— Я всегда говорю Коле, твоему отцу, — продолжает она свой разговор с Лешей, — что «теремки» приносят гораздо больше вреда, чем пользы.
«Теремки» — старый теткин конек. Главную ошибку отца она видит в том, что он сыновей и дочь заключил в боярский терем допетровских времен, ни с кем и ни с чем не желая считаться. Результаты (плачевные, по ее убежденью) теперь налицо. Все от жизни реальной оторваны. Прекрасное имение, которое могло бы приносить хорошие доходы, способствует только лишь росту долгов. Служба сыновей в гвардии — не по средствам. И если мама уезжает в Москву, чтобы заложить серебро и как-то извернуться, если строевой лес за Волгой приходится продать за бесценок, то ведь это же все результаты. Купец, например, поступал бы не так.
Леша согласен. Он тоже знает, или кажется только ему, что он знает, как поступил бы купец. Для него, как и для тетки, вопрос — жить или не жить на свете и зачем жить — не проблема. У обоих практический ум и реальные интересы. Оба недолюбливают всяческие абстракции и раздражаются отсутствием каких-либо полезных реформ. И опять-таки, это не отвлеченные разговоры о политических реформах, а о том, с чего надо начать вот здесь — в поле, на скотном дворе, на конюшне. Оба понимают, что ведь стоит приложить как следует руки — и не узнать будет всего вокруг через недолгое время. Сад? Очень, конечно, приятная вещь при избытке всего остального. Но сейчас, если думать о чем-то всерьез, то разве лишь если о саде, так о фруктовом, и огород, существующий лишь для своего стола, для гарниров к продукции, даваемой стадом, — нелепость. А скот? На три четверти скот беспородный. При таких-то лугах! Это просто чудовищно. И главное — это возделывать поля при посредстве машин, непременно машин. Соха — живописная вещь, но только на акварельке, вставленной в рамочку. От жизни уйти ведь нельзя. Ковырять чернозем богатейший весь год перстом указательным лишь для того, чтоб в него посадить две-три дюжины роз и сотню-другую нарциссов, а самим жить в долгах! И все это в пяти, в четырех часах езды от Москвы, где каждая десятина может давать сотни, если не тысячи в год! Только стоит начать — даст земля все, чего у нее ни попросишь. Яблоки? Яблоки. Клубнику? Клубнику. Артишоки — пожалуйста. Можно было бы обогатиться.
— Разве я кому стал бы мешать? — вставляет он наконец. — Вот хоть ты и займись на здоровье. Если хочешь, уйди из полка, занимайся хозяйством. Перечить не стану. У меня уже нет ни сил, ни времени, если же кто из вас попробует — буду рад. Можно, конечно же, кое-что сделать. Везде сделать можно. Однако не так уже это легко и не так вовсе выгодно, как это кажется. С купцом потягаться — не выйдет. Тебя он три раза надует, прежде чем ты разберешься, в чем дело, — на то он купец. Из тебя же купца не получится, даже если бы ты захотел. Он родился и жил по-другому, другому учился. Все, что ты получил в этом доме, для него ненужная гиль, и над чем попотеть пришлось в юнкерском — тоже. Зато он отлично знает свое. А в нашем быту я встречал, и не раз, прожектеров, порою далеко не глупых, которые выписывали из-за границы Мак-Кормиковские молотилки и сеялки, переходили на многополье, заводили бухгалтерский точный учет и нередко пускали детей своих по миру. А машины, что скажешь, машины были хорошие. Помню, пригласил как-то меня князь Гагарин посмотреть на его образцовую ферму молочную. Действительно, было чем любоваться. В коровниках всюду асфальт, чистота, вода постоянно проточная, поилки, доилки, вид у коров, просто скажем, гвардейский, а телята — пажи, даже, кажется, и с маникюром. Я смотрел и хвалил, а потом говорю: «Князь, простите нескромность: где у Вас скотный двор и коровы, те, другие, не образцовые, за счет которых возможно все это держать?» Ну, он сперва покраснел, а потом рассмеялся: «Да, есть, — говорит, — и такое, но только туда не пройдем мы: в навозе утонете…» Так-то вот, друг мой.
Да, многое всем очень ясно. Бюджет наш скромный, трещит и долго не выдержит. Еще два-три года, и кому-то из братьев придется выйти в отставку. А что дальше? Служить? Заниматься в деревне хозяйством? Хорошо было предкам: каждой дочери при выходе замуж в приданое можно было давать по имению. А тут, как тут быть? Все дружны в семье, и никто не противится жить вместе и дальше, но если начнут братья семьями обзаводиться, жить будет им негде и нечем.
Да стоит ли сейчас об этом думать? Вот и Лешиному отпуску уже скоро конец…
Рокочут по вечерам гитарные струны: внизу, в гостиной, Леша музицирует с кузиной Марусей. Меня это очень беспокоит в самом прямом, непосредственном смысле. Я уже лег спать у себя наверху, но гостиная как раз под моей спальней. Мало того, в спальне не очень давно перекладывали печь, и вынутая у печи коротенькая половица так и не заделана — сквозное окно вниз. И вот, вместо того чтобы спать, слушаю:
Попробуй усни!
У Леши абсолютный слух, есть и голос небольшой, приятный баритон. Но все-таки, когда же у них кончится? В соседней комнате горит свет; через приотворенную дверь вижу черный угол невысокого отцовского секретера, на нем корзина искусственных роз, сделанных и подаренных ему недавно теткой Козловой. Розы совсем как живые…
«…Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь…» — несется снизу. И что им за радость? Встаю потихоньку с постели, подхожу босиком к светлому отверстию в полу, опускаюсь на колени, нагибаюсь. Очень странно увидеть так вот сверху знакомую комнату. Так, наверное, видит ее только муха, ползущая по лепнине потолка, а теперь вот и я. Те же портреты на стенах выглядят иначе. Тяжелая бархатная портьера перегораживает гостиную. Часть ее раздвинута. В углу у портьеры — диван. На нем тетя Катя и Вера. Леша в кресле с гитарой. Ни папы, ни мамы тут нет. «Дубинушка» кончилась. К роялю с привычной, немного жеманной гримаской подходит Маруся. У нее неплохой, но точно какой-то связанный голос. Верно, слишком о многом приходится помнить сейчас: рот не очень открыть — некрасиво, прямо стоять — не сутулиться, плечи назад отвести, вообще, не забыть, что она баронесса, во-первых, и дочь тети Ани она, во-вторых (очень чопорной, очень подтянутой тетки — вечные мне замечания: локти опять на столе; если пьешь — ложку вынь из стакана, пожалуйста; ножкой шаркнуть, как я учила, забыл). Вот и она, тетя Аня, сидит как струна, только голову чуть наклонив, благодушно собрав на своем сухощавом лице складки кожи, предназначенные для соответственного случаю выражения. Приготовилась слушать.
«Отцвели уж давно хризантемы… в с-а-а-а-ду», — я, в такт мелодии сладко зевнув, едва не валюсь на них вниз, потеряв равновесие. Кто-то там, то ли шорох, то ли зевок услыхав, смотрит вверх удивленно, но… я в постели уже; ни любопытного глаза, ни вихра, повисшего под потолком, им уже не поймать…
«…B моем сердце больно-о-о-м…» — доносится снизу. Что ж, пойте. Все равно, видно, нынче мне спать не придется… И, тяжело вздохнув еще раз, засыпаю…
……………………………………………………
Отгостили на нашем столе румяные стопки блинов из гречневой муки. Опустели вместительные гарднеровские соусники с растопленным маслом и густой белой сметаной. Вот уже на пустых тарелках остались лишь подсохшие крупинки зернистой икры, не поддетые вилками, и тонкий рисунок, коричневым кружевом оттиснутый нижним блином на фарфоре… Допит и прозрачный бульон — вечный спутник блинов. Пост Великий настал. На первой неделе все в доме постятся. Вера изощряется, заказывая кухарке и повару постные обеды повкуснее. В меню появились грибные бульоны и похлебки. Повторились блины, но другие: с постным маслом, с грибами и зеленым парниковым луком. К утреннему чаю вместо привычных сливок подают миндальное молоко — оно постное. Миндаль толчет в ступке Аксюша. Салаты и винегреты сдабриваются провансалями, сбитыми из прованского масла с горчицей и с сахаром. На третье к обеду — любимые мною левашники с вишневым вареньем. Когда ешь их, в ушах такой хруст, что ни слова не слышно вокруг…
По утрам у крыльца маму с Верой ждут сани. Они обе говеют и ездят к обедне в Мелково. Вера учит меня великопостным молитвам. В ушах целые дни стоят глубоко поэтичные слова Ефрема Сирина: «Господи и Владыка живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..» Сестра мне пытается растолковать их, чтобы глубже в смысл я вникал. Но нужно ли это? В ее переводе слова не обогащаются, а, скорее, теряют тот внутренний смысл настоящий, ту красоту, что я в них ощущаю…
Мадемуазель уехала в Кротовку к тете Маше Львовой. В доме с ее отъездом стало заметно тише, и прислуга вздохнула свободнее. Дурной от природы характер еще осложнен в ней неистощимым вкусом к интриге.
