Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Проза как поэзия. Пушкин, Достоевский, Чехов, авангард - Вольф Шмид на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Даже второй пришелец не выводит из равновесия хозяина, который обращается к нему со свойственной торговцу вежливостью. Но когда Прохорову кажется, что по комнатам его ходят люди, православный герой думает о дьявольщине, а когда его глазам предстает компания мертвецов, ноги его подкашиваются.

Однако при всей своей фантастичности мир остается вполне прозаичным, целиком сохраняя свой социальный порядок. Как ни ужасна картина, открывающаяся Прохорову, «желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы», он продолжает воспринимать мертвых как живых. Гробовщика, допускающего наяву абсурдное, т. е. живых мертвецов, нелепость сна удивить не может. Фантастичность сновидения только отражает абсурдное мышление яви.

«Дамы и мужчины» окружают хозяина с поклонами и приветствиями, повторяя поведение гостей на серебряной свадьбе Шульцев. Все одеты благопристойно, каждый согласно своему роду, званию и чину. Только один бедняк, недавно даром похороненный, стоит смиренно в углу, стыдясь своего рубища. Мы узнаем в нем фигуру, о которой говорил Прохоров, т. е. нищего мертвеца, берущего себе гроб даром. Несмотря на то, что собравшиеся «дамы и мужчины» — это «покойницы» и «мертвецы», на Адрияновом новоселье не происходит ничего противоречащего нравам и разуму. Тем самым «Гробощик» явно отличается от «Лафертовской маковницы» Погорельского, где происходит всякого рода колдовство. У Погорельского фантастичность автономна, у Пушкина же — продукт сознания, одержимого абсурдной мыслью о живых мертвецах и, следовательно, не воспринимающего их фантастичность. Поэтому в пушкинской новелле мертвые, несмотря на их несколько редуцированное общее состояние, ведут себя совсем прилично, как при жизни. Они проявляют сначала благопристойность и любезность, но когда хозяин обращается с одним из них не так, как следует, они вступаются, опять вполне по–человечески, за честь своего товарища.

Сон отражает явь. Каждый мотив сна перекликается с определенным мотивом дня[109], будь он эксплицитно изложен или имплицитно в тексте подразумеваем. Перекличка эта чаще всего не прямая, а сдвинутая. Таким образом, чувство чести ночных защитников Курилкина отражает дневную обидчивость нечестного гробовщика. Решающую же для сюжета эквивалентность образуют пиры — серебряная свадьба Шульца и новоселье Прохорова. То, что происходит в полных гостями комнатах сапожника и гробовщика, обнаруживает сходство, однако, только к концу. Оба пира оканчиваются скандалом, приводящим к перипетии: на серебряной свадьбе Адриян, считающий себя обиженным живыми, приглашает мертвых; на своем же новоселье Адриян, считающий себя обвиненным мертвыми, так сильно отталкивает скелет Курилкина, что тот весь рассыпается. Последнее действие, умерщвление мертвого, можно рассматривать как отмену абсурда, как возвращение гробовщика из царства мертвых в жизнь.

Что случилось на новоселье? Маленький скелет Курилкина, несмотря на свое плохое общее состояние[110], не утерпел остаться дома. Очень уж хочется ему побывать у Адрияна. Продираясь сквозь толпу, он приближается к хозяину. Череп его ласково улыбается гробовщику. Не будучи узнанным, он напоминает о себе сам:

«Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?» (94).

Эта речь часто понималась неправильно. В вопросе добродушного Курилкина нет никакого упрека, ни в том, что Прохоров его не узнал, ни в том, что он его обманул. Сержант гвардии за восемнадцать лет своего мертвого существования слишком уже изменился, чтобы рассчитывать на узнавание. Наивно радуясь тому, что он — первый клиент гробовщика, Курилкин упоминает об обмане, очевидно, только для того, чтобы помочь гробовщику узнать его. Как мало злопамятен Курилкин, доказывает то, что он простирает к Адрияну «костяные свои объятия».

Почему же тогда Прохоров наносит скелету смертельный удар, так грубо нарушая обязанности хозяина? Гробовщика, живого человека, несмотря на превращение парадокса в абсурд, несмотря на свою жизнь в гробу, ужасает, разумеется, объятие скелета. Ужас изобличает несостоятельность его православия, так как он верил в живых мертвецов.

Появление Курилкина должно доставить гробовщику особенную неприятность, намеченную уже в фамилии клиента. Ибо фамилия «Курилкин» напоминает о русской приговорке «Жив Курилка». Так говорят о том, кто еще живет, но должен бы, по мнению других, исчезнуть или прекратить свое существование.[111] Прохоров, строящий своим клиентам как бы жилые дома, упоминание о низкокачественности строительного материала воспринимает как укор и угрозу. Обвинение, которое слышится Адрияну в приветливых словах Курилкина, возникает, конечно, из‑за угрызений совести, просыпающихся только во сне. Сами же мертвецы никого не упрекают, и тем самым иронический автор как бы доказывает их самостоятельное существование, независимое от видящего сон гробовщика. Они ведут себя вполне приветливо до тех пор, пока хозяин не обращается плохо с Курилкиным. Только тогда возмущенные непочтительным поведением хозяина гости пристают к нему «с бранью и угрозами». Адриян же, «оглушенный их криком и почта задавленный», теряет «присутствие духа», сам падает на кости отставного сержанта гвардии и лишается чувств.[112]

В авторском варианте вместо слов «упал на коста отставного сержанта гвардии» мы находим слова «упал сото corpo morte cadde» (Vili, 636). Это цитата из дантовского «Ада», где потрясенный страшными переживаниями поэт «падает наземь, как падает мертвое тело» (caddi соте corpo morto cade)[113]. Русскому ремесленнику, как и великому поэту, кажется, что он умирает. Госта–скелеты не только продемонстрировали, что мертвецы живут, они, вступаясь за честь своего товарища, чуть ли не заставили хозяина жить у себя. Второй мотив, сближающий русского гробовщика со средневековым поэтом, выражается в том, что и Адриян может покинуть ад.

Новая жизнь

Пробужденный ярким солнцем, гробовщик, в отличие от многих своих литературных предшественников, облегчения отнюдь не чувствует. Наоборот, «с ужасом» вспоминает он все «вчерашние» происшествия. Только после того, когда он из слов работницы понимает, что этого «вчера», этих суток его онирического календаря, в действительности не было и что даже Трюхина не умерла, он радуется. Только теперь он воскресает из мертвых. Легко перенеся коммерческий убыток, т. е. живую Трюхину, он обращается к жизни, которая уже дала о себе знать посетившими его соседями.

