Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кто мог знать, как он мучился в долгие бессонные ночи, напрасно обдумывая, что предпринять, и как молился, не находя ответа. Ведь всю свою жизнь, все интересы, даже любимое им искусство всегда подчинял он как самому главному — семье.

И та ответственность, которая им на себя легко и уверенно принималась, когда росли старшие дети, теперь часто становилась для него непосильной ношей.

……………………………………………

А все-таки?.. Или нет?.. Пахнет? Да, никакого сомнения, но очень слабо, едва-едва, может быть, это мне только кажется?

Осторожно подбираюсь к двери в коридор. Здесь как будто немного сильнее. Дальше, к двери на лестницу, подходить мне нельзя: против нее папин кабинет, дверь раскрыта, и он у себя. Но, конечно, тут пахнет сильнее. Впрочем, такой слабый запах еще ничего не доказывает… Какая-нибудь случайная ветка… А может быть, это мама, на всякий случай, позаботилась — принести елку велела, а папа все равно возьмет и не разрешит… Но ведь пахнет!!

— Ты что тут на сквозняках? Марш к Аксюше! — Дверь открылась, и с лестницы Вера вошла. — Простудишься, глупый мальчишка!

Но мне уже все теперь ясно: оттуда, снизу, по лестнице, вместе с волною прохладного воздуха, хлынул вполне несомненный рождественский запах. Уходя в комнаты, я, забыв осторожность, скашиваю глаза на дверь и тяну в себя носом…

— Ты что это нюхаешь? Э, милый мой (это «Э, милый мой» она произносит совсем как отец), елкой пахнет? Так можешь не беспокоиться попусту. Веток в дом Пелагея сейчас принесла для растопки печей, а что касается елки, так ты сам виноват, если елки не будет. Аксюша! Что он слоняется по коридору? Пусть сидит у тебя, чем-нибудь подзаймется. Ему уже скоро и спать. Там с мороза носили дрова и холод везде напустили.

«…Ты сам виноват, если елки не будет…» Что это значит? Что, может, и будет? Или «если не будет» надо понять как определенное утверждение, как «виноват, что не будет», и, значит, уже решено… никто ведь не скажет… и запах как будто слабее… Наверное, и в самом деле…

Поворочавшись, я засыпаю. Не вижу, не слышу ничего, кроме снов. А в доме жизнь продолжается. Все собрались в кабинете отца. Пришел из флигеля брат его — дядя Сережа. Кто-то подъехал со звоном бубенчиков — пара стоит у крыльца. Это тетка отца — старуха Козлова, с дочерью — тоже мне теткой — тетей Диной. Их маленькое именьице Марусино всего в шести верстах от нашего. Что-то развертывается. Достали ящики с бусами яркими и с шарами серебряными и золотыми, хлопушки, орехи и картонажи. Вера подклеивает и подкрашивает что-то. Папа ярко-красною краской красит только что сделанные им из папье-маше мухоморы, они в зеленом мху будут стоять у подножия елки… Неожиданно снова на лестнице чьи-то шаги. Стремительно дверь отворяется, всех обдавая потоком холодного воздуха. Кока! Счастливый ветер срывает всех с мест и крутит по комнате. Звучат поцелуи, прерывистые восклицанья. Еще пахнет чем-то чужим темно-зеленое сукно его мундира, чем-то полковым или железнодорожным.

Ну а Ваня? И Ваня приехал. Вернее, он едет еще. Он остался в вагоне с вещами и приедет со станции. Кока же, уговорив его не препятствовать, выпрыгнул в снег на каком-то повороте, где поезд свой ход замедляет, и прибежал бегом кратчайшей дорогой — не терпелось скорее увидеть своих.