Все вокруг Мадемуазель вечно заподозрены в каких-нибудь кознях. Эти козни разоблачаются ею последовательно и неуклонно. Параллельно друг другу чинятся дознания: кто открыл ею закрытую форточку, покушаясь, конечно, на ее здоровье, кто взял ту или другую без спроса, нередко самой же ею запрятанную, вещь, кто выковырил из пирожка с краю начинку, приподняв сбоку корочку, на которой (даже!) отпечатался и след преступного пальца. Тайные происки, сплетни, наветы грозили ей отовсюду. Хочешь не хочешь, а приходилось, в порядке самозащиты, отвечать происками, наветами, сплетнями. Дела эти нужно было вести очень тонко. Отец, понятно, не должен был знать ни о чем: у него суд скорый и не всегда справедливый, но дрязг он не терпит. Значит, тут нечего ждать. На маму тоже надежда плохая — отмахнется устало: «Оставьте же Вы, ну что Вам дались пустяки!» Впрочем, точно так же говорит она и тогда, когда к ней кто-нибудь спешит с заявлением, что та или другая долго разыскиваемая всеми вещь обнаружена вдруг у француженки, причем последняя удивленно и негодующе клянется, что эта вещица подарена была ей еще покойной бабушкой, да и чуть ли еще не на смертном одре, поскольку Madame умереть не соглашалась, не будучи твердо уверенной, что эта вещь не будет навечно закреплена во владении Мадемуазель. Интересно, что, кажется, она и сама в это всегда искренно верила. И никто не мог со всею ответственностью упрекнуть ее в нечестности. Это было не воровство, воровства бы, конечно, и не потерпели, и вещи обычно были незначительной ценности, и укрывала она их лишь какое-то недолгое время, а потом вживалась и пользовалась ими совершенно открыто. В счетах она была абсолютно добросовестной. Все знали, что ей можно доверить любые деньги и ценности. Но техника таких вот мелких присвоений была исключительно тонкой. Воображение ее легко создавало легенды, и эти легенды выпускались в обращение не прежде, чем она сама в них уверялась вполне. Приглашенная некогда для воспитания и обучения старших детей, Мадемуазель очень скоро обнаружила свою полную неспособность ни к тому, ни к другому. И все же она осталась у нас на долгие годы. Очень чтимый в семье, умерший еще до моего рождения старец, священник отец Варнава[19] обратил ее в православие. Но говорить правильно по-русски она так и не научилась. Правда, давно ушли в прошлое те анекдотические дни, когда, посланная к «Мюру и Мерилизу»[20], она потребовала «пару маленьких священников», которые, в конце концов, оказались подсвечниками, однако выговор у нее навсегда остался чудовищным: вместо «но» она упорно говорила «ме», и «е» вместо союза «и». Зато у нее был отличный французский выговор, и все дети по прошествии недолгого времени и без каких-либо систематических уроков хорошо овладевали разговорным языком и произношением. Помимо того, были оценены ее деловые качества: всякое поручение она выполняла горячо и добросовестно, а в серьезных делах и в тяжелые моменты жизни семьи в ней пробуждалась способность к поистине героическим действиям и поступкам. Этого не могли не видеть и не ценить. Ради этого сквозь пальцы смотрели на многое, и, несмотря на постоянные трения, ее положение в доме оставалось достаточно прочным.
Немало слез было пролито из-за нее прислугой и «суфражистками» (так почему-то называли в годы моего детства крестьянских девушек и девчонок, нанимаемых для поденной работы на огороде, мытья полов в доме и подметания сухих листьев и сучьев в аллеях). Я помню, как эти веселые босоногие создания целой стаей появлялись сразу и проносились, как самум или вихрь на море, разливая повсюду ушаты с горячей водой перед наступлением больших праздников или в период весенних и летних уборок. И они же, вооружившись огромными метлами, стремительно мчались по саду, придавая ему непривычное оживление. «Фрр-фрр», — шуршали метлы (отсюда, как тогда мне думалось, и произошло название — суфражистки). Помню нечто вроде первой влюбленности, испытанной к высокой спокойной блондинке; ее, кажется, звали Леной. Впрочем, нет, как ее звали, я позабыл. Зато отлично помню бойкую и грубоватую Сашу Рулеву, которой сам неудачно пытался дать какое-то распоряжение. Она, фыркнув, весьма неуважительно ответила, что у нее и своих дел хватает, а когда я, вспылив, обозвал ее дурой, то незамедлительно получил в ответ: «Сам ты дура». Шмыгнув носом, девчонка исчезла, встревоженно покосившись на появившихся в эту минуту маму с Верой. Я растерянно смотрел на нежеланных свидетельниц моего афронта, не очень уверенно ожидая поддержки своего падающего престижа. Как-никак, а все ж таки было сознание, что я — барин, пусть даже и маленький! Значит, революционная выходка должна встретить отпор. Но поддержки, увы, я не получил. Вместо нее пришлось мне услышать, что право приказывать дается только тому, кто сначала сам научится повиноваться, что ответ, мной полученный, был заслужен вполне моей грубостью. С мягкой улыбкой своею мама сказала: «Если что-нибудь нужно тебе, надо вежливо было просить». Я напрасно пытался им пояснить, что ведь речь не о просьбе шла — о приказании, а иначе зачем существует прислуга? И снова услышал, что не заслужил еще права давать приказаний кому бы то ни было, тем более тоном, который незаслуженно оскорбляет людей, и что вежливости можно ожидать от них, только если будешь сам вежлив. В результате осталось недоумение: я слышал не раз, как Мадемуазель отдает приказания требовательным и категорическим тоном, совсем иначе, чем мама. Правда, маму зато все и любят, а Мадемуазель только побаиваются, но еще вопрос, чьи приказания стремятся исполнить скорее. Я видел, как летом в саду подлетал к Ване приезжавший с ним денщик Зуев и, четко вскидывая руку к козырьку, тянулся в струну, и особенно если я был при этом, видимо, желая и мне показать, «какие мы есть — семеновцы!» Однако ж и Ваня как будто не видел в этом особенной радости; он торопливо и даже с едва заметной гримасой нетерпения переводил напряженную фигуру денщика в «вольное» положение, и они рядышком, о чем-то переговариваясь, уходили на пруд купаться. Вообще, я постоянно видел, что у всех вокруг есть какие-то, весьма порой соблазнительные, права, которыми считалось за благо не пользоваться, обходиться без них. Это было не очень понятно. В семье нежно любили рассказ одного из товарищей братьев о визите в имение к дядюшке. Этот никому не ведомый дядюшка, стоя с племянником у окна, вдруг торопливо схватил его за руку, вглубь комнаты увлекая. «Там сейчас, — пояснил он, — прислуга из кладовой потихоньку что-то тащила. Они думают — я еще сплю. Так если увидят меня у окна, будет и мне, и им неудобно…» Смеялись больше тому, что этот анекдот был характерным не только для какого-то дядюшки. Наши леса вырубали и обдирали на лыко деревнями целыми. Заслышав во время прогулки близкий, весьма недвусмысленный стук топора или завидев в кустах крестьянскую лошадь, было принято деликатно сворачивать в сторону. Только одна Мадемуазель отважно бросалась в чащу и приносила в дом топоры, отнятые у порубщиков. Правда, после и топоры с небольшой нотацией возвращались приходившим за ними браконьерам. В основе, как я теперь понимаю, лежало сознание, что крестьянин настолько свыкся с мыслью о своем естественном праве рубить у барина лес, что противопоставить что-либо глубинам этого внутреннего убеждения все равно невозможно. Бороться же с этим останется только бессмысленной тратою сил; да и что, в самом деле, противопоставить тем внушениям, которые, особенно после девятьсот пятого года, открыто внедрялись с школьных сельских кафедр, со страниц левой прессы, звучали в речах, произносимых в Таврическом дворце на заседаниях Государственной думы. Общественное мнение снизу доверху признавало священной каждую каплю крови, пролитую во имя революции, крупнейшие капиталисты охотно жертвовали значительные суммы на печатание прокламаций и совершение террористических актов против слуг правительства, а исполнители таких актов зачастую находили себе надежные убежища в домах тех самых сановников и губернаторов, за которыми они же охотились, вооруженные револьверами и динамитом. Что еще оставалось незыблемым в мире? Какие основы? Что можно было строить среди всеобщего разрушения? Над страной носились вихри, сшибались, вставали до неба в смерчеобразном, всепоглощающем движении. Рассыпаясь, они возникали опять, еще более мощные, еще более угрожающие. Что можно было построить прочное, чтобы уберечься от них, когда для чего-либо прочного и материалов уже не оставалось? В чем себя утверждать, что спасать, когда все, изнутри и снаружи, уже охвачено гибельным пламенем? Что строить? На чем? Отец отвечал себе: строить семью. На основе? Религии. И — делал. Из многих манивших его в жизни задач только эта одна, внешне скромная задача казалась ему достаточно значительной, чтобы подчинить ей все мысли и силы, пожертвовать всеми влеченьями. Он не мог усмотреть ничего хорошего в будущем. Наступавшие новые времена были для него апокалиптическим концом. Всеми традициями, понятиями, убеждениями связанный с самодержавной, православной Россией, он не мог верить в ее спасение и оздоровление. Но там, где не мог он увидеть выхода, для него оставалась надежда на Провидение, благое и мудрое.