Реальность сновидения снята, но все, что видел гробовщик во сне, не может остаться для него без последствий. Не следует недооценивать Адрияна Прохорова. Он не такой этически глухой «демократический герой», с неразвитым самосознанием, как его не раз характеризовали.[114] Правда, в своем корыстолюбии он стал жертвой парадокса, заключающегося в том, что гробовщик живет смертью. Вытесняя в сознании мысль о своеобразии и особенности своей профессии, он хотел воспринимать себя как обыкновенного удачного торговца. Извращая заботу о клиентах, он мыслил и говорил о мертвых как о живых и рассматривал живых только как будущих своих благодетелей. Басурманами он считал тех, которые, по его мнению, не признают православия, т. е. его веры в жизнь мертвых. Но от других простых героев ранней русской прозы он уже отличается способностью самонаблюдения. В безрадостности его сердца мы обнаружили предчувствие того, что ему предстоит: переход в царство мертвых, где пребывают не тени, как это бывает в античном мифе или в поэзии Пушкина, а весьма прозаические скелеты. Гробовщик оказался способен к рефлексии; он мог удивиться безрадостности своего сердца. Можно ли предположить, что теперь он испытывает радость, не спрашивая о ее причине? В глубоком анализе нет нужды. Адриян, который мыслит во сне по закону яви, доводит это мышление до абсурда. На примере Курилкина, умершего два раза, он узнал, что такое смерть; да и на собственном опыте убедился, какие неприятности ему пришлось бы испытать, если бы его клиенты оказались вдруг живыми.

Ужасом и смертельным страхом гробовщик оплатил свой долг, долг перед жизнью. Долг платежом красен, как говорит центральная пословица новеллы. Удовлетворение, которое предвещает пословица, войдет как составная часть в новообретенную мрачным гробовщиком радость.

Мы не знаем, что узнал, чему научился Адриян в сновидении, какие выводы он может сделать из посещения преисподней сна, которая не что иное, как его собственное подсознание. Но финальная сцена позволяет нам сделать некоторые предположения. С трудом избежав смерти, Адриян будет больше ценить жизнь. Гробовщик, который всю жизнь жил словно в гробу и даже пригласил мертвых к себе в гости, будет вероятно впредь действовать согласно девизу своего литературного предшественника Онуфрича, повелевшего жадной к деньгам жене: «Оставь мертвых в покое»[115]. Мы вправе думать, что он перенесет гробы из кухни и гостиной в заднюю комнату, будет почаще звать дочерей к чаепитию да и в делах будет поступать почестнее. Не исключено даже, что на третьем празднике этой новеллы, т. е. на именинах у частного пристава, если опять поднимется безобидный смех над парадоксом его ремесла, он будет в состоянии смеяться с другими от всей души.[116]

НЕВЕЗУЧИЙ ЖЕНИХ И ВЕТРЕНЫЕ СУЖЕНЫЕ

Подтексты и развертывающиеся речевые клише в «Метели»[117] 

Смена сюжетов и их героев

Новеллу «Метель» не раз критиковали за случайностную анекдотичность, но на самом деле она отличается глубокой содержательностью. Для того чтобы найти подход к осмыслению этой новеллы, целесообразно рассмотреть ее сюжет на фоне подтекстов и обратить внимание на распластывание и развертывание в нем речевых клише. Новелла отсылает читателя к двум разным архи–сюжетам. Сначала она повторяет, казалось бы, схему романтического увода невесты, а потом оказывается реализацией другого, не менее условного сюжетного шаблона, а именно шаблона qui pro quo и взаимной любви не узнающих друг друга супругов. Как бы переключаясь от одного сюжета к другому, автор заменяет также и героя, неспособного завершить романтический сюжет. При смене сюжетов и их персонажей выживают только героиня и некоторые речевые клише.

Быстрыми штрихами иронический рассказчик набрасывает историю мнимой любви между «бледной и семнадцатилетней девицей» и «предметом, избранным ею», бедным прапорщиком Владимиром. Марья Гавриловна была «воспитана на французских романах, и, следственно, была влюблена» (77)[118]. «Само собою разумеется, — небрежно добавляет рассказчик, намекая на парадигматичность случая, — что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной […] запретили дочери о нем и думать» (77). В своей переписке и во время тайных встреч влюбленные пришли к выводу, для рассказчика «весьма естественно [му]», что можно обойтись без воли «жестоких родителей», препятствующих их благополучию.

«Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны» (77).

Наконец Владимир Николаевич предлагает возлюбленной бежать с ним и венчаться тайно. Замысел Владимира, плод его литературных интересов, не осуществляется, но не оттого, что у его невесты не хватает решимости. Хотя ее мучат сомнения, угрызения совести и мысль, что она должна оставить навсегда «родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь» (79), она все же отправляется сквозь воющий ветер в Жадрино. В крушении плана Владимира не виноваты ни кучер Терешка, который вовремя привозит барышню к церкви, ни священник и три свидетеля. Не находит пути в Жадрино только Владимир.

Среди многочисленных русских и зарубежных произведений, в которых речь идет о романтическом уводе невесты, имеется целый ряд возможных подтекстов «Метели». Один из них, в котором замысел увода, как и в пушкинской новелле, тоже не осуществляется — это «старинная повесть» А. А. Бестужева–Марлинского «Роман и Ольга» (1823).[119] В ней политический конфликт между свободным Новгородом и московским княжеством связан с любовным сюжетом. Симеон Воеслав, именитый гость новгородский, отказывается отдать свою дочь Ольгу благородному Роману Ясенскому, несмотря на все его заслуги перед городом и святой Русью. Жестокий отец констатирует «Одна беда […] он беден»[120] и запрещает Ольге даже и думать о Романе, а молодому человеку — ходить к нему в дом. Роман предлагает возлюбленной, без которой он жить не может, бежать с ним. Испуганная девушка сначала хочет отречься от любви, но Роману удается уговорить ее бежать. По замыслу Романа через три дня он будет ждать Ольгу под садовым окошком, борзые кони умчат их, и на берегу чужой реки они найдут покой и счастье а, может статься, дождутся и благословения отеческого. Увод, однако, не состоится. Напрасно ожидая условного знака, и тронутая раскаянием, Ольга решает все же не огорчать родителей: «Пусть буду несчастна, зато невинна!»[121] В ту же ночь Роман без ведома возлюбленной с секретным поручением новгородского веча скачет в Москву. Там он попадает в плен и проводит больше года в темнице, где ему «одна невеста — смерть»[122]. Наконец освобожденный новгородцами, он спасает Симеона из рук московских воинов и получает в знак благодарности руку возлюбленной Ольги.

