табакерки с портретом императрицы Екатерины Алексеевны, с которой она никогда не расставалась, старуха продолжала уже не так строго и с оттенком добродушной иронии.
— А ты подожди робеть-то, ни пытать тебя, ни казнить никто еще не собирается. Ты только нам свою покорность настоящим манером докажи, перестань фордыбачиться, и заживешь ты у нас расчудесно. Как было при Лексаше, так и теперь будет. Пищи и пития вволю и всякие удовольствия. Хоть кажинный вечер музыку играй да пляши с девицами, запрета тебе на это не будет. И чего захочет твоя душа, того пусть и просит — вина ли заморского, сластей ли каких… вот я заметила, что ты до маковников в меду охотник, кушай их себе на здоровье хоть по полпуда в день. Вздумаешь покататься, один или с кем-нибудь, и в конях тебе отказа никогда не будет, все тебе будет готово и подано, в какое время ни потребуешь.
Можно себе представить, какой бальзам вливали в душу маркиза эти слова! Он приподнялся с колен, а Марфа Григорьевна между тем: продолжала:
— И жалованье тебе будет идти от меня столько же, сколько у Лексаши получал, да сверх того, изрядную сумму выдам тебе при прощании, когда придет тот час, что можно будет тебя отпустить. Небось, не обижу! Знаю я про твою вертопрашность и распутство, но также и про то мне известно, что другой на твоем месте проявил бы и корысть изрядную, а ты и на это прост и, окромя пустых финтифлюшек, ничем не сумел от той мерзавки, подлой женки Дарьки, попользоваться. И не с чем бы тебе даже от Москвы добраться, кабы отпустила я тебя, по той причине, что те золотые, что я тебе вчера пожаловала, ты уже успел наполовину растранжирить, Глашке с Машкой по целому червонцу отвалил, того не понимая, что им и алтына за глаза довольно-предовольно. Вот ты какой легкомысленный человек! И смешно мне на тебя, да и жалко отчасти, потому сирота ты и на чужбине, и хотя француз, а все же душа в тебе христианская. А мне уж жить недолго, и обязана я перед Богом и перед людьми ко всякой твари милосердие и справедливость соблюдать, чтоб на том свете мне самой в ответе не быть.
Таких заключительных слов от грозной Воротынской помещицы маркиз уж никак не ожидал. Окончательно успокоившись, он, со свойственной ему впечатлительностью, почувствовал себя даже счастливым, что дело приняло такой благоприятный оборот. После грозивших ему пыток и казней плен в Воротыновке стал казаться ему чуть ли не земным раем.
Беседа кончилась тем, что маркиз, со слезами умиления на глазах, дал торжественное обещание, скрепленное честным словом французского дворянина, повиноваться беспрекословно всем требованиям Марфы Григорьевны. И, чувствуя потребность особенным чем-нибудь выразить ей полноту своих чувств и признательности, он объявил, что не желает даром пользоваться ее милостями и в таком только случае согласится брать жалованье, если она позволит ему учить Марфиньку.
— Вот это дело, — объявила с благосклонной улыбкой Марфа Григорьевна. — Выучишь Марфиньку по-французски да на клавесине играть, награжу тебя так, как ты и не ожидаешь.
Маркизу так полюбилось привольное житье в Воротыновке, что, когда пришла весть о том, что Дарька выслана из пределов Московской губернии, он отнесся вполне равнодушно к этому известию и воспользоваться свободой, которую ему теперь предоставили, не пожелал.
— Да живи себе у нас хоть до самой смерти, если тебе хорошо, — отвечала со смехом Марфа Григорьевна, когда он попросил у нее позволения остаться в Воротыновке. — Без дела не останешься. Вот, Бог даст, Марфиньку замуж выдадим, детки у нее пойдут, ты и учить будешь.
Но планам этим осуществиться не было суждено. Задолго до того времени, когда Марфиньке можно было выйти замуж, наступил двенадцатый год, сделалось известно о нашествии Наполеона на Россию и французу жить среди русских мужиков стало небезопасно. Марфа Григорьевна деятельно захлопотала о том, чтобы дать маркизу возможность благополучно выбраться за границу и, благодаря своим связям и щедрости, успела в этом.