«Для человека невозможно…» Но есть и иные силы, иная мудрость, большие, чем человеческие. Фальконетовский Петр и Александр III Трубецкого — вот она, история романовской самодержавной России. Один вздернул коня над бездной, не сообразуясь ни с чем, опьяненный азартом открывшихся глазу просторов. Другой — тоже коня, но спустя двести лет, отяжелевшего, расплывшегося. Какие там бездны! Да и узда до отказа натянута огромной ручищей. Лишь бы ни шага вперед. Лучше на месте стоять, чем в пропасть катиться. Но стоять без конца разве можно? Можно или нельзя — все равно: ныне в этом единственный выход. Да, как ни печально, этот выход, выхода не обретший, кажется, самый разумный. Что ж еще делать? Поверить в «творческие силы революции»? Но революция всегда была лишь разрушением, самодовлеющим во имя самого разрушения, если не во имя торжества злого начала в его извечной битве с началом добра, называемой жизнью…
Я еще маленький, но не случайно в числе первых мною прочитанных книг — Евгения Тур, «Дети короля Людовика XVI». Веселый голубой переплет с позолотою букв скрывает трагическую историю молодого дофина. Сапожник Симон и парижская чернь куда пострашнее косматых львов, населявших кошмары моего младенчества. Но это ж безбожная Франция! Наш народ — великий народ. Его разум, его героизм и его доброта не сравнимы ни с чем. Все, что могло происходить там, в Париже, к счастью, у нас невозможно. Красивому большеглазому мальчику в матросской шапочке с надписью «Штандарт» никогда не будет угрожать участь юного дофина…
А ночью в доме, оказывается, побывали воры. Влезли с нижнего балкона, вырезав стекло в папином нижнем кабинете, но, пролезая в окно, зацепили тяжелую икону, которая с грохотом упала и всех разбудила. Так ничего и не унесли. Я очень этому рад, потому что папин нижний кабинет, обычно стоящий на запоре, мне кажется настоящей сокровищницей. Там стоят огромные шкапы с кожаными корешками библиотеки, чудесные бронзовые статуэтки, в больших застекленных витринах заботливо разложены коллекции и всякие редкости, вывезенные им из своего путешествия по Германии, Франции, Италии и Испании: раковины, окаменелости, сухие растения, чучела рыб и птиц.
По поводу ночного происшествия за утренним чаем припоминаются прошлые случаи грабительских визитов — их было немало. Припоминают, как дядя Сережа — брат папин, разбуженный ночью, обратил в бегство злодея, запустив в него большим белым грибом из набранной накануне корзины, и как тетя Катя, слыша, что возле кто-то хозяйничает, поленилась проснуться и после, разбуженная, наконец, встревоженной Мадемуазель, поднявшей на ноги весь дом, спокойно сказала: «Так Вы насчет жуликов? Ну так они у меня уже были…»
Попутно еще выяснялся шутливо один немаловажный вопрос: не читал ли кто Достоевского? В семье существовала очень твердая примета, что чтение Достоевского способствует появлению воров. Как только кто-нибудь принимался читать «Идиота» или «Бесов» — воры тут как тут. Почему это так, не знает никто. Однако ж это точно. «Вы помните, когда Дюдя (мамин отец) стал читать „Идиота“, ночью в зале шторы тогда унесли. Когда мама взялась перечесть „Униженных и оскорбленных“ — взломали внизу ящик в буфете и серебряные ложки похитили, когда Мадемуазель…» И так далее. Конечно, серьезно в это не верит никто, и все же примета издавна себя с неуклонным упорством оправдывает, не давая забыть о ней.
— Так, значит, никто не читал в этот раз? Просто странно…
Ничего не поделаешь — надо признаться:
— Я… Немножко читал…
— Ты?! Да откуда ты взял?
— Вот… — приношу растрепанную хрестоматию Галахова. В ней отрывок из «Мертвого дома». Только вчера я прочел, ничего, конечно, толком не понял… Но, тем не менее, главное сделано — воры в доме уже появились! Я сам вызвал их появление!!
Папа смеется: «Ну вот, ничего вы не знаете. Неудивительно, что если завтра он у вас примется за полное собрание Достоевского, а тем временем дом весь растащат, никто не заметит…»
Глава VII
От самых ранних лет мне было известно, что такое ангел. Иконы, молитвы, картинки в книгах, рассказы сестры всячески уточняли и детализировали этот образ. И все же он оставался в чем-то двойственным и оттого неясным. С одной стороны, это был ангел с пламенным мечом, изгоняющий из рая прародителей, ангел Лермонтова, тот, что «душу младую в объятиях нес» и «тихую песню он пел», — словом, ангелы Ветхого и Нового завета, иногда гневные, но чаще кроткие посланцы неба, прекрасные, вечно юные существа с жемчужно-перламутровыми крыльями. Мне было сообщено также, что я, как и всякий человек, имею своего «собственного» ангела-хранителя. Вот этот-то «собственный» ангел и оставался особенно смутным. Такие ангелы тоже изображались на многочисленных картинках. Все те же — крылатые и нежные, они склонялись над колыбелями и детскими кроватями, являлись к больным, принося им исцеление. И они же якобы отходили в сторону и проливали молчаливые слезы, когда я вел себя не так, как, по их мнению, следовало.
Но, с другой стороны, день Ангела, или именины, был днем празднования святого, чье имя я носил. И тут же этот святой каким-то образом и оказывался моим ангелом-хранителем. Но он на иконах и рисунках изображался строгим сухоньким старичком: ни прекрасное юное лицо, ни жемчужные крылья ему присвоены не были. Опять-таки при всяких перечислениях небесной иерархии упоминались архангелы, ангелы, херувимы и серафимы. Это были изначально бесплотные духи, а святые — люди с человеческими биографиями — житиями, удостоившиеся за гробом своего высокого положения лишь в результате их добродетельной жизни, совершенных во имя Божие подвигов, а нередко и увенчавшей эти подвиги мученической смерти.
Почему-то это противоречие никогда не вставало в форме настолько ясной, чтобы я стал требовать у взрослых его разъяснения. Оно существовало где-то в глубине сознания и все же сообщало образу ангела-хранителя сбивчивость и туманность. Я слушал, запоминал, верил на слово и ничего, или почти ничего, не чувствовал.
Зато присутствие черта, не оставлявшего меня своими заботами во все дни моего развития и роста, ощущалось мною несравненно более отчетливо. Этот черт не был веселым и проказливым бесенком с хвостиком, рожками и копытцами из русских сказок, вызывавшим несомненное чувство симпатии и почти восхищенное любопытство.
Он не принадлежал и к черненьким «чечкам из-за печек», вечно стремившимся что-нибудь разлить и опрокинуть, подставить кому-нибудь ножку, утащить из-под носа у старухи очки, иглу или наперсток. Нет, не невинная резвость и детские простодушные шалости его занимали. Ничего не имел он общего и с гоголевским Чертом, о котором даже отец, такой нетерпимый ко всякой «мерзости» в самом широком смысле этого слова, читал мне, весело улыбаясь и, видимо, не испытывая никакого омерзения. Едва ли даже не разделял он со мною ту жалость, которая вызывалась сценой, когда коварный кузнец, воспользовавшись услугами Черта, вместо благодарности осеняет его крестным знамением, что Черту, вне всякого сомнения, крайне вредно.