Между текстами активизирован прежде всего контраст. У пушкинского прозаичного прапорщика с поэтической склонностью нет заслуг перед государством и никому он не спасает жизни. Уезжая в 1812 году в армию, он, по всей видимости, думает менее об отечестве, чем о смерти, которая остается для него, как он пишет озадаченным родителям Марьи Гавриловны, «единою надеждою». Действительно под Бородиным он получает тяжелое ранение и вскоре умирает. Марья Гавриловна, однако, гораздо смелее, чем ее эквивалент в повести Марлинского. Несмотря на ужасный сон и угрызения совести, она собирается в дорогу; ее не останавливает ни метель, которая кажется ей «угрозой и печальным предзнаменованием», ни ветер, дующий ей навстречу и как будто силящийся «остановить молодую преступницу» (79). В то время как совесть сначала удерживает героиню Марлинского от «преступления», а потом торжествует при тщетном ожидании похитителя, в сердце Марьи Гавриловны она побеждается жаждой приключений. Родители пушкинской героини оказываются значительно менее жестокими, чем беспощадный отец Ольги, который смиряется даже с тем, что дочь, не желающая выходить замуж за другого, безрадостно увядает. Вслушиваясь в несообразные ни с чем слова говорящей в бреду Марьи, добрые родители предполагают — впрочем, совершенно правильно, как позднее оказывается — что любовь была причиной болезни их дочери, и больше ее желаниям уже не препятствуют. Этим же сюжет увода лишен своей основополагающей мотивировки.

План пушкинского Владимира формировался очевидно под влиянием повести Карамзина «Наталья, боярская дочь», первичного текста русских сюжетов о романтическом уводе. Наталья, единственная дочь боярина Матвея, прелестная внешностью и душой, воспылав любовью к незнакомому молодому человеку, соглашается бежать с ним и тайно венчаться. Супруги живут в пустынном домике в дремучем, непроходимом лесу, где Алексей, сын неправдой преследуемого боярина, скрывается от своих врагов. Когда до него доходит известие о восстании литовцев против русского царства, Алексей вместе с Натальей, наряженной в панцирь, сразу отправляются в Москву и защищают родину, после чего отец Натальи прижимает его вместе с дочерью к своему сердцу, а растроганный государь констатирует, что любовники достойны другу друга.

Пушкинская аллюзия на Карамзина отмечена в нескольких планах. Тематические переклички очевидны.[123] Время действия пушкинской новеллы, конец 1811 года, «эпоха нам достопамятная», является эквивалентом тех изображаемых Карамзиным времен, «когда русские были русскими»[124]. Прославленное во всей округе гостеприимство и радушие доброго Гаврилы Гавриловича повторяет в несколько прозаическом виде («соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою» [77]) «похвальное обыкновение» боярина Матвея, который в каждый великий праздник «звал к себе обедать всех мимоходящих бедных людей», садился сам между ними, беседовал и веселился с ними[125]. У Карамзина увод и тайное венчание также происходят зимой, в темную ночь, во время метели, порывы которой стучат в худое окно низенькой, занесенной снегом и слабо освещенной деревянной церкви. Но, несмотря на занесенные дороги, резвые кони летят как молния, и сквозь темный лес их правит уверенная рука Алексея, то и дело обнимающего и целующего свою супругу.

Аллюзии на «Наталью» можно обнаружить и в приемах изложения. Чувствительный повествователь Карамзина, часто прерывающий рассказ отступлениями, говорит о себе как о наследнике Л. Стерна, который был не единственным «рабом пера». При помощи метанарративного стернианизма он переходит от истории увода к описанию оставленного отца: «Но мы предупредим сего посланного и посмотрим, что делается в царственном граде»[126]. У Пушкина мы находим отклик на такой переход[127]:

«Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что‑то у них делается. — А ничего» (81).

Реплика Пушкина «А ничего» не только разыгрывает языковой прозаизм, но предупреждает и сюжетный прозаизм. Между тем, как Карамзин описывает в дальнейшем горькую горесть и благородную самоотверженность идеального отца, Пушкин представляет нам в домашней сценке семейного завтрака ежеутреннюю бессобытийность помещичьей жизни, в которой и головная боль Марьи Гавриловны, очень оправданная, как мы позже узнаем, объясняется самым прозаическим образом: «Ты верно, Маша, вчерась угорела» (81). Увода как бы и не было. А о новом сюжете, начатом в бурную ночь, заинтересовавшийся читатель узнает не больше, чем ни о чем не догадывающиеся родители Марьи Г авриловны.

«Метель» предстает перед нами как прозаический контрафакт к сентиментальной идиллии Карамзина. Несчастная роль, которую играет пушкинский Владимир в войне с французами, представляется нам как прозаическая инверсия героизма, проявленного Алексеем при спасении родины от восставших литовцев. Обнаруживающиеся то и дело контрасты с совершенно лишенной психологии повестью сентименталиста подчеркивают в первую очередь сложность характеров в нарративном мире Пушкина. Интертекстуальное углубление психологии сказывается прежде всего на Марье Гавриловне. В противоположность наивной героине Карамзина, сразу обещающей незнакомому возлюбленному исполнить все его желания, Марья Гавриловна соглашается на план похитителя не без долгого колебания, и спрашивается, руководит ли ею действительно одна лишь любовь. Она, правда, не защищает родину с оружием в руках, как переряженая героиня Карамзина, но можно предположить, что вознаграждение победоносно возвращающихся на родину офицеров происходит не без ее участия. Ее «военные действия» против Бурмина, слишком долго не объясняющегося в любви, доказывают в конечном счете непобедимость ее оружия, т. е. оружия женщины.

Сновидения — психология и предвещания

В ночь перед побегом Марья Гавриловна видит ужасные сны:

«То казалось ей, что в самую минуту, когда она садилась в сани, чтобы ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротой тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… […] то видела она Владимира, лежащего на траве бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться…» (78).

В этих снах, как и во многих сновидениях у Пушкина, активны две функции: во–первых, сон выражает неосознанные героиней опасения и надежды и, во–вторых, сон предвосхищает ход сюжета. Сюжетное значение мотива умирающего жениха понятно: Сюжет увода не может быть завершен Владимиром, и поэтому автор удаляет героя из игры. Сложнее же дело обстоит с мотивом жестокого отца. Он кажется на первый взгляд ни предвосхищением сюжета, ни воплощением действительно существующей боязни. Показательно, как быстро заботливые родители без малейшего сопротивления подчиняются желанию любимой дочери, и можно предположить, что Гаврила Гаврилович (по удвоенному имени своему — «человек божий») похож на мягкосердечного своего прототипа из повести Карамзина. Марья Гавриловна, по крайней мере, должна бы знать, что со стороны отца строгое наказание ей не грозит. Подземелием, в которое она во сне стремглав летит «с неизъяснимым замиранием сердца» (78), ей, вероятно, кажется брак с Владимиром, ею, по существу, не очень любимым. Таким образом, оба сновидения выражают одни и те же движения души: подсознательный страх перед связью с прапорщиком, не одаренным ни воображением, ни богатством, и тайное желание избавиться от такого жениха. Итак, не «жестокие родители» препятствуют браку с молодым человеком, как это было в традиционных сюжетах об уводе невесты, а подсознательные опасения самой невесты.