Прощание было трогательное. Маркиз, рыдая, уверял, что чтит и любит ее как родную мать и никогда не забудет ее благодеяний.
— И я тебя полюбила, мусью, и дай Бог всего хорошего. Сердце у тебя доброе, хотя ты и француз, и простоты в тебе столько же, сколько и у нашего брата, русского, — отвечала не без волнения Марфа Григорьевна.
И, осенив его большим православным крестом, она надела ему на шею образок Иверской Божьей Матери, который он торжественно поклялся никогда с себя не снимать.
Но кому было особенно тяжело расставаться с французом, это Марфиньке.
Ей шел тогда тринадцатый год, но по уму, развитию и познанию, она равнялась вполне взрослой девице. Да и не многие девицы в то время знали французскую литературу, историю и географию, рисовали и играли на клавесине так прекрасно, как она.
Все свои книги оставил ей маркиз на память, в знак дружбы, уезжая из Воротыновки. Марфинька уставила ими большой шкаф в библиотеке и ключ от него постоянно держала при себе. Днем он лежал в одном из карманов ее тафтяного передника, а ночью она прятала его под подушку, чтобы, Боже упаси, кто-нибудь не похитил ее сокровищ. Книг ей оставил маркиз много, около двухсот томов, и все они одинаково ей были дороги и нужны, все до единой. Некоторые она столько раз перечитывала, что знала их наизусть, другие успела пробежать только наполовину, до третьих еще вовсе не дотрагивалась, но она была убеждена, что они чрезвычайно интересны и что, когда ей минет шестнадцать лет, она все в них поймет. До тех пор друг ее, маркиз, просил ее в них не заглядывать, и она свято хранила этот завет.
Маркизу она во всем верила и во всем старалась поступать согласно его советам и указаниям.
Один он только и имел влияние на ее умственное и душевное развитие. Марфа Григорьевна обращалась с нею как с ребенком. Он же очень скоро подружился с нею, как с равным себе человеком. Она одна во всем доме могла понимать его. С ней не надо было приискивать русские слова для выражения мысли, она так быстро и хорошо усвоила французский язык, что он по целым часам мог беседовать с ней, или, лучше сказать, думать при ней вслух о своей родине, о прошлом, о надеждах на будущее. Само собой разумеется, что ни возражений, ни обмена мыслями он ждать не мог от маленькой дикарки, которая ничего, кроме Воротыновки, в своей жизни не видывала, но ему уж и то было отрадой, что его слушают с интересом и понимают каждое его слово.
Иногда, наскучив заниматься собой, он принимался фантазировать насчет своей маленькой приятельницы.
Марфинька была сирота. В этом, по крайней мере, все были убеждены в Воротыновке. Но кто были ее родители и как она попала сюда, это никому здесь не было известно, кроме Марфы Григорьевны, разумеется, да еще Федосьи Ивановны, может быть, но узнать от них то, что им желательно было скрывать, нечего было и пытаться.
Француз находил в этой тайне много привлекательного и охотно предавался всевозможным предположениям относительно происхождения своей ученицы. Она, без сомнения, дитя любви и завещана Марфе Григорьевне дорогой ей и близкой личностью, только этим обстоятельством и можно было объяснить привязанность воротыновской помещицы к девочке.
Происхождения Марфинька должна быть знатного. У хамского отродья не могло быть таких правильных черт лица, такого восхитительного разреза зеленовато-серых глазах, таких миниатюрных рук и ног, такого стройного стана и таких чудных волнистых волос пепельного цвета. А белизна и тонкость кожи, а бледный, как лепесток розы, распустившейся в теплице, румянец на щечках, а врожденная томная грация в каждом движении, разве это не доказывает ее аристократического происхождения?
Но чья она дочь? Тут уж маркиз терялся в догадках.
В доме была портретная галерея, и, осматривая ее, он находил у Марфиньки сходство с каждой из красавиц, развешанных в золотых рамах по стенам. У одной были точно такие брови дугой, как у нее, у другой — глаза, у третьей — губы и лоб. Но кого она действительно год от году все более и более напоминала, это бывшего ученика маркиза, молодого Воротынцева. И не всегда, а только тогда, когда она смеялась. Впрочем, сходство это было так неуловимо и мимолетно, что основывать на нем какие бы то ни было выводы было довольно трудно.