К таким чертям и у взрослых было добродушное, шутливое отношение. Черт же, приставленный ко мне, был подлинно страшен, хотя я никогда и не видел его лица. Бесплодно борясь с ним и сознавая свое бессилие, я жестоко страдал и томительно мучился. Не знаю, что делал в это время и плакал ли мой ангел-хранитель, но сам я пролил немало внутренних слез, когда бессмысленные и гнусные мысли, явно приходившие откуда-то извне, внедрялись в меня с тупой настойчивостью и принимались всячески искушать меня. Самое, может быть, мучительное заключалось в том, что эти мысли подзадоривали меня вовсе не к чему-нибудь соблазнительному и приятному, а к откровенно отвратительным и никакой логикой не оправдываемым поступкам и движениям души. Что в том, что эти поступки всегда оставались неосуществленными? Сама идея их грязнила и отравляла. И эти грязь и яд оставались где-то внутри, не выходя наружу. Хотелось сделать что-нибудь неожиданно скверное, грубым толчком ответить на заботу и ласку, плюнуть «просто так» в доверчиво раскрытые мне объятия, изломать, растоптать, уничтожить что-нибудь хорошее только за то, что оно хорошее, а я все равно уже скверный, раз мне приходят в голову эти мысли — поглумиться с идиотским смехом над чем-нибудь, свято уважаемым всеми, не за то ли только, что у меня нет и не может быть никакого оправданного возражения против этого уважения, ради лишь самого соблазна ниспровержения. То и дело среди безоблачной ясности и полноты сознания под ногами разверзались бездонные провалы, и к этим-то провалам меня властно тянуло. К ним влекло неотвратимо, как влечет иных броситься с высоты, совершив один только этот окончательный шаг, выразить в нем свободу своей воли, а вернее, безволие, неспособность сопротивляться больше чему-то неведомому, что в этот миг оказалось сильнее. Борьба с этими побуждениями, с этими мыслями, изнурительная и бесплодная, отнимала нередко все силы. И уже самое отвлечение сил на такую борьбу, самое утомление от нее и постоянное состояние внутренней отупелой безнадежности, бывшее ее следствием, представляли собой не что иное, как победу чужой, незваной силы. Окончательно победить ее, заставив вовсе исчезнуть эти провалы, или пройти мимо них, не оглядываясь, я не умел. Они то и дело напоминали о себе, и я постоянно балансировал где-нибудь на краю того или другого из них, отягченный сознанием своего одиночества и неизбежной гибели, придвигавшейся, казалось, все ближе и уверенно меня караулившей, чтобы, истощив слабеющее сопротивление, нанести мне решительный толчок. Рассказать кому-нибудь? Отцу? Сестре? Доверить им эту страшную тайну? Воззвать о помощи? Но как? Какими словами? Слов еще не было. Найти их я не умел. Уверенности, что я могу быть кем-либо понят и спасен, не было тоже. Что сказать? Как заставить кого-нибудь понять мою беду и мое положение, когда я и сам не отдаю себе ясного отчета в том, что со мною происходит, не нахожу ни названий, ни определений и страдаю, в сущности, неизвестно от чего? Поймут ли отец или мама, если я вдруг, со слезами раскаяния, поведаю им, что вот только сейчас, сию минуту, словно подталкиваемый кем-то, я едва удерживался, чтобы не схватить со стола тарелку и не ударить кого-нибудь по голове, уцепиться за нос какого-нибудь гостя ногтями и, зажмурившись, тянуть этот нос, ударить по зеркалу стулом, а если не по зеркалу, то по оконному стеклу, по усевшимся у стола, выкрикнуть что-нибудь оскорбительное и нелепое, сделать что-то, перейти какую-то такую грань, после которой уже стало бы «все — все равно» и осталось бы кататься по полу и кусать всех подходящих. И еще: если бы эти побуждения вызывались злобой, обидой на кого-то или на что-то, может, тогда и поняли бы, но ведь то и страшно, что ни обиды, ни злости — очередной провал без дна, без смысла, импульс сделать что-то скверное просто так, бескорыстно, ради самой «скверности», и еще, чтобы посмотреть: а что все же из этого выйдет, — хотя доподлинно ясно, что ничего хорошего или приятного выйти не может. Как часто невинными словами — капризы, упрямство, злость, непослушание — объясняли нечто совсем иное, лишний раз меня убеждая, что «этому» нет и не может быть имени. Какое-то ненасыщаемое, болезненное сладострастие, которого никто и не предполагал во мне, проявлялось все чаще, все больше и все настойчивее требовало каких-то жертв. Я сопротивлялся ему, сопротивлялся успешно, не давая ему найти выход в поступки, но, вечно подавляемое, оно не ослабевало, и даже напротив. Причинить кому бы то ни было — человеку, животному, самому себе — страдание, мучить кого-то, упиваясь жалостью к истязуемому, собственной жестокостью и своим уже окончательным падением, хотя бы с одной только какой-то ступени, было потребностью, в которой вечно приходилось себе отказывать, себя ограничивать. Но одерживаемые победы доставались слишком дорогой ценой — они не приносили ни радости, ни облегчения. Победа подобна и поражению: и то и другое оставляли то же чувство неудовлетворенности и неотменимости все новых и новых искушений. Что это было, что подкарауливало меня за каждым очередным поворотом сознания? Обычные патологические уклонения просыпающейся сексуальности или первое проявление духа противоречия, инстинктивно стремившегося к переоценке всех признанных ценностей? Можно придумать много названий — каждое из них будет справедливым в какой-то части, но только в части, в частности. Но как бы ни назвать, следствием этих состояний были все те же отчаяние и уныние, омрачавшие все вокруг.
О, кукла, сожженная когда-то в печке, и была, может быть, первой жертвой этому ненасытному дьяволу. Ведь в том возрасте, когда это случилось, она ощущалась еще как нечто почти живое и способное испытывать страдания. В ней было что-то кроме тряпок и опилок, она воплощала в себе гораздо больше. И понятно: она страдала, сгорая заживо, и страдал я сам. Оттого так и запомнилась небывалая и отвратительная острота пережитых ощущений. Но мыслимо ли идти и впредь тем же путем? Я чувствовал его безумие и сопротивлялся всем, что только было здорового в моей душе. Но сопротивлялся тщетно. Так, например, я никогда не позволял себе мучить никого из животных, стыдился и заглушал в себе малейшие побуждения к этому, но они не умерли, они сказывались в самой повышенной остроте моей любви к животным, словно выжидая своего часа, чтобы выйти из повиновения и поразить меня же своей живучестью, выказав мне обратную сторону, казалось, укрытую даже от меня самого так надежно…
В этот период к нам приехали дети Загряжские. Моя двоюродная сестра Машенька, почти одних лет со мной, до болезненности застенчивая девочка, почему-то панически боялась моей игрушки — большого гуся, сделанного в натуральную величину из белой байки, с красными матерчатыми лапами. Вдвоем с ее братом Алешей мы, дразня, преследовали ее и пугали этим гусем, делая им клевательные движения и доводя ее до слез. Однажды, в присутствии старших, мы загнали ее в какой-то угол; девочка зарывалась в портьеру и, закрывая лицо руками, прегорько плакала. Через сцепленные на лице пальцы бежали светлые соленые потоки. Но если Алеша при этом то ли просто дразнил сестру, упиваясь чувством своего превосходства «над девчонкой», то ли, может быть, думал излечить ее навсегда от глупого страха, то во мне происходило что-то совсем другое. Я с усилием отрывал от лица ее руки потому, что мне хотелось именно видеть ее слезы. Неожиданно для меня самого они оказались источником какого-то раздражающего наслаждения. И было в этом наслаждении что-то дурное, стыдное. Смутно сознаваемая мной подоплека таких ощущений не вызывала к себе доверия и желания удовлетворять их в дальнейшем.