Первый сон, однако, имеет и некоторую сюжетную функцию. Ибо жестокость отца, бросающего дочь в «темное, бездонное подземелие», предвосхищает жестокость гусара, который, «подшутив» над Марьей Гавриловной в бурную ночь, бросает ее в безотрадную жизнь. Таким образом, подземелие предстает перед нами как двойной образ брака, как, со одной стороны, отражение устрашающего брака с Владимиром и, с другой, как предвосхищение печального брака с Бурминым.

Но и второй сон предвосхищает мотивы из сюжета Бурмина. Поскольку этот муж сразу после венчания бесследно исчезает, он также осуществляет для Марьи Гавриловны, превращая ее в девственную вдову, мотив умирающего жениха. Таким образом, оба сновидения, жестокий отец и умирающий жених, связаны с сюжетами как Владимира, так и Бурмина. Амбивалентные сны предвосхищают судьбы обоих героев, в жизнь которых метель вмешивается разным образом. Однако, сходство сюжетов лишь частично. В геометрии сюжета преобладает в конечном счете асимметрия. В сюжете Бурмина темное подземелие и смерть жениха оказываются только промежуточными эпизодами на пути к счастливой развязке. Второй жених воскреснет и освободит невесту от ее безотрадной жизни в подземелий.

Умирающий жених у Бюргера, Жуковского, Ирвинга и Пушкина

Мотив умирающего жениха активизируется целым рядом межтекстовых отношений. Во–первых, его следует понимать как аллюзию на балладу Василия Жуковского «Светлана» (1812), из которой взят эпиграф новеллы, а «Светлана» — вторая после «Людмилы» (1808) обработка мотивов «Lenore» (1773) Г. А. Бюргера.

В крещенский вечер Светлана молчалива и грустна среди поющих девушек: ее милый далеко, и уже целый год она не имеет вести о нем. Девушки советуют ей погадать: в полночь, перед зеркалом со свечой, она узнйет свой жребий, и за вторым прибором будет сидеть ее милый. Друг Светланы действительно появляется и предлагает ей венчаться. Любовники садятся в ждущие у ворот сани. Кони мчатся по снегу, от их копыт поднимается вьюга над санями. Во время быстрой езды друг молчит, глядя бледно и уныло на лунный свет. Сани приближаются к одинокой церкви. Вихорь отворяет ее двери, и посредине Светлана видит черный гроб. Кони мчатся мимо. Друг продолжает молчать. Внезапно поднимается метелица. Борзые кони привозят любовников к хижине, занесенной снегом. Тут же из очей Светланы пропадают кони, сани и жених. Она остается одна посреди метели и входит в избушку. В ней гроб. Мертвец ее друг. Тут Светлана пробуждается от ужасного сна и видит в окно приезжающего по блестящему на солнце снегу жениха. В конце баллады ее смысл истолковывается таким образом:

Лучший друг нам в жизни сей Вера в провиденье. Благ зиждителя закон: Здесь несчастье — лживый сон; Счастье — пробу жденье.[128]

Противоречие между сном и явью, демонстрируемое Жуковским, не применимо к пушкинскому Владимиру. Снящееся Марье Гавриловне предсказание в реальной жизни вскоре сбудется. Пушкин, однако, не просто доказывает несостоятельность оптимистического подтекста. Оспаривая его христианский рационализм, Пушкин в то же время отрицает презрение к народному суеверию. Между тем, как Жуковский, описывая крещенские обряды девушек, до абсурда доводит веру в правдивость сновидений, Пушкин демонстрирует амбивалентность народного гадания. Предсказание и правдиво и ложно. У Жуковского мертвый и живой женихи — одна и та же фигура в смене сна и яви. Пушкин же распределяет эти функции на две фигуры. Теряющемуся в метели Владимиру суждено умереть. На его место перед налоем станет Бурмин, и этот новый жених будет доставлять после разлуки Марье Гавриловне такую же радость, как герой Жуковского своей томящейся Светлане.

Такое разделение жениха на две фигуры, однако, уже состоялось в другом тексте, который входит в аллюзионный узел умирающего жениха, — в новелле американского прозаика Вашингтона Ирвинга «Spectre Bridegroom» («Жених–призрак», 1819)[129]. Ирвинг же ссылается на балладу Бюргера. В «Леноре» (как и в «Людмиле» Жуковского) героиня предпочитает смерть жизни без умершего возлюбленного. Мертвый милый появляется в полночь и уводит свою невесту на холодное брачное ложе — в могилу.

Время действия новеллы «Жених–призрак» — средневековая Германия. Дочь барона фон Ландсхорта, прославленная красавица, заочно помолвлена с графом фон Альтенбург, имеющим свою резиденцию в Вюрцбурге. На пути в Оденвальд, где в замке фон Ландсхорта должна состояться свадьба, жениха убивают разбойники. Умирая он просит своего спутника, Германна фон Штаркенфауста, явиться в замок и объяснить причину своего отсутствия. Там все принимают фон Штаркенфауста за жениха, не дав ему что‑либо объяснить. Впрочем, увидев прекрасную невесту, он и сам вполне готов сыграть навязанную ему роль. За столом отец невесты рассказывает о прекрасной Леноре, увезенной всадником–призраком, мертвым женихом. Дам эта ужасная история пугает до смерти, но Фон Штаркенфауста, мнимого жениха, она наводит на прекрасную идею. Он оставляет свадебный пир преждевременно, объявляя, что он мертвый, что его ожидают черви и что он должен присутствовать на своем погребении в полночь в вюрцбургском соборе. На следующий день действительно доходит до замка известие о смерти графа фон Альтенбурга и о его похоронах в Вюрцбурге. Невеста находится в полном отчаянии:

«…if the very spectre could be so gracious and noble, what must have been the living man?»[130]

«Ведь если призрак его обладает таким изяществом и благородством, то чем был бы живой жених!»[131]

Ее, однако, утешает то, что жених–призрак по ночам появляется в замке и наконец ее уводит. Отцу не приходится долго горевать. Дочь скоро возвращается домой и бросается к его ногам. Ее сопровождает Германн фон Штаркенфауст в полном здравии и самой привлекательной наружности. Его тайна выясняется. Отец возмущается только тем, что зять позволил себе так подшутить над ним, но некоторые из старых друзей барона, которым в свое время пришлось побывать на войне, убеждают его в том, что «в любви простительна любая военная хитрость»[132] («that every stratagem was excusable in love»[133]).