Как бы там ни было, но болтливый и неосторожный француз возбудил и в Марфиньке любопытство узнать, кто она и откуда. Спрашивать об этом кого бы то ни было она не решалась, но мечтам своим на этот счет давала полную волю.
И до чего только не доводили ее эти мечты!
После отъезда маркиза у Марфиньки ничего, кроме этих мечтаний да книг, не осталось.
Чтобы на свободе предаваться грезам наяву, она уходила в самые уединенные уголки парка или забивалась с книгой в одну из тех парадных комнат, в которые никто никогда не входил, с мебелью, зеркалами и люстрами, окутанными чехлами, точно привидения в саванах, и где часто летучие мыши, перелетая с одного лепного карниза на другой, заставляли ее замирать от ужаса внезапным шорохом своих крыльев.
Но ничего так не любила она, как в лунные ночи сидеть у раскрытого окна и всматриваться в движущиеся тени между деревьями до тех пор, пока из серебристой зыби полумрака не начинали выделяться призраки, вызываемые ее фантазией, так явственно, что ей становилось жутко. Тогда только поспешно затворяла она окно и стремительно добегала до кровати, куталась в одеяло и со сладкой дрожью во всем теле, с отуманенной странными видениями головой крепко засыпала.
Марфе Григорьевне так мало был знаком внутренний мир ее воспитанницы, что первое время после отъезда маркиза ее заботила мысль о том, что Марфинька, как дитя, перезабудет все, чему она у него научилась, и что надо непременно нанять ей другого учителя или учительницу. Из немцев, что ли, если французов держать в доме, по нынешним временам, опасно и зазорно.
Она писала об этом в Петербург и Москву своим внукам и внучкам, в том числе и Александру Воротынцеву, и все ей, точно сговорившись, отвечали, что не такое теперь время, чтоб думать об учителях и заниматься воспитанием детей. Французы подходили к Москве. Александр с восторгом уведомлял прабабку о том, что дядя Фреденборг взял его к себе в адъютанты и что они скоро выступят в поход.
Тем из русских людей, кто драться с французами не мог, оставалось только корпию щипать да молиться за наше православное воинство.
XX
Прошло еще три года, в тревогах, печалях, но и не без радостей.
До Воротыновки французы не дошли.
С наследником своим Марфа Григорьевна окончательно примирилась.
Она не могла не гордиться им. Во время войны он вел себя героем и так умно исполнял предписания начальства, что командир его, барон Фреденборг, по матери, урожденной Воротынцевой, доводившийся ему родным дядей, а Марфе Григорьевне — внуком, писал этой последней, что правнук ее и наследник известен лично государю и на пути к блестящей карьере.
— Ну и слава Богу! А теперь жениться бы ему, — заметила на это со вздохом Марфа Григорьевна.
Александру шел всего только двадцать третий год, и ему еще рано было связывать себя семьей. Но ей так хотелось умереть успокоенной насчет продолжения воротынцевского рода! Один ведь он, Алексаша, и остался для поддержания этого рода.
Но он и не думал о женитьбе. Жизнь улыбалась ему. Он был богат, умен, красив, по тому времени блестяще воспитан, хорошего древнего рода, ему казалось, что все женщины на земном шаре принадлежат ему и что нет между ними ни одной такой, для которой стоило бы жертвовать чем бы то ни было, даже месяцем свободы.
Впрочем, чтоб потешить прабабушку, он в каждом письме обещал приехать в Воротыновку, чтобы перетолковать с нею о невестах, которых со всех сторон ему предлагали.
Ждали его сюда и в тот год, с которого начинается этот рассказ. Но прошла весна, миновало лето, а он все не удосуживался навестить прабабку. С наступлением же осени Марфа Григорьевна и ждать его перестала. Она занемогла тем недугом, первым и последним в ее жизни, от которого и должна была умереть.