Однажды, случайно, я уловил отрывок какого-то разговора взрослых. Отец говорил с кем-то о «Детстве и отрочестве» Толстого, чем-то возмущаясь. Я уловил только, что речь шла о главе, носящей название «Затмение». «Детства и отрочества» я, конечно, еще не читал. Отец прочел мне вслух как-то первые главы, и на этом чтение закончилось. Я не понял, в чем обвинял автора отец; вообще ничего не понял, но суровость его осуждения и название главы запомнились. Было, вероятно, сказано что-то, затронувшее во мне живой интерес, потому что, спустя некоторое, довольно порядочное, время, увидев книгу, я раскрыл ее на нужной главе и быстро пробежал ее. Вернее сказать, я прочел всего несколько строк. Кто-то вошел, и я едва успел захлопнуть книгу и не быть захваченным врасплох, но прочтенного оказалось достаточно, чтобы я понял, что все это, что в книге, находится непосредственно близко ко «всему этому», переживаемому мною. Образ парня, разрубившего шею спящему отцу и с тупым любопытством смотрящего на сделанное, поразил меня до глубины души. Так вот куда ведут эти «провалы» и «бездны»! Осветились и понятны стали и слова отца: «Сперва „Затмение“, а потом и „Воскресение“. В детстве пакостничал в отцовском кабинете, а там и в церковь с тем же пришел. А отчего? Все от его сатанинской гордости, которая всегда в нем была: что Я говорю, Я думаю, Я делаю, то и важно, и значительно, и чудесно. Вот и обратил огромный действительно талант свой во зло и ничего, кроме зла, не сеял вокруг себя, богохульствуя и лжеучительствуя…» Мысли мои мешались. Значит, об «этом» есть даже в книгах? «Это» может быть рассказано и названо? Но папа не допускает того, чтобы это было. Он этого и представить себе, как будто, не может. У него все просто и ясно. А тут ничего не ясно и не просто. И если он так строго смотрит даже на мелкие провинности, то как же посмотрел бы он на это? Не выгнал ли бы он меня из дома с запрещением когда бы то ни было впредь показываться ему на глаза, если бы узнал обо всем, что иногда внутри меня происходит? Я уже слышал, что подобные вещи иногда происходили между отцами и сыновьями. И не подлежало сомнению, что мой отец — как раз из таких отцов. А я? Приходилось сознаться себе самому, что и я принадлежу к «таким» сыновьям, как ни было это горько и ужасно. Я заранее оправдывал его: «Что же прикажете ему со мной, с таким, делать?» Если бы только он узнал все!.. Но он не узнает только в том случае, если я стану его обманывать. А сказать правду не хватит ни сил, ни умения. Я знал его любовь, но знал и непримиримость, и поэтому недостаточно доверял его милосердию. Эта сторона его души оставалась для меня закрытой, и, может быть, даже умышленно закрытой, из каких-нибудь там воспитательных соображений, ему одному ведомых. Не раз уже приходилось мне убеждаться в его всемогуществе и в его решительности тоже. Если он владел неисчерпаемыми средствами для доставления мне всевозможных радостей и удовольствий, то и арсенал применявшихся им взысканий и карательных средств был достаточно велик и разнообразен. И я не мог угадать, есть ли в этом арсенале какие-нибудь ограничения. Наложив на меня какое-либо наказание, он миловал нескоро и неохотно. Вероятно, это происходило еще и оттого, что ему каждый раз приходилось бороться со своей слабостью ко мне и заставлять себя быть особенно твердым, опасаясь, что его неумеренная любовь, сосредоточенная на мне, может повести к вредным послаблениям. Наказаний, как сказал я, было много. Они постигали меня то за позабытое или невыполненное приказание, то за нечаянно разбитую чашку или блюдце, то за сопротивление принятому порядку и нежелание ложиться спать или завтракать в установленное время куриным бульоном и куриной котлеткой.
Среди этих наказаний были довольно странные. Таким, например, и не без основания, может показаться следующее: в спальне стоит старинная тумба черного дерева в виде усеченной пирамиды, опирающейся на эту усеченную вершину. Крышка тумбы плотно закрывалась, и служила тумба для хранения грязного белья. Вот в эту-то тумбу он иногда сажал меня, совсем еще маленького, закрывая крышкой сверху. Сажал, вероятно, на какие-нибудь одну-две минуты, но тем не менее мрак этого убежища с его несвежим запахом казались настолько страшными, что находили отражение даже в ночных кошмарах, сохраненных мне памятью. И если в сновидении я скрывался в сундуке от леопарда, то было в этом сундуке и что-то от той тумбы.
Наиболее обычными наказаниями были сажание на табуретку в углу или в том же углу стояние. За ними следовали единовременные подзатыльники, поражавшие своей неожиданной мгновенностью, но так же быстро и забывавшиеся. Затем не столько болезненное, сколь обидное дранье за уши и за волосы; наконец, шлепки, розги и едва ли не… впрочем, конечно же, самое худшее — папино молчание.
Руки отца не всегда соразмеряли свою силу с силой желаемого на меня воздействия. Случилось как-то, что, быстро схваченный за волосы рукой Немезиды в его образе, я, проведя рукой по голове, выдержавшей только что трепку, перестал даже реветь от удивления. Слыша в наступившей сразу тишине его удаляющиеся шаги и растерянно глядя на оставшиеся у меня в руке щепотки вырванных волос, я соображал, следует ли их просто бросить или стоит попытаться посадить обратно на свое место…
Правда, в другой раз, поставленный за какую-то провинность в угол его кабинета, я тоскливо взглянул на окно. Полузадернутое трепетавшей от ветра шторой из кремового кашемира с ручной турецкой вышивкой, оно лишь слабо намекало на солнечный день и яркую зелень цветущего сада, но я представил их себе так ясно, что не сумел удержаться от тяжкого вздоха. Отец, сидевший в кресле над своей работой, опустил на колени книгу и внимательно посмотрел на меня поверх пенсне. Губы его чуть дрогнули. Мягкая задумчивая тень скользнула по лицу.
— Ну, что ты? — спросил он.
— Нет, ничего, — прошептал я.
— Устал стоять?
Я молчал, не поднимая глаз.
— Ну, возьми вон, поди, табуретку, садись посиди, если устал. Сидеть ведь не так трудно?
— Конечно, не так… — опять таким же непроизвольным вздохом вырвалось у меня. — Если бы ты меня всегда на табуретку только сажал…
Отец совсем уже весело рассмеялся, а спустя несколько минут и совсем отменил наказание. Это запомнилось, как нечто не совсем обычное, но так и осталось не очень понятным. Ведь, вообще-то, стоять приходилось носом в угол, часами, одному, в пустой комнате, когда затекали ноги; все о тебе словно забывали, и никто уже не спрашивал, устал ты или нет. Я еще не мог сопоставить свой случайный вздох с его неожиданным милосердием, и оно так и осталось загадочным.
Вот так, даже среди самой тесной близости, несмотря на все уделяемое мне внимание, оставалось что-то такое, что мешало нам раз и навсегда окончательно понять друг друга. Страх, который наряду с безграничной любовью и преданностью умел он внушать даже взрослым детям своим, если и способствовал поддержанию его престижа, то, конечно, имел и свои теневые стороны. «Папа сердится», — говорила сестра. «Коля, кажется, рассердился?» — беспокойно спрашивала у кого-то мама. «Николай Алексеевич сердятся», «Барин рассердились», — повторялось в доме, откликалось там или здесь в углах комнат, кухни, сада… С детства приходилось мне слышать эти фразы, которыми даже и не меня, а сами себя и друг друга пугали чада и домочадцы имения. И не только пугали, но и пугались, и пугались не зря, потому что пугаться было чего. Вспыльчивость и горячность характера отца нередко прорывались с такой неожиданной силой, что точно сокрушающий ураган проносился над нашим маленьким миром, и трудно было, даже хорошо знавшим его, предугадать дальнейшее состояние погоды. С годами, правда, он старался быть сдержаннее. Реже происходили особенно бурные сцены. Но все же они бывали. Помню, например, сестру, стоявшую в пристройке и с мучительным напряжением пытавшуюся вспомнить, за каким именно садовым инструментом он ее послал; переспросить не посмела — он торопил, занятый чем-то, расслышала неясно, а может быть, просто не слыхала раньше этого названия. И вот… Ведь и сознаться в незнании нередко означало навлечь на себя то самое, что вполголоса называлось: «рассердится». День из-за такого пустяка мог оказаться испорченным не только для нее самой, но и для остальных… Что же он велел принести? Вот два секатора — большой и маленький, именно так она их всегда и называла, а он, кажется, сказал «садовый». Разве они не оба садовые? Сказать ему «не нашла» — еще хуже, да и стыдно быть такой малодушной. Взять оба? Это значит выдать себя с головой. Отнести один, все равно который? Губы сжаты, глаза, не отрываясь, смотрят на эти проклятые секаторы… Наконец, она решительно берет тот, что побольше, и идет в сад. Угадала — хорошо, нет — и, может быть, уже через минуту в саду послышится его гневный голос. О, как он может грубо, как оскорбительно и как обидно разругать ее, сразу за все: за тупость, за невнимание, за нерешительность. Не поняла — так переспроси. Но он забывает, в какой мере дочь обязана именно ему этой своей нерешительностью. «Что ж, вас надо обязательно взять за шиворот, подвести и носом ткнуть? Удивительные рохли!» А это множественное число, которым он объединяет ее с мамой, Аксюшей, вообще с женской половиной дома! И все они чувствуют себя одновременно виноватыми, слыша раздраженное «вас». И окажется, что секаторы бывают, может быть, кроме садовых, еще кустарниковые, древесные и какие-нибудь еще, но слишком дорого обойдутся и чересчур поздно придут эти запоздалые познания. Вера идет, подходит, как приговоренная заранее, протягивая ему принесенный инструмент. Но он уже раздражен долгим ожиданием, тем, что прививка не ладится; два-три резких слова — и этого достаточно, чтобы Вера окончательно вышла из всякого равновесия. Она смотрит сквозь слезы, бегущие из глаз по щекам, слизывая их с углов губ кончиком языка. Но его это раздражает еще сильнее. Еще и эти «нюни», когда сами кругом виноваты, когда ни одного пустяка никому нельзя поручить, ни за чем послать, ничего доверить…
Что ж, разве он не говорил им десятки раз, еще в детстве, названия всякого инструмента, применяемого в саду? Конечно, говорил. Но могла же она прослушать, забыть? Ничего этого он не допускает. Подступает черная полоса: там и тут обнаруживаются недосмотры, халатность, невыполнение распоряжений…
Влетает маме, получает жестокую взбучку Аксюша, подворачиваюсь непременно же под руку и я. Уже и мама не решается больше к нему подступаться. Меркнет яркий солнечный свет. Он уходит к себе и, хлопнув дверью, защелкивает на ней замок. Все в доме затихает, и, как раскаты отдаленного грома, еще слышны решительные шаги и всхлипы стонущих половиц в его комнатах.