Как всегда, с появленьем Коки весь дом оживает. Преображенные лица начинают светиться откуда-то изнутри. Вот и Ваня — высокий, красивый. Красивее Коки, но такого огня, оживленья такого в нем нет. Оба очень между собою похожи. «Беленькие» — оба блондины или, скорее, светлые шатены, остальные двое — Вера и Леша — те «черненькие», темные, оба шатены. Подразделенье такое за ними упрочено с детства. Ваня спокойный, задумчивый, ласково-мягкий. Мне уделяет внимания он больше, чем кто-либо из братьев. За что его я очень люблю. Но Кока — это другое, особое. Правда, мне не часто приходится видеть его, но зато его присутствие так ощутимо сказывается на всех взрослых, что и я это чувствую. Даже если в данную минуту и нет его в комнате, если он где-то внизу, в саду, в поле — все равно, — в нашем доме присутствует радость. И все-таки мало приходится видеть его — так он торопится в эти недолгие наезды везде побывать и всюду поспеть. Если лето — охота, купанье, сад, скотный двор, сенокос. Да и если зима, как сейчас, — то же самое, в сущности: только что был и куда-то исчез. Минута — и нет его. Где он? Не знает никто. То ли забежал он к Аксюше узнать, как живет, что читает, и подарок — на платье или брошь с большим аметистом — вручить. Ведь недавно же был ее день рождения. Или где-нибудь, стоя под деревом с поваром, он обсуждает искусство приготовления трубочек со сливками, пирожного, с детства любимого им. Или он навестил Мадемуазель, или просто разговорился с кем-нибудь из старой прислуги. Ведь все его любят. Иначе, наверное, просто нельзя. Всех он помнит, всем что-нибудь привез, сообразно вкусам и нуждам. И с каждым ему интересно, и чувствуют все — интерес этот в нем непритворный. Впрочем, разве в нем что-либо притворное есть? Открытый, простой и веселый характер. Такому не хватит и времени для каких-нибудь поз, для какой-то рисовки. С детства такой он, и с детства отцу доставлял беспокойства больше, чем все остальные, вместе взятые. Это беспокойство с годами отнюдь не прошло, не уменьшилось даже. Скорее, напротив. И почему бы? Он искренен, предан, послушен. Ни тайн, ни фальши, ни лжи. Но в отце все живее сознанье, как трудно для старшего сына вступление в жизнь и как будет трудно в дальнейшем. Да, он не умеет кривить — компромиссы во всем ему чужды. Но плохо ли это? Конечно, неплохо — таким и следует быть. И все ж таки, в этом все дело. Он не сделает ничего нечестного, непорядочного, но и другие, младшие, тоже не сделают. Однако там, где они лишь неодобрительно промолчат, он скажет, где они уйдут, чтобы не видеть и не принимать участия, там он останется, чтобы требовать уважения к своей точке зрения, к своим убеждениям и правилам. Если отец нетерпим в вопросах долга, морали, религии, совести — Кока еще нетерпимее. Если отец бывает резок и прям, то в сыне эта прямота и резкость проявляются еще острее, иногда и просто от недостаточного знания жизни и ее условий. Да и не все и не всюду согласятся признать за ним право на это…

Только недавно, в период выпускных экзаменов, в училище произошла с ним неприятная история, которая могла ему обойтись дорого. Уже произведенные в офицеры старшие товарищи как-то вечером решили над ним подшутить, мишенью избрав его религиозное чувство. Распахнув дверь в темную комнату, в которой он только что лег спать, двое вошли с большими шандалами, тогда как третий, стоявший посередине в заколотой на груди простыне, подняв над головой какую-то посудину, что-то возглашал, имитируя выход церковный со святыми дарами. Все бывшие в комнате рассмеялись, кроме Коки. Прежде чем кто-нибудь сообразил, что случилось, он, подскочив, рубанул крест-накрест ладонью и вышиб свечи с обоих шандалов. Свечи погасли. Звук резких ударов восприняли многие как пощечины. Потребовали извинений. Извиняться же он наотрез отказался, настаивая на том, что ему самому полагаются извинения со стороны старших чином и возрастом. Весть об этом случае распространилась, дошла до начальства, и замять его было не так-то легко. Еле-еле противников кое-как помирили, чтобы не портить им всем репутаций…

Выбор полка для сыновей решался отцом. Из всех гвардейских полков наименее, кажется, популярным в салонах либерального Петербурга был Семеновский. После девятьсот пятого года, когда этот полк под командованием генерала Мина был брошен в Москве на усмирение восставших рабочих, многие считали, что полк запятнал себя несмываемым позором. Были дома, где семеновцев просто не принимали. Именно это и оказало решающее влияние на выбор отцом этого полка для его сыновей.