Нетрудно себе представить, что именно понравилось Пушкину в этом ироническом отклике на нравственную балладу Бюргера. Новелла американского прозаика показывает, как правильно заметил Берковский, «торжество индивидуума, его ума, предприимчивости, ловкости»[134]. Герой умеет пользоваться для своего счастья случаем, который идет ему навстречу. Пораженный внезапной любовью, он при помощи навязанного ему qui pro quo преследует свои интересы. В судьбу, исполняющую у Бюргера беспощадное наказание Всевышнего, у Ирвинга вмешивается остроумный, изобретательный человек. Поэтому вполне возможно согласиться с формулой, найденной для этой новеллы Берковским: «Личная инициатива — вот судьба»[135]. Решение же Пушкина ничуть не носит регрессивного характера, оно не отрицает новеллистического самоутверждения субъекта, как это суггерируется Берковским в своем социологистическом толковании новеллы. Социологист в этой новелле видит только случай, «консервативный» случай, который поддерживает старое, т. е. богатого Бурмина, и «язвительно обращается с людьми, которые пытаются внести новшества [sic!]»[136], т. е. с бедным Владимиром. Таким образом, Берковский приходит к заключению, противоречащему целостной смысловой интенции нарративного мира Пушкина; он считает, что в «Метели», как и в других новеллах, людьми управляет «социальная судьба», что судьба у Пушкина — «метафора для господствующего порядка вещей»[137].

Против такой интерпретации возразил уже Владимир Маркович, отметивший, что, хотя автор и не забывает сообщить об имущественном положении персонажей, социальная мотивировка, «снижающая и рационализирующая тему», не может ее «замкнуть». «В глубине подразумеваемого» вырисовывается, по мнению Марковича, «намек на присутствие универсального закона, повелевающего счастьем и несчастьем людей по какой‑то своей, не сразу понятной (а, может быть, и вовсе не рациональной) логике»[138].

В самом деле, в нарративном мире Пушкина действия человека ограничиваются силой некоей власти, для которой отдельные словесные мотивы этой новеллы подсказывают понятие судьбы. Пушкин утверждает такой мотивировочный фактор, полемизируя, с одной стороны, с идиллическими историями Карамзина и Бестужева, в которых чистое чувство и благородный ум преодолевают все препятствия, а, с другой, с доверием Ирвинга к остроумному и изобретательному автономному субъекту. Однако, в мире Пушкина судьба — это не слепой случай, не беспощадная предопределенность. Судьба наказывает и награждает человека за его мысли и желания, завершая лишь то, что он сам приводит в действие.

Власть судьбы представлена в мире Пушкина не только в виде осуществляющихся сновидений, но и речевых клише, пословиц и поговорок. Эти микротексты сбываются, распластываясь и развертываясь без ведома тех, кто их употребляет, превращаясь в конечном счете в сюжет.

Сбывающееся слово («С милым вместе — всюду рай»[139]), исполняющееся в буквальном смысле желание («Lisch aus mein Licht, auf ewig aus!»[140] [«Погаси мой свет, погаси его навсегда»]), было продемонстрировано уже Бюргером и Жуковским (в «Людмиле»). У Пушкина же судьба осуществляется не так прямолинейно, и ее невозможно ясно предсказать, как это делается в балладах. Магическое, казалось бы, осуществление речевых клише совершается, как правило, только косвенно и достигает своей цели часто лишь так, что смысл, буквальный или же фигуральный, сдвигается с одного актанта на другой. К тому же судьба награждает человека не за христианскую добродетель и наказывает его не за нарушение морали.

Развертывающиеся речевые клише

В повести «Наталья, боярская дочь» навязчиво употребляются заимствованные из французской слезной комедии словесные формулы «броситься к ногам» («se jeter aux pieds») и «упасть к ногам» («tomber aux pieds»). При первом посещении дома возлюбленной Алексей «бросился к ногам Натальиным» (70)[141]. Озабоченная участью оставленного отца, Наталья спрашивает похитителя: «Для чего нам не броситься к ногам его?» (72). Молодой человек ее успокаивает: «Мы бросимся к ногам его, но через некоторое время». Наталья повторяет няне слова Алексея, что они «скоро брос[ят]ся к ногам батюшкиным» (73). Приехавшему ее увезти возлюбленному Наталья «бросилась в […] объятия» (74). Алексею, скрывающемуся в лесу, иногда хотелось бы «броситься к ногам государя» (80). Рассказывая о своей жизни, он припоминает, что он «упал к ногам» Натальи (82), и утешает тоскующую по отцу супругу тем, что бог им скоро пошлет случай «упасть к ногам [ее] родителя». В счастливой развязке прекрасная Наталья «брос[ается] в объятия» отца (91), а ее супруг хочет «броситься перед ним на колени» (92), но старик прижимает его вместе с милой дочерью к своему сердцу.

Фразеология преданности и покорности стала признаком нравоучительных историй об уводе. Еще у Ирвинга сохранились следы этой фразеологии, разумеется, иронические. Невеста так строго воспитана, что она даже на самого привлекательного кавалера не «бросила бы взгляда» («would not have cast a glance»), «нет, даже если бы он умирал у ее ног»[142] («по, not if he were even dying at her feet»[143]). Наконец она «бросилась в ноги барона и прильнула к его коленям»[144] («falling at the Baron’s feet, embraced his knees»[145]). Пушкин явно иронически разыгрывает нравоучительные формулы.[146] В своих письмах Владимир Николаевич умоляет Марью Гавриловну,

«предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: „Дети! придите в наши объятия“» (77—78).

Свое письмо родителям, изобилующее карамзинистскими гиперболами, Марья Гавриловна заканчивает тем, что «блаженнейшей минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайшим ее родителей» (78). В ироническом рассказе речевое клише откликается каламбурным эхом. Запечатав письма к родителям и к чувствительной подруге тульской печаткой, я «бросилась на постель» (78). И в своем сновидении героиня развертывает ту же фразеологию: отец «бросал» (78) ее в темное подземелие.