Конечно же, при таком положении вещей далеко не все и не всегда решишься сказать попросту, не выбирая момента, а особенно такое, что требует большой решимости. А у кого есть она в этом доме, решимость? Не в нем ли одном она здесь сосредоточена вся без остатка? С кем поделился он ее запасом? Говорят, Кока один только всегда лез напролом, смело шел к отцу со всякой нуждой; не понимая что-нибудь, не боялся переспросить, не соглашаясь с чем-либо, спорил. Ну, за то и влетало ему больше, чем всем остальным, вместе взятым. Правда, и любим он тоже больше всех. Вера, та не может такой быть — боится. И я тоже могу далеко не всегда, хотя и считаюсь баловнем, которому позволено особенно многое…
Так что же сказать о себе в итоге? Был в эти годы я счастлив или несчастен, бродя среди взрослых, подавленный громадой отцовского авторитета, а нередко и деспотизма, тщетно изнемогающий в борьбе со злыми духами, уже вселившимися в меня неизвестно когда и откуда, и то и дело прислушивающийся к их злорадному, насмешливому хохоту? Конечно, я был счастлив, но уже меньше, чем прежде. Все описанное выше приходило и уходило полосами, возникало и исчезало, как зубная боль, всплывало откуда-то и тонуло снова. Я почти даже забывал обо всем, но этого-то и не мог допустить мой бес. Он умел незаметно обкрадывать меня, лишая покоя, укрепляя во мне сознание моей порочности и представляя меня самому себе глубоко отвратительным. И не наказания отца омрачали по-настоящему мою жизнь, не те проступки, шалости и мелкие злоупотребления, которыми эти наказания обычно вызывались, — нет, все это оставалось на поверхности. Не какая-нибудь сломанная вещица, взятое без спроса лакомство, мимолетный каприз или непослушание портили и калечили мои дни. Все это не проникало достаточно глубоко в сознание, а если даже и проникало, то эти глубины были все же такими прозрачными, по сравнению с той непроницаемой тьмой, которая лежала где-то гораздо ниже, не колеблемая никакими внешними событиями, а в ней-то и царил этот бес. Его мало интересовали мелкие мои преступления, которые чаще всего и влекли за собой разные кары, и вряд ли именно он побуждал меня совершать их. Он не растрачивал сил по пустякам. Он мутил душу на каком-то таком самому мне не ведомом дне, что было немыслимо определить, поднимает ли он с этого дна или привносит откуда-то извне те мысли, которые оставались никому вокруг незаметными, никем не угадываемыми, в которых никто не мог заподозрить и уличить меня, и которые сами несли в себе наиболее жестокое из всех наказаний — убеждение, что они могли возникнуть лишь в таком порочном сознании, для которого нет и не может быть спасения. Они всплывали — неожиданные и не договоренные до конца, как чудовища, поднимавшиеся из тяжелой маслянистой влаги подземного озера. Стоило только раз взглянуть на них, ужасаясь и любопытствуя, чтобы, оглянувшись, не найти уже за кормой привычного берега, освещенного ярким солнечным светом, и ни голоса, ни прощального привета не услышать. В сыром одиночестве мрачной пещеры перекликалось под сводами глухое эхо, искажавшее всякий звук и претворявшее в перекатывающийся наглый хохот слабый вскрик, моливший о помощи.
Я хотел, всеми силами желал оставаться добрым и чистым; я знал, наверное знал, что эти скользкие спины и плавники, на мгновение выскакивающие то по сторонам, то впереди, и удары раздвоенных хвостов о поверхность озера, обрызгивающие меня с головы до ног чем-то нестерпимо зловонным, — враги мои, враги всего, что я люблю, что мне дорого, к чему я предназначен. Но все же, наперекор этой уверенности, наперекор желанию, кто-то во мне оказывался сильнее и увлекал меня все дальше, чтобы не только вокруг, но и внутри меня удары чьих-то хвостов взбрасывали черные водометы, мелькали бы с глухим плеском покатые спины, и в помутившемся от ужаса детском сознании перекатывался и отдавался дьявольский хохот.
Слабы, беспомощно слабы слова, чтобы поведать всю онемелую застылость моего отчаяния среди этого бреда наяву, мою растерянность и изумление тому, кому не приводилось переживать ничего подобного. Разве сможет он понять ту тоску одиночества, на которую среди всеобщей любви и участия обрекали меня эти таинственные силы? Как было мучительно оставаться наедине с собой, испытывая перед собой страх как перед не изведанным до конца злобным чудовищем, в скрытые намерения которого немыслимо проникнуть до конца, и приходится довольствоваться убеждением, что сам ты зол и опасен и что низость твоя не имеет границ. Это порой могло довести до безумия.
Но не покажутся ли всякому эти строки набором бессмысленных фраз, пригнанных к пустому месту? Не воскликнет ли настойчивый искатель фактов, озадаченный мнимой абстрактностью моего изложения, свое требовательное: «Например?» Что ему отвечу? Фактов не было. Я никого не убил, не ограбил, дома своего не поджег. Я не только не сделал этого, но и мысленно не покушался на что-либо подобное. Да и сколько же было мне в ту пору? Пять-шесть лет. И если даже мысли могут быть рассказаны словами, записаны на бумаге, то скрытые от всех, полуосознанные движения души, подведомственные только совести, не всегда могут быть достаточно отчетливо выражены этими способами. А между тем, не ими ли порой все и определяется? А наружные их проявления, если только возникают, выглядят слишком ничтожными и ничем не могут остановить нашего внимания. То, что смог рассказать об этом, я рассказал, как сумел. Что припомнил, о том и поведал, но виноват ли я, если этого оказывается слишком недостаточно для постороннего глаза? Важно не то, как это выглядит, а внутреннее отношение к этому, освещающее и осмысливающее все происходящее с нами.
Что же касается меня, то, вероятно, происходившее со мною в те годы для многих останется непонятным. Я не был, конечно, сумасшедшим, но вряд ли был и вполне нормальным ребенком. Слишком раннее и какое-то одностороннее созревание, может быть, и возраст родителей, — да мало ли что могло тут сказываться? Много ли мы, в конце концов, знаем, и насколько достоверно то, что мы знаем? Но слишком многое определялось описанными состояниями и переживаемою мною мучительностью этих состояний, чтобы они остались скрытыми, чтобы о них умалчивать.
Каковы же итоги, которые были вынесены мною из постоянной борьбы с этим бесом, борьбы, которая мне самому казалась, чаще всего, бесплодной?
Первый итог. С несомненностью отличая и распознавая влияния этого беса, сознавая их пагубность и сознательно им сопротивляясь, я вынужден был сделать много усилий, направленных к добру, и эти усилия помогали мне в чем-то оставаться лучшим, чем я мог бы стать без борьбы, поддаваясь этим влияниям. Работа над собой, постоянная и упорная, приучала меня в те годы смотреть на себя как бы со стороны, требуя от себя отчетов и удерживая от крайностей, в которые могли увлечь меня эти, лишь наполовину сознаваемые, импульсы. Итог этот положительный.
Второй итог. Зарождение стремлений, противоречивших моей склонности к доброму началу и враждовавших с ним, постоянная необходимость подавлять их, скрывать и не давать им возможности развиваться и порабощать меня травмировали сознание, вызывали чувство постоянной внутренней несвободы и создали определяющее и пронесенное дальше, в долгие годы, убеждение в своей исключительности, исключительности в отрицательном смысле. Это — итог отрицательный.