При его твердых монархических взглядах, которые не только не собирались считаться, но нарочито шли против течения, вразрез с мнением тех, кто был раз навсегда заклеймен «петербургской гнилью», словом, кругов, в которых зрело сочувствие к надвигавшейся революции, такое решение было естественным. Он не колебался в своих убеждениях, во всем, что считал он единственно правильным. Сколько связей родства, многолетней испытанной дружбы было им порвано разом на почве тех или иных принципиальных разногласий. «Помазанник плох? Ну и что же из этого? — так говорил он. — Положим, что так, что из этого следует? По-моему, только лишь то, что дворянство обязано еще сплоченнее помогать ему укреплять, а не расшатывать трон, авторитет и престиж. А хихикать из-за угла, по-хамски тыча пальцами в слабость его, — лакейство гнуснейшее. Идти в лагерь врагов, обнаруживая перед ними свою нерешительность, свое равнодушие, свои колебания — предательство. Ну конечно, они-то будут вам рады, в вашей слабости сила их! Или к тем белоручкам примкнуть, что хотят сохранить свои все привилегии, умывая руки, критикуя все со стороны и пальцем о палец не ударяя, чтобы что-то пытаться наладить. Отсидеться же им не удастся. Их вышвырнут всех, и вас с ними вместе…»

Так он думал и так говорил, и так воспитывал сыновей, сумев и теперь для них, уже взрослых, оставаться все тем же непререкаемым авторитетом.

Но он был слишком умен, чтоб не видеть и не замечать того, чего нельзя было не видеть, нельзя не заметить. И если бы под его мировоззрением не было религиозной основы, оно пошатнулось бы. Но царь для него был прежде, главнее всего — помазанник Божий. И в качестве такового он не подлежал и не должен был подлежать никакой критике.

Точно так же и сам отец всем нам — от старшего Коки до самого младшего члена семьи — до меня — был таким же главой и единодержавным властителем действий и мыслей. По нему проверялось их качество, прямизна, соответствие тем идеалам, которые от дедов и прадедов род нес внукам и правнукам.

Наутро Вера приходит одевать меня сияющая:

— Угадай, что случилось?

— Когда?

— Вчера вечером, когда ты уже лег…

— Ну, что?

— Не скажу, догадайся…

— Елка?.. (это не я, это само сорвалось).

— Ну конечно, ты только об елке и думаешь. Сказано: елки не будет. Чем ты ее заслужил?

Сестра даже словно обижена…

— Братья приехали — вот что!