Смена сюжетов лишает сентиментально–нравоучительное клише своей мотивировки. Владимир пишет ничего не понимающим родителям Марьи Гавриловны, что «нога его не будет никогда в их доме» (82). Но клише, заимствованное им из литературы и применяемое к сюжету увода, осуществляется в сюжете венчания, разлуки и узнавания, сдвигаясь с одного героя на другого. Молчание Бурмина изумляет окруженную искателями Марью Гавриловну. Она ему, по всей очевидности, понравилась: «каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног» (84) . Но стратегическая хитрость, простительная в любви, как уверял Ирвинг, применяется Машей не без успеха. Счастливая развязка, узнавание супругов, реализуется в клише несчастного Владимира: «Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…» (86). Таким образом, общее место, руководящее героем первого сюжета, превращается в формулу второго сюжета.

Текст повести разыгрывает мотивы судьбы. Марья Гавриловна и Владимир «сетовали на судьбу» (77), пренебрегая русской пословицей: «Грешит, кто сетует на судьбу». (В вариантах автографа имеется в несобственно–прямой речи вопрос Марьи: «Какая судьба ожидала ее?» [VIII, 608]. В рукописи для места, где происходит венчание, предполагается название «Азарино» [VIII, 610], скорее всего образуемое от французского «hasard».) Побежденный уже любовной тактикой Марьи Гавриловны, Бурмин признается: «Теперь уже поздно противиться судьбе моей» (85).

Мотивика судьбы активизируется поговоркой и пословицей. Эти паремии подготовлены в тексте словесными мотивами, разыгрывающими мотивику смерти. Заболевшая Марья Гавриловна находится две недели «у края гроба» (81). Из слов больной мать понимает только то, что Марья «смертельно» влюблена во Владимира Николаевича. Она советуется с мужем и с соседями, и наконец все единогласно решают, «что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное» (82). Рассказчик это так комментирует:

«[Пословицы и] нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание» (82)[147].

Родители оказываются правы. Их клише действительно осуществляются в сюжете, хотя и в совсем неожиданном смысле. Родительское предсказание судьбы сбывается не для бедного Владимира (невезучего героя не получающегося сюжета) а для богатого Бурмина (который без ведома родителей вышел на сцену и завязал новый сюжет). Почему как раз Бурмин оказывается тем суженым, которого Марья Гавриловна в буквальном смысле «конем» не объезжает?[148]

Предопределенность, о которой говорит пословица «суженого и конем не объедешь»[149], имеет здесь мотивировку в двух планах. Во–первых, Бурмин, в имени которого скрывается слово «буря»[150], кажется орудием судьбы, олицетворенной в зимней стихии. Он сам, по крайней мере, объясняет неразумный ночной свой отъезд таинственной силой:

«непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто‑то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю» (85—86).

Не следует, однако, в таинственной силе или судьбе, на которую люди ссылаются, видеть единственное оправдание совершенно неправдоподобного сюжета. Кто осмысливает метель как «стихию умную, мудрейшую самого человека» (Михаил Гершензон[151]), тот признает только одну, поэтическую сторону мотивировки. Судьба несомненно является действующим фактором в мотивировочной системе нарративного мира Пушкина. Но с поэтической мотивировкой («судьба») в его прозе везде конкурирует прозаическое оправдание («человек»).[152] Как в других новеллах, так и в «Метели» хотение и действование человека обусловливает события. Спрашивается, например, действительно ли «судьбе» Бурмин не может больше противиться. Не имеет ли он в виду скорее «военные действия» молодой дамы? «Поручая» барышню «попечению судьбы и искусству Терешки кучера» (79), иронический рассказчик в комической зевгме сопрягает оба определяющих сюжет фактора: судьбу и человека. Когда Бурмин признается перед своей неузнанной супругой, что к его жестокой проказе привела его «непонятная, непростительная ветреность» (86), амбивалентное слово «ветреность», которое можно понимать как в буквальном, так и в фигуральном значениях, обозначает обе мотивировки: ветер, т. е. судьбу, орудием которой он является, и характер.

Теперь возникают три вопроса:

Во–первых — почему из восьми лиц, договорившихся встретиться в жадринской церкви, роковая метель сбивает с дороги только самого похитителя? Чем заслуживает этот незадачливый свою долю?

Во–вторых — чем заслуживает ветреный Бурмин то, что он через три года после венчания находит Марью Гавриловну совершенно случайно и даже влюбляется в ту, которая оказывается его супругой?

В–третьих — почему метель сводит Марью Гавриловну и Бурмина? Что делает их сужеными друг другу?

Похититель–педант

Печальная участь жениха не раз смущала исследователей.[153] Была сделана не одна попытка истолковывать Владимира как трагическую жертву несправедливого общественного строя. Однако, вопреки утверждению Берковского[154], герою препятствуют не русский быт и его социальный порядок, а скорее противоречие между поэтичностью романических шаблонов, которые он старается превратить в жизнь, и прозаичностью его собственного характера.

Читатель, сначала сочувствующий бедному похитителю, постепенно начинает спрашивать себя: достаточно ли остроумно осуществляет Владимир свой план, почему он сам не увозит невесту, а поручает сделать это другому мужчине, кучеру Терешке; и вообще подходящий ли он жених для смелой и предприимчивой невесты и насколько истинны его чувства? Действительно, у Владимира в день похищения было много хлопот и дел, которые он исполнял крайне добросовестно. Но не забыл ли он при всем этом о самом главном, не должен ли он был прежде всего позаботиться о молодой барышне? Кучер Терешка, конечно же, надежный человек, но все же как мог похититель, а в этом он явно отличается от всех своих литературных предшественников, решиться на то, чтобы не самому увезти невесту к венчанию? Ведь подготовлено тайное венчание, а не свадьба, где невесту торжественно подводят к ожидающему в церкви жениху. Как бы то ни было, но Владимир очевидно любовник не очень страстный, несмотря на то, что он писал невесте нетерпеливые письма и составил прекрасный авантюрный план увода; да и вообще, не питает ли он больше пристрастия к литературной невесте, чем к реальной?

Также не подходит к роли страстного похитителя его обстоятельность. Весь день он в разъезде. Утром — у жадринского священника, с которым он «насилу уговорился» (79). Не расчетливость ли жениха усложняет эту сделку? Ведь этот священник — человек гораздо более трезвого нрава, чем его эквивалент в повести Карамзина, не «подкупленный» Алексеем, а им «упрошенный», тронутый слезами.