Хворала Марфа Григорьевна недолго. В Николин день, 6 декабря, отстояла раннюю обедню в новой церкви, что построила в память избавления России от француза, на холме, в парке, и, вернувшись домой, перед тем как садиться чай кушать, почувствовала себя дурно.
— Побелела вся и зашаталась. Кабы мы с барышней не подскочили да под руки их не подхватили, на пол бы грохнулись, — объясняла Варвара Петровна дворовым, теснившимся в сенях черного хода, чтоб узнать, что приключилось с барыней.
— Вот беда — распутица, а то за дохтуром бы в город послать, — робко заметил кто-то.
Но Варвара Петровна в испуге замахала руками.
— Ни Боже мой! Не желают! Как открыли глазки, так первые их слова: «Не вздумайте сдуру за дохтуром послать». Так и сказали. Все слышали. И Федосья Ивановна, и Митенька, и барышня. А потом изволили спросить, вынули ли ключи из кармана того шушунчика, что мы с них сняли, как задурнилось-то им, и приказали те ключи под подушку себе положить. А потом, как уложили мы их в постель да лисьим салопом прикрыли, изволили сказать: «Пожила достаточно, надо и честь знать!»
— Господи Боже мой, царица небесная! — шептали со вздохом, крестясь, окружающие.
— А за попом посылать не изволили? — полюбопытствовал кто-то из толпы.
— Нет, про попа ничего не наказывали.
— Стало быть, час не наступил, — хрипло прошамкал Самсоныч, с трудом сдерживая слезы.
Буфетчик или, лучше сказать, домоправитель Марфы Григорьевны, был толстый, обрюзгший старик, лет шестидесяти пяти. Начал дряхлеть он с ног. Ходить ему уже лет десять как становилось все труднее и труднее. Однако он каждый день сползал со своей лежанки, облекался в ливрейный кафтан с светлыми пуговицами, красный камзол, кюлоты, чулки и башмаки с пряжками, а на голову напяливал напудренный парик с пучком в кошельке, и становился во время обеда за креслом своей госпожи.
Кроме того, на нем лежала обязанность хранить ключи от подвалов с серебром и дорогими мехами, с коврами и сукнами, изготовляемыми на фабрике и в ковровой, а также на его попечении были те парадные комнаты бельэтажа, которые отворялись только в экстренных случаях.
Наружность Самсоныч имел весьма благообразную, а тучность придавала ему еще более представительности. Говорил он мало, медленно и выражался высокопарно, коверкая по-своему слова, слышанные от господ в столице уже так давно, что вспомнить, как именно произносились эти слова, он не мог.
Прожив всю молодость в столице, он деревню не любил, в особенности за то, что научиться здесь новым словам было не у кого.
Ума Самсоныч был недальнего, но этого никак нельзя было угадать по его напыщенному и самоуверенному виду.
Марфа Григорьевна ценила в нем неограниченную к себе преданность, знала, что он одну только ее и обожает на свете, и верила ему безусловно; но тонких поручений, там где требовались сноровка и находчивость, не доверяла ему; на это у нее была Федосья Ивановна.
Самсоныч находился при барыне безотлучно всю свою долгую жизнь. С трех лет уже состоял он у нее на службе; носил за нею веер; подавал ей коробочку с мушками, румяна; поднимал с полу носовой платок, когда она его роняла. Ребенком он был очень красив, и ее забавляло наряжать его и называть его своим маленьким пажом. Позже его произвели в помощники мажордома, а когда Марфа Григорьевна переселилась в деревню, он сделался ее доверенным лицом по надзору за мужским персоналом в доме.
У него была где-то далеко семья, жена, с которой он без всякого сожаления расстался, когда ее, вместе с двумя дочерьми, белошвейками, и с сыном, выездным лакеем, Марфа Григорьевна подарила одной из своих внучек, в виде свадебного подарка. Самсоныч никогда и не вспоминал про жену или про детей, у него одна только и была забота — угодить барыне и всегда являться пред ее светлые очи в приличном и опрятном виде. А при тогдашних модах нелегко было этого достигнуть, да и времени требовалось немало, чтобы как следует парик завить да напудрить и все к костюму пригнать, чтоб хорошо было. Самсоныч так сжился всем своим существом с барыней Марфой Григорьевной, что представить себе не мог, как он будет существовать без нее. Мысль об ее смерти никогда раньше не приходила ему в голову, и когда вдруг пронеслось по дому, что барыне дурно, что она слегла, чтобы больше уж не встать, Самсоныч совсем ослаб и растерялся.