И еще: в этот период установилось умение четко различать красивое и уродливое, белое и черное, здоровое и больное. И если собственный суд с несомненностью ставил меня в разряд отрицательных, больных и уродливых величин, то искреннее стремление к неосуществимому, к смене своего знака на знак противоположного значения сохраняло свою силу, и никакому жонглерству, никакому самообману, никаким компромиссам с этими знаками не могло быть места. Таков, как мне кажется, третий и, опять-таки, положительный итог всего, происходившего со мною в те годы.
Глава VIII
— А потом она что, умерла? Да?
— Про лошадь не говорят — умерла…
— А как?
— Лошадь — пала.
— А корова?
— Корова околела…
— Ну… ну, а собака?
— Собака издохла.
— А остальные как же? Ну, вот бабочка: пала или околела?
— Бабочка скапутилась, — улыбается сестра.
— Скапустилась, — немедленно поправляю я: так мне кажется выразительнее.
В самом деле, вот она, на окне гостиной, маленькая «скапустившаяся» крапивница. Залетела, наверное, еще осенью и, оббив о стекла свою бархатистую оранжевую и черную пыльцу, долго, умирающими движениями, раскрывала и складывала уже прозрачные крылышки. С нею рядом, задрав запыленные скрюченные лапки, лежат несколько пчел. Здесь, внизу, давно не убирали и не открывали штор. Довольно холодно. Укрытая чехлами мебель сдвинута к стенам. Портреты запылились так, что их трудно отличить один от другого… Но сегодня с утра неожиданно нахлынуло все предпасхальное. Великий Пост на исходе. Страстная неделя уже началась. Всюду в доме уборка и чистка. Горничные сбились с ног, ставя самовары и таская ушатами горячую воду. Моют и натирают полы, сметают в углах паутину. Сколько пыли, сколько моли, сколько вещей, сошедших с мест, сколько дел у взрослых!
Чтобы я не мешал, меня уводят наверх, вооружают пыльной тряпкой, и я долго протираю точеную решеточку с круглыми шариками красного дерева у столика, стоящего под мамиными иконами. Потом привожу в порядок свои игрушки и полки с книгами. Это я уже умею. Покончив с этим, принимаюсь за уборку всей средней комнаты. Методику этого дела перенимаю у сестры — не раз наблюдал, как она это делает. Надо начать с одного из углов и постепенно двигаться, сгоняя все лишнее в общую кучу, а потом, когда будет вся комната убрана, тогда уже разобрать и эту кучу. Но у меня все идет хорошо лишь вначале. Куча растет, упирается, в нее попадают и стулья, и растрепанные книги, и игрушки — все, что не нашло еще себе места в грядущем задуманном порядке; надо гнать эту кучу все дальше к дверям, чтобы пока не мешала, но она уже не может двигаться дальше, а разобраться в ней я не в силах. Сестра занята: сняв ризы с икон, она до блеска их начищает и с помощью мамы вешает в угол к божнице расшитые деревенские полотенца. В каждом ящичке — с рукодельями, бисером, старыми письмами — все сортируется, перебирается… А за окном уже солнце прогрело проталинки. Сверкают сосульки под крышей, и льется весенняя капель. И ветер уже по-весеннему зашумел ветвями еще голых деревьев, на которых новой жизнью набухают тяжелые почки. Верба распушилась. В голубом небе резвятся жемчужно-розовые облака, такие легкие, какими они только и бывают в это недолгое время года… Вот и дома нам нужны такой же блеск и такая же свежесть. Этим захвачены все. Дымятся смоченные в кипятке тряпки, и мама едва успевает следить за прислугой, чтоб сгоряча не мазнули этакой тряпкой по отполированной поверхности какой-нибудь мебели, не протерли написанный маслом портрет… Уборка еще далеко не закончена, а в среднюю комнату уже приносят решета с яйцами: надо их красить. Извлекаются запасы линючих цветных тряпочек, обрывки кружев, луковая шелуха. Мокрая скорлупа обклеивается всем этим, затем каждое яйцо завертывается отдельно в кусочек полотна и заматывается нитками. А теперь — в кипяток, чтобы после варки из каждого такого бесформенного комочка, словно яркая бабочка из хризалиды, появилось уже настоящее пасхальное яичко. Аксюша, та просто варит яйца в отваре из луковой шелухи. Они получаются красивого ровного темно-вишневого цвета. После этого остается лишь протереть их для блеска тряпочкой, увлажненной прованским маслом, и готово. Но сколько же всякого дела еще! Вера протирает творог для пасхи. Это всегда делает именно она. Каждый год. Сквозь решето ползут и ползут ломкие беленькие червячки, падая в большие тазы. Сюда же сыплются яркие солнечные слитки яичных желтков, ваниль, истолченная с сахарной пудрой, и наконец низвергается лавина хорошо промытого изюма. В деревянные разборные формы осторожно, без единой складочки, укладывается полотно; в нем плотно утрамбовывается вся эта смесь, сверху кладется гнет, чаще всего — круглые камни-голыши, и готово: можно выносить на холод. Но деятельность не приостанавливается ни на минуту. Сбиваются в воздушную пену белки, протираются сыры из дичи, в бадейках пыхтит, пузырится, приподнимается тяжелое сдобное тесто куличное. Куличи — специальность Аксюши…
— А четверговую соль не забыли?
— Успокойся, все будет… Смотри, как он помнит.
— Дети страшно консервативны и всегда требуют соблюдения традиций. Мы были точно такие же, — уже маме говорит сестра…
Ну а как же? Четверговая черная соль, замешанная с желтком и заброшенная в тряпочке в горячую золу, — нечто чисто пасхальное. Тряпочка в золе сгорает, остается спеченный черный комок. С него очищают наружную корку с золой, остальное, разбитое в ступке, служит лучшей приправой к яйцам крутым, куличам с ветчиною. Разве это забудешь?
Симфония специфических пасхальных запахов звучит вокруг все сильнее. Аромат куличей спорит в силе с запахом в тесте запеченного окорока, кардамона, ванили… Люди мечутся, то ликвидируя какой-то недосмотренный беспорядок, то спасая ушедшее тесто или кулич, пригоревший в печи. Так проходит два, может, три дня. Наконец, и всегда неожиданно как-то сразу, горячка кончается. Все как-то вдруг приходит в порядок; то и это готово, и нервничать больше не надо. Усталые, все садятся кто где в до блеска натертых и прибранных комнатах. В углах, у икон, засветились лампады: зеленые, малиновые, синие… И по только что выбитым мягким коврам входит в сумерках таинственный предпраздничный вечер. Все говорят почему-то вполголоса; да шуметь, и вправду, не хочется — берегут наведенный порядок: не сдвинуть чего-нибудь, не насорить, ведь нигде ни пылинки… Мама отдает последние распоряжения: чтобы лошади поданы были в одиннадцать. Ночи темные очень, дорога плохая, если завязнут, рискуют они опоздать к крестному ходу. Потом они с Верой уходят немного вздремнуть до заутрени. Мне тоже пора. Но долго еще не удается уснуть даже в постели. Тихо качается на потолке продолговатый зеленый блик от лампады… За окном все каплет и каплет. Где-то шорох, шаги. Хлопнула одна дверь, другая… Мама с Верой уехали… Теперь уже все. До завтра больше ничего не будет. Зато завтра… завтра лучший праздник в году. Даже лучше, чем елка, хотя я на Пасху почти никаких подарков не получаю. Но почему-то так радостны и праздничны все эти пасхальные напевы, троекратные поцелуи, разговенье… Капель за окном все сильнее, с крыш не каплет, а просто течет ручьями… А зеленая лампада, на трех цепочках подвешенная к потолку, все ходит и ходит. Блестят в полумраке начищенные ризы икон. Вон та маленькая, «Взыскание погибших», была с дедом на корабле под Севастополем… Мама с Верой, наверное, уже скоро доедут… А как папа на Веру сегодня опять рассердился: она у него убирала и что-то такое запрятала так, что оба они найти не могли… Если бы завтра не Пасха, он накричал бы наверное, а тут… у нее уже слезы были на глазах, он сдержался, только махнул рукой и ушел… Он опять что-то пишет… Вот если бы я писал… А я буду писать непременно… Это так интересно… Я написал бы все, все, как мы живем. Тут и придумывать не надо. Так ведь все интересно! Просто ходи, поспевай и записывай, кто что говорит, кто что делает. Как только скажет — записывай. Слово в слово. Только всегда говорят очень быстро: за папой одним не успеть, а не то что за всеми. Но никто такой книги еще не писал, а вот я напишу. Научусь писать очень быстро, тогда я сумею. Все, все…. С утра и до вечера… день за днем… час за часом…
Я еще сплю, когда яркие солнечные лучи начинают проникать в комнату. Их сперва немного, потом все больше и больше. Они просквозили не только глубокие разрезы пальмовых листьев, но и сквозь самые узкие желобчатые полоски лиственной ткани льются, зеленоватые, теплые, живые, дробятся на стенах и потолке. Ими омыта моя подушка, еще хранящая приятный запах свежевыстиранного белья. Вот они, преодолев все преграды, залили комнату и наконец, властно хлынув под веки, заставляют их разлепить и проснуться.