Слишком много времени Владимир проводит в поисках свидетелей венчания. Первый из них, отставной сорокалетний корнет.[155] Дравин, соглашается охотно, потому что приключение напоминает ему «прежнее время и гусарские проказы». Этот свидетель из времен романтических похищений даже уговаривает жениха у него отобедать. (Как долго продолжается обед за его воспоминаниями, и сколько алкоголя было при этом выпито?) Тотчас после обеда появляются другие свидетели (о которых впрочем позаботился не Владимир, а хозяин), землемер Шмит, «в усах и шпорах», и шестнадцатилетний сын капитан–исправника (!). «Они не только приняли предложение Владимира, но даже [«за стаканом пунша» — как сказано в рукописном варианте (VIII, 609)] клялись ему в готовности жертвовать для него жизнью» (79). В итоге, разумеется, не могли они обеспечить успеха щекотливой затеи Владимира. Из рассказа Бурмина явствует, что как раз эти свидетели звали его к церкви, крича «Сюда! сюда!», и что именно они сделали его проказу возможной. Жертвовать жизнью им конечно не понадобилось, но как исполнили они свою обязанность дружбы? «Трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею» (86)[156]. И когда жестокая шутка Бурмина обнаружилась, свидетели устремили на него только «испуганные глаза».

Увод был расчитан самым точнейшим образом. Владимир отправляет кучера за Марьей Гавриловной в Ненарадово «с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом» (79). И с Марьей Гавриловной все договорено: она должна, не поужинав, своевременно удалиться в свою комнату и вместе с девушкой «выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино» (78).[157] Владимир же должен отправиться прямо в Жадрино, где часа через два он будет дожидаться своей невесты. Кажется, все ясно: «Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут» (79). Метель, однако, вносит свои поправки в эту точную программу действий.

Для Владимира исход трагичен, но автор заключает этот эпизод комической в своем прозаизме сценой: русский мужик, озадаченный наивной просьбой отчаявшегося романтического похитителя о свежих лошадях, спрашивает в свою очередь: «Каки у нас лошади?» (81). Наконец, педантичность героя освещается тем, что он, найдя церковь запертой, все же не забывает расплатиться с проводником.

Особенно профилируются недостаточная пылкость и чрезмерная точность Владимира, если воспринимать героя на фоне повести Ирвинга. Граф фон Альтенбург, никогда не видавший своей невесты, но получивший самые живые описания ее женских чар, совершает свой путь к венчанию —

«той легкой размеренной рысью, какая подобает человеку, едущему жениться и знающему, что благодаря заботам друзей он избавлен от хлопот и сомнений в исходе своего сватовства и его ждет невеста — ждет так же несомненно, как по окончании томительного пути его несомненно ожидает обед»[158] («as certainly as а dinner at the end of his journey»[159]).

Характер этого жениха может дать интертекстуальную конкретизацию мало определенному облику Владимира:

«Though not the most ardent of lovers, he was one of the most punctilious of men»[160] «Не будучи чересчур страстно влюблен[161], он был человеком в высшей степени аккуратным»[162].

То, что Бурмина ждет совершенно неправдоподобный финал, показывает, что в неудаче поэтически настроенного Владимира в действительности виновата не общественная обстановка, не проза русской жизни, а проза его характера.

Спрашивается, впрочем, насколько оправдано отчаяние невезучего жениха. Какое счастье могло бы ожидать аккуратного теоретика любви в браке с предприимчивой Марьей Гавриловной? То, что на первый взгляд кажется наказанием, оказывается в конечном счете спасением. Беда только в том, что невезучие в мире «Повестей Белкина» (Владимир, Сильвио и Вырин) столь слепы и ослеплены, что они не могут понять, как им повезло в их мнимом несчастье. Но для того чтобы увидеть, этим слепым нужно бы перейти из одной модели мира в другую, а этого они не в состоянии сделать.

Ветреный Бурмин

Не мало подтекстов qui pro quo и опознавания супругами друг друга было обнаружено для сюжета Бурмина. Особенный интерес представляют две французские слезные комедии[163], в которых доказывалась совместимость любви и брака. Первая из них — «La Fausse Antipathie» («Ложная антипатия», 1733) Пьера–Клода Нивеля де Лашоссе (P. — С. Nivelle de la Chaussée), который считается родоначальником этого мещанского жанра.[164] Любовники, которые сначала уверены, что они обручены с партнерами, ими не любимыми, в конце обнаруживают, что на самом деле они женаты друг на друге. В сцене узнавания Дамон «бросается на колени» перед высоконравственной Леонорой («se jette à ses genoux»): «Найдите супруга в самом нежном любовнике» («Retrouvez un époux dans le plus tendre amant»). Леонора отвечает:

«О sort trop fortuné! C’est mon époux que j’aime»[165]

«О, счастливая судьба! Тот, кого я люблю, — мой супруг».

В комедии Мишеля Гио де Мервиль (М. Guyot de Merville) «Les Epoux réunis, ou La Veuve fille et femme» («Воссоединенные супруги, или Вдова–дева и жена», 1738) супруги, вступившие в брак детьми и встретившиеся через много лет, влюбляются друг в друга, не догадываясь о своей связи. И в этой пьесе прием «se jeter á genoux» смягчает сердце строгой вдовы.

В нравоучительных комедиях молодые супруги, вступившие в брак против своей воли, становятся жертвами чужого расчета. У Пушкина же в завязке участвуют собственная воля, сознательность и предприимчивость. Осознавая, что его принимают за жениха, Бурмин все же входит в церковь. Священнику, подходящему с вопросом «Прикажете начинать?», он рассеянно отвечает: «Начинайте, начинайте, батюшка» (86). Но как только он видит перед собой невесту, которая ему кажется «недурна», он становится рядом с ней перед налоем. В этой проказе он поступает так же, как мнимый жених в повести Ирвинга, который, пораженный красотой невесты, охотно принимает навязанную ему роль и остроумно ее продолжает.[166] Вообще Бурмин похож на героя Ирвинга, о котором сказано:

«His countenance was pale, but he had a beaming, romantic eye, and an air of stately melancholy»[167]

«Лицо его покрывала бледность, глаза горели романтическим блеском, на всем его облике лежала печать благородной грусти»[168].

Мы видели: героев «Метели» можно легче понять, если воспринимать их на фоне новеллы Ирвинга. Пушкин лишь намекает на то, что Ирвинг, характеризуя своих героев, прямо высказывает. Главную функцию пушкинской интертекстуальности следует видеть не в пародийном уничтожении подтекстов, а в их активизации в целях обогащения текста Пушкина. Отдельные мотивы подтекстов могут либо по принципу сходства, либо по принципу контраста способствовать конкретизации того, что в тексте Пушкина не сказано, а лишь в той или иной мере подразумевается. Мы убедились уже в том, что описание графа фон Альтенбурга позволяет дополнить недосказанное в портрете Владимира. Таким же образом характеристика Германна фон Штаркенфауста включает в себе черты, годящиеся для определения не вполне ясного облика Бурмина. О Германне сказано у Ирвинга:

«…he was a passionate admirer of the sex, and there was a dash of eccentricity and enterprise in his character that made him fond of all singular adventure»[169]

«…он принадлежал к числу страстных поклонников прекрасного пола, к тому же ему были свойственны эксцентричность и предприимчивость, так что любое приключение увлекало его до безумия»[170].