— А вы сдерживайтесь, Игнатий Самсоныч, того и гляди, вас туда потребуют, — заметила ему мимоходом Федосья Ивановна, кивая в сторону спальни. — Барыня, вы знаете, этого не любят, чтобы при ней забывались, обидеться могут, если вы в таком виде перед ними явитесь, — прибавила она с презрительной гримасой по адресу его перемятого жабо, распухшего от слез лица и небритого подбородка.
Роковое известие застало Самсоныча как раз в ту минуту, когда он принимался за свой туалет и садился перед зеркальцем с бритвой в руках.
Тут уж было не до бритья; чтобы скорее узнать, в чем дело, он выбежал в буфетную, накинув затрапезное платье, и в парике, надетом на скорую руку.
Слова Федосьи Ивановны подействовали. Самсоныч торопливо стал оправляться, ощупал мешок с косой на спине, привычным движением поправил букли парика спереди; стряхнул пыль и крошки от вчерашнего ужина, застрявшие в плойке жабо и энергичным усилием воли подавил трясение подкашивающихся под ним ног, так что, когда девчонка, дежурившая у двери спальни, прибежала его звать к барыне, он довольно бодрой походкой последовал за ней.
Но перед тем как переступить порог высокого покоя, с широкой кроватью под балдахином на возвышении в глубине, на него снова нашло волнение и робость, и затуманился взгляд неудержимо набегавшими слезами.
— Самсоныч, это ты? — раздался знакомый голос, все еще твердый и властный, из глубины алькова.
Не двигаясь с места, он прошамкал что-то невнятное.
— Подойди ближе. А ты, Марфинька, выйди, мне с ним вдвоем надо.
С двух широких ступенек, обитых красным выцветшим и местами потертым бархатом, в pendant занавесям с золотой бахромой алькова, спустилась тонкая стройная девушка, в узком и коротком белом перкалевом платье, с рукавами буфами и с зеленым широким поясом под грудью. Нежное личико с косой, высоко подхваченной на затылке черепаховым гребнем, и с мелкими локонами спереди — было бледно и взволнованно. Легкой походкой, едва касаясь пола стройными ножками в ажурных чулках и открытых башмачках одного цвета с поясом, Марфинька обогнула возвышение с кроватью, приотворила маленькую потайную дверь и скрылась за нею. Самсоныч же, тяжело ступая своими распухшими ногами, приблизился к умирающей.
Глянув мельком на пожелтевшее лицо, смотревшее на него с наложенных высоко подушек пронзительным взглядом, Самсоныч еще ниже поник головой. Подбородок у него вздрогнул, углы губ задергало и, как он ни крепился, но все-таки всхлипнул так громко, что барыня услышала.
— Не хнычь! — возвысила она голос, строго сдвигая брови. — Наплачетесь, когда хоронить меня станете, а теперь приказания мои слушай да запоминай. Посылает мне Господь кончину в такую пору, когда в город проезда нет, так что и оповестить никого нельзя. Да и поздно, не успеет гонец и до полпути доехать, как меня уж не станет. Должна я, значит, на тебя с Федосьей во всем положиться, больше не на кого. Ей уж наказ мой дан, и присяга от нее принята, а теперь за тобой черед… Подойди ближе… Возьми ключи под подушкой… Сними тот маленький, что шелковинкой перевязан, — отрывисто командовала она, по мере того, как, трепеща всем телом, старик дрожащими руками выполнял ее приказания, — отцепи его от связки… вот так… а теперь пока в карман камзола положи и сегодня же, как выйдешь отсюда, к тому шнурку привяжи, на котором у тебя нательный крест висит; а как приедет молодой барин, в собственные руки ему этот ключик передай. Скажи ему, ключ этот от того потайного ящика в черном бюро, где моя воля лежит. И до той поры, пока он вам всем воли моей не объявит, никаких новшеств здесь не вводить, слышишь? Как кто теперь живет при мне, так пусть и без меня. В доме Марфинька, Варвара, Митенька, все чтоб им было готово и подано. Марфиньку за барышню почитать и беречь, слышишь?