Все еще спят. Как они могут так долго спать в такое утро?! На улице весело чирикают воробьи и звенит неутомимая капель. В соседней комнате спит отец, натянув по всегдашней привычке на голову простыню, и везде в доме тихо. Одеваюсь кое-как сам, выхожу в коридор, где послышались чьи-то осторожные шаги. Это Вера. Она уже одета. На ней даже пальто и шляпка с вуалеткой. Мы трижды целуемся.
— Ты где же была? Я думал, ты спишь еще.
— В сад ходила. Смотри, что за прелесть, анемоны!
И свежий букет, самый первый в году, она ставит в хрустальную вазочку на свой письменный стол.
Этот стол любим мы оба. Здесь под стеклянным колпаком тикают настольные бронзовые часы, подаренные ей дедом — маминым отцом. Я люблю рассматривать все сложное переплетение их колесиков и пружинок, открытых взору, но прикасаться к ним мне не позволено. В маленькой перламутровой коробочке — почтовые марки, тюбик с фотоклеем, бювар, кисти, краски, фарфоровый письменный прибор, черный, с цветочками и золотом.
Начатое письмо. Она пишет много их, писем. Больше всего, конечно, братьям. От нее они узнают во всех подробностях о происходящем в доме. И сами они отвечают ей часто, как только могут. Стремительные, торопливые и восторженные письма Коки перемежаются нежными, внимательно чуткими Ваниными. Реже письма от Леши — с большим юмором, ироничные, немного снисходительные (вы, женщины, этого не понимаете!). Все они, каждый по-своему, так же привязаны к ней, как она к ним всем троим — «нашим мальчикам». Все требуют от нее незамедлительных ответов. Акварельные краски еще раскрыты, колонковые кисти лежат возле рюмки с водой, замутненной сиренево-розовым цветом; на трех исписанных ровным красивым почерком листках почтовой бумаги срисованы ею бордюры с саксонских и севрских чашечек, братьям знакомых. Пусть эти гирлянды напомнят немного о доме, где всем троим в этот день, конечно, хотелось бы быть. Но в этот раз ни один не смог приехать из них. Поэтому, хотя поздравительные письма уже отправлены раньше, она, отстояв в церкви утреню и обедню, вместо того, чтобы лечь спать по возвращении, еще написала всем троим по небольшому письму…
Понемногу просыпаются и выходят Аксюша и мама. Появляется из своего флигеля дядя Сережа. Он несет в руках корзину гиацинтов, расцвет которых им приурочен к этому дню. Христосуясь со иной, он дарит мне крохотное яичко из перегородчатой эмали, такое нарядное! Я бегу посмотреть, не проснулся ли папа, но нахожу его уже почти одетым. Наконец, все вместе спускаются вниз и собираются в зале. Здесь накрыт большой стол. Солнце отражается в натертом воском паркете, играет в гранях хрустальной посуды, в подвесках люстры большой. В камине пылают дрова. Экран с гобеленом, где выткан давидовский[21] Наполеон на белом коне, в развевающемся плаще, отодвинут, и горящие ярко дрова напрасно пытаются светом и красками с солнцем соперничать. Наш лепной герб над камином, лепные орнаменты потолка, портреты в тяжелых золотых рамах, темно-малиновый штоф обивки на мебели, соломенные сиденья стульев — все кругом обрызгано движущимся, колеблющимся светом. Но больше всего стол: он вплывает в сознание украшенной завитыми пергаментными фестонами костью окорока и запахом пропеченного сдобного теста, колбас и ванили. Что-то есть в этом запахе и от горящих в углу лампад, от огарков, потеками воска закапанных, лежащих на столике под иконами, от крашеных скорлупок, отколупываемых с голубоватой белизны сваренных яиц, после хором пропетой молитвы…
Но даже здесь, за этим столом, в этот день и под этим солнцем, присутствует какое-то почти болезненное ощущение. Для этой огромной комнаты нас слишком мало. Мы в ней как-то затеряны, у подавляющего своими размерами стола с большой люстрой сверху, на самом высоком из трех ее потолков. Это чувство настолько овладевает всеми, что даже и я, не понимая его причины, становлюсь в нем соучастником взрослых. Эти причины для них, вероятно, яснее.
Здесь, где собираются редко и в самых торжественных случаях, в стенах, где, кажется всем остальным, так недавно (хотя это было за три года до моего рождения) при большом съезде более полутораста человек многочисленной родни отмечалось двадцатипятилетие свадьбы родителей, сегодня нас меньше десяти. Пусто большое кресло, в котором столько лет в этот день сидела бабушка, а здесь вот обычно садился Дюдя — мамин отец, с ним рядом дочь его — тетя Нюта; он пережил ее очень немного. Места их не заняты. Перед каждым стулья стоят, и приборы поставлены: тарелки, вилки, ножи. Это без умысла — так получилось; просто весь стол сервирован как следует, и у каждого места — прибор. И все без уговора сели там, где всегда. Как же не пусты сегодня они, эти кресла и стулья, очень внятно они говорят об ушедших… И о других, о живых, но далеких. Здесь место нашлось бы и всем троим братьям, да братьям ли только? Обычно этот праздник встречали у нас тетя Маша — сестра папина, с мужем, дядей Володей. Он, связанный с Петербургом, редко попадал на этот день в свое самарское имение, ну, а к нам ему близко. Близкий нашей семье, был он всеми любим, с отцом же их связывала многолетняя дружба. Теперь так случилось, что с ним все покончено. Что-то он в Думе там путает. И в Святейшем синоде… кого-то и что-то спасает, сторонник каких-то реформ…
«Ведь ясно же сказано: „Смоковницу, не приносящую плода, срубают и бросают в огонь“, — горячился он, споря с отцом при последнем приезде. — Пора наступает рубить и бросать. Тут правды не надо бояться. Что делать нам, если наш царь — просто тряпка? Помазанник, ты говоришь? А по мне: чем тряпку ни мажь, она тряпкой останется, как и была. Мы, стоя там, не должны и не можем молчать. Время требует не скрывать наши язвы. Все равно „нет ничего тайного“. И ведь, действительно, не осталось. Распутин е тутти кванти[22]… Сам же ты знаешь…» И снова шли тексты, цитаты из Библии и из Толстого и даже… Эмиля Золя с Евангелием вперемешку. Долго так, пока не послышался гневный голос отца. На все приведенные тексты он ответил одним: «„Если око твое соблазняет тебя, то вырви и око“. Так сказано тоже. Ты запутался. И не оттого, что не видишь, что творится кругом и с тобою… Ты видеть не хочешь! В липкую „их“ паутину попавший, уверяешь себя и других, что тебе хорошо в ней, что ты этого сам добивался. Все, что сделать хотите, России во вред!»
— Погоди, но при чем же здесь текст о вырывании соблазняющего ока? Что ты этим хотел сказать? Ведь об этом и я битый час…
— Нет. Не об этом. Я вижу давно: мы на разных путях. Говорить бесполезно. Я знаю: если ты раньше и путал, и лгал, то хоть сам же ты верил тому. Теперь ты не веришь и лжешь…
— Знаешь, я попросил бы…
— …Лжешь сам себе. Это вынужден я попросить, чтобы ты не бывал в моем доме…
На этом конец разговору. Плакала тетка: «Ну, поспорили, погорячились, но так же нельзя!» Возмущался дядюшка: «Нет, с ним нельзя говорить. Просто он сума-а-а-сшедший!» Уехали оба…
С другим дядей — маминым братом — все сношения прерваны очень давно. Его я, например, никогда и не видел. Знал, что такой существует. И все. Там он, в гуще новоторжского, «красного» очень, дворянства. Петрункевичи всякие там и Бакунины. Он терпим ко всему и ко всем — дядя Коля. Ездит к ним он охотно и их у себя принимает. Много лет он в кругу «подобных господ». Что же общего? Можно ль подать ему руку? Руку пожать самому ту, которую только вчера пожимал Петрункевич, для отца немыслимо. Все меньше кругом остается. Одиночество. И как раз тогда, когда так нужно, так было бы ценно перекинуться с кем-нибудь ободряющим словом. Даже встретиться молча и просто почувствовать: ты не один…