За такую предприимчивость и готовность к приключениям судьба Бурмина и награждает.

Нередко делались попытки объяснить счастливый исход истории Бурмина и Марьи Гавриловны их внутренним преображением. Конечно, Бурмин сам осуждает свою «преступную проказу», тем более, что ему приходится понять, что та, над которой он «так жестоко подшутил», теперь «так жестоко отомщена» (86). И Марье Гавриловне, по всей вероятности, приходят в голову мысли раскаяния. Если бы она, не оставляя все печальные предзнаменования без внимания, прислушалась к голосу подсознания, говорящему ей в страшных мечтаниях о темном подземелий и об умирающем женихе, она обошла бы безотрадную жизнь девственной вдовы. Не наказана ли она теперь за готовность выйти замуж за не любимого ею Владимира? Но это наказание оказывается временным, и безнадежности у ставших однажды легкомысленно перед налоем приходит на смену супружеское блаженство.

Поэтому спрашивается, можно ли действительно говорить о «воспитательном романе в миниатюре», как это делает Нина Петрунина?[171] Из «ужасного повесы» Бурмин превращается, по ее мнению, «в человека, способного к истинному чувству» и к осознанию жестокости своей проказы. А Марья Гавриловна расплачивается за романические мечтания осознанием того, что впереди ее ждет безрадостное одиночество. В осмыслении Петруниной, исходящей из того, что герой «Повестей Белкина» «должен прежде всего решить для себя вопрос о долге своем по отношению к „другому“ человеку»[172], судьба награждает Бурмина за исправление и самоусовершенствование. Однако, «связной и ясной „истории души“ повесть не создает», справедливо возражает В. М. Маркович, тем более что «прежний Бурмин остается почти неизвестным читателю»[173]. К тому же Пушкину был совершенно чужд воспитательный морализм, которым отличалась чувствительная литература. Не может не иметь значения и то, что судьба соединяет не нравственно преобразившихся супругов, но свела их уже, когда они были озорными молодыми людьми.

При всем своем нравственном совершенстве Бурмин ничего бы не достиг у Марьи Гавриловны, не имея того ума —

«который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый» (84).

Мало того, слухи о прежнем его легкомыслии не повредили ему во мнении Марьи Гавриловны —

«которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера» (84).

Обвиняя себя в «непонятной, непростительной ветрености», Бурмин, может быть, несколько преувеличивает свою сокрушенность. Можно даже рассматривать признание Бурмина как условное средство для победы над чувствительным сердцем Марьи Гавриловны.[174] В самом деле, признание вины характерно для героев слезной комедии как надежное средство смягчения сердец холодных красоток. Этот прием завоевания обнажается в пьесе «Воссоединенные супруги» Гио де Мервиль. Герой, сначала ухаживавший за прелестной вдовой, законной своей супругой, бросается в припадке раскаяния к ее ногам («se jette à genoux»). Он был намерен, по его собственному признанию, завоевать ее только из честолюбия, а не из‑за истинной любви (действие II, явление 2). В следующей же сцене герой признается своему другу, что он играл роль раскаивающегося Казановы только для того, чтобы тем легче покорить сердце высоконравственной красавицы. Такая тактика должна была быть известна начитанному Бурмину.

Как бы то ни было, можно предположить, что судьба награждает Бурмина как раз за его очаровательную ветреность, за беспечную предприимчивость и за остроумную шаловливость. Награда же состоит в том, что судьба соединяет его с женщиной, которая не только умеет оценить эти качества, предпочитая их педантичной заботливости Владимира, но и со всеми своими достоинствами и недостатками оказывается его суженой.

Марья Гавриловна — жестокий стратег любви

Не отличается ли и Марья Гавриловна некоей ветреностью? Полученное после смерти отца в наследство имение ее не утешает. Не пользуясь приобретенной независимостью, она клянется никогда не расставаться с матерью, а причиной этому, по всей вероятности, является не только ее заботливость. Это, впрочем, не единственный контраст между благородным впечатлением, производимым Марьей Гавриловной, и более прозаичной ее сущностью.

После смерти Владимира «память его казалась священной для Маши; по крайней мере она берегла все, что могло его напомнить: книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее» (83). Ни одному из женихов, кружащихся вокруг нее, она не подает ни малейшей надежды. Соседи удивляются ее постоянству и с любопытством ожидают героя, «долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы» (83). (Артемиза [Artemisia], будучи сестрой и супругой галикарнасского сатрапа Мавзола [Mausolos], образцом верной жены, неутешной в своем вдовсте, воздвигла мужу надгробный памятник — одно из чудес света — мавзолей.) Итак, Маша–Артемиза создает тоже свой мавзолей. Но действительно ее легендарная верность является верностью Владимиру, как все должны предполагать и предполагают? Разве не Бурмин, ветреный муж, — тот, кто волнует ее мысли и, быть может, уже успел пробудить в ней любовь, любовь новой Артемизы? В роковую ночь она, правда, едва увидев дерзкого самозванца, упала в обморок. Но нет ли в ее воспоминании наряду со всем возмущением против того, кто так над ней подшутил, и других настроений — любопытства, тайного расположения к дерзкому захватчику, в конечном счете ведь спасшему ее от лишенного фантазии, чувства и денег прапорщика?

Сразу возникающее и, казалось бы, парадоксальное расположение Марьи Гавриловны к Бурмину подтверждается, впрочем, двойным образом. С одной стороны, на нее указывают слова матери Марьи, полагающей, что «любовь была причиной ее болезни». Сама того не подозревая, мать вполне права. Ошибается она только в том, что объектом этой любви считает Владимира. О встрече дочери с другим, более пылким мужчиной она, правда, не может знать. С другой стороны, можно обнаружить и интертекстуальное подтверждение спонтанной любви, а именно в водевиле Николая Хмельницкого «Суженого конем не объедешь, или Нет худа без добра», к которому читателя отсылает центральная пословица пушкинской новеллы. В этой пьесе суженым оказывается не жених («самый скучный и самый вялый молодой человек»[175]), а случайно проезжающий гусарский офицер, дерзкое поведение которого так нравится невесте («самой живой и превеселой девушке»[176]), что именно за этого дерзкого буяна она хочет выйти замуж. Конечный куплет Лоры, героини Хмельницкого, прекрасно годится, если внести соответствующие изменения, для конкретизации того, что могла бы чувствовать пушкинская Марья Гавриловна:



Поделиться книгой:

На главную
Назад