— Как повелишь, так и будет, сударыня, — с трудом вымолвил дрожащими губами старик.
Строгое выражение на лице умирающей смягчилось немного.
— Ну и смотри же! Ведь я вас знаю, рады повольничать… на свою же голову. Распустить людишек недолго, а как их потом соберешь да на разум поставишь, как воли-то понюхают хоть день один? — Голос старухи оборвался, и она довольно долго пролежала с закрытыми глазами, с трудом переводя дыхание, делавшееся с минуты на минуту все тяжелее и тяжелее, а затем чуть слышно спросила: — Проезда все нету?
— Нету, сударыня, нету.
— Ну, значит, так Богу угодно наказать меня за грехи! — промолвила Марфа Григорьевна, а затем, снова собравшись с силами, продолжала хотя и тихим, но внятным голосом: — Там, в бюро, есть и про Марфиньку, а ты все-таки на словах скажи молодому барину, чтобы он ее пожалел. Женатый, может, он сюда приедет, с молодой супругой, намек такой был в его последнем письме про то, что девица одна ему нравится, которую тетка Ратморцева, Татьяна Михайловна, взялась ему сватать. Как там Бог даст, а если женатым к вам приедет, ты и ее тоже попроси, молодую-то барыню, чтобы в память мою к Марфиньке милостива была. Служи им, как служил мне, и милостью моей за то оставлен не будешь. Подумала я о вас всех, никого не забыла. Дождитесь только приезда молодого барина и тогда, Бог даст, добром меня помянете. А приедет он сюда не раньше весны. Да раньше ему и не для чего здесь быть — по хозяйству и на фабрике отдан Федоту приказ на год, а к похоронам моим молодому барину все равно не поспеть. Как меня хоронить, про то я скажу попу, как придет меня соборовать, а тебе вот мой приказ: соблюди, чтобы на поминках дворовая челядь не перепилась до безобразия. Мужики и фабричные, те по дальним избам в село разбредутся, этих я не опасаюсь, а те, что при доме да в ближних флигелях живут, те пусть себя соблюдут, чтобы, Боже храни, дьячков, Крамаря с Алтыновым, в соблазн не вводить! Им от меня будет приказано сорок дней и сорок ночей попеременно псалтырь в церкви читать над тем местом, куда гроб мой опустят, так чтобы все это чинно делалось, а не с ленью и пьянством. Да и перед чужими господами, что приедут меня хоронить, негоже; скажут: «Не успела Марфа Григорьевна Воротынцева глаза закрыть, а уж людишки ее перепились да безобразничают».
Отпустив Самсоныча, Марфа Григорьевна послала за Федотом, воротыновским старостой, и дала ему наставление, как поступать после ее смерти, пока молодой барин не приедет, а потом, обстоятельно переговорив с ним обо всем, приказала сказать священнику, что желает собороваться.
Церемония происходила весьма торжественно, в присутствии толпы более чем в тысячу человек. Собралось бы в барский дом народа еще более, если бы был проезд из соседних деревень и хуторов. Барыня приказала всех пускать, кто захочет проститься с нею и помолиться вместе с нею в последний раз.
Стоять она уже не могла и всю службу провела, сидя поперек своей широкой кровати, опираясь спиной о подушки в кружевных наволочках. Сама она была вся в белом, очень нарядная, зажженную свечку в руках держала твердо и зорко посматривала по сторонам, все ли так делается, как следует.
Бархатный полог с золотой бахромой у кровати, выдвинутой для этого торжественного случая на середину покоя, был со всех сторон приподнят, и изо всех дверей, растворенных настежь в соседние комнаты и коридоры, теснились головы.
Всем хотелось посмотреть в последний раз на барыню. Федосья Ивановна следила за порядком: тех, кто насмотрелись, отпихивала назад, а других вперед выводила, чтобы никому не было обидно и чтобы всякому хоть на минуточку удалось взглянуть в последний раз на ту, от которой столько лет зависела его судьба.