Я стараюсь не показать своего разочарования, мне стыдно его, но оно, тем не менее, есть. Ведь братьев приезд — это все-таки всем, ну а елка — так мне одному. Но где ж они все-таки? После чая заходят ко мне оба брата, ненадолго. Уходят, и вновь я один. Все чем-то заняты в доме. В коридоре вдруг стало страшно холодно — так говорят; в средней комнате просто, наверное, мороз, судя по тому, что весь день я сижу у Аксюши и она мне даже к дверям подойти не дает. Смерклось. В небе первые звезды зажглись. Завтра будет сочельник. Перед обедом заходит Вера. Она с аппетитом жует пирожок. Я протягиваю руку: «Дай мне кусочек». Она отламывает, я глотаю и, поперхнувшись, кашляю. «Ты все что-то кашляешь. Надо тебе и обед будет тоже сюда принести…» Пусть. Теперь уже все — все равно. В средней комнате гремят серебром и стучат тарелками — накрывают на стол. Временами доносятся смех и голоса братьев. Съезжаются гости: тетя Муся с сыном Микусей — пажом, тетя Маша с дядей Володей. Я их как следует даже не видел, тетки зашли на минутку, и все тут. Кончается этот томительный день. Уже раздетый, в постели, перед тем как опустить голову на подушку, озираюсь растерянно. Завтра — сочельник же. Надо повесить чулочек. Может быть, дед Мороз или… ну, там вообще… Я уже хорошо понимаю, что деда Мороза такого, который бы ведал чулками, не существует, но иногда, а сегодня особенно, так хочется верить в него… Может быть, оказался бы он добрее, взял бы да… Встречаюсь глазами с Аксюшей. Она с жалостливой и как будто даже презрительной усмешкой смотрит, отрицательно покачивая головой: «Держи карман шире, так он к тебе и придет… и чулок-то на пятке дырявый… прохлопал… когда только ты успеваешь?» Нет, почему все мне так не удается? Наверное, оттого, что я действительно гадкий. «Тебя все так любят, а ты никого», — твердят в один голос Аксюша и Вера. Может быть, это правда? Когда мне хорошо — я доволен, меня балуют, если я ласков и мил. «Но ведь так же точно любая себя ведет собачонка, — говорит иногда мне сестра, — дадут ей вкусный кусочек, она и ласкается, рада и пляшет на задних лапках… Это еще не любовь. Любовь в постоянной заботе и в жалости…» А кого я жалею? О ком я забочусь? Так, значит, и не люблю? Как же так? Ну, Мадемуазель и Аксюшу, пожалуй, люблю до поры до времени — мог бы без них обойтись… Маму? Она очень добрая, мама. Вот она меня любит, а я… тоже, значит, как следует, нет. Даже Веру — и ту не всегда, почти всегда, впрочем… но тоже, значит, наверное, не по-настоящему…

Ну, а папа? Люблю!!! Не жалею его, не забочусь, не умею я этого. Все оттого, что я гадкий, но люблю… А боюсь? Ну конечно. Да кто же его не боится? Он ведь жестокий, ничего не прощает, впрочем, жестокий — о нем нельзя — нехорошо. Он справедливый, только очень уж твердый. Иногда из протеста, чтобы именно ему сделать что-то наперекор, подойдя к его ночному столику, пока никто не видит, осторожно передвигаю один из двух револьверов, лежащих на нем, тех револьверов, которые могут выстрелить даже и сами, передвигаю на полсантиметра, с опасностью жизни. Вот, если ты не хочешь прощать… все равно! И все-таки: даже такого сердитого… больше всех и всего на всем свете, с его седой бородой, с помятым обручальным кольцом на пальце, помятым потому, что оно, говорят, очень мягкое и сделано им совсем из чистого золота… со строгими темными глазами, которые все понимают и видят, все знают… Утром — в рубашке, раскрытой на груди, где курчавятся серебряные волоски, днем — в его сером костюме с кончиком синего фуляра, выглядывающим из кармашка… в саду, в чесучовом… повсюду… Но что же мне сделать, чтобы совсем стать хорошим? Я стал бы любить всех, как нужно. Мне, наверное, и самому бы тогда не хотелось без спросу лазить в варенье и маме грубить. Только с чистым сердцем ходил бы и просил бы прощенья у всех, впрочем, было бы не о чем просить. Ну все равно, я бы делал всегда что-то трудное и очень, очень хорошее. И было бы мне самому и всем, всем хорошо… Обрывки мыслей начинают заплетаться друг за друга, глаза слипаются, что-то склеивает их все прочнее, и когда у постели возникает едва слышный шепот, шуршанье, не слышу я этого вовсе…

………………………………………………

Вот и утро. Светло. Я глаза открываю и сразу никак не пойму, как я здесь очутился? Мгновение назад, когда только я стал просыпаться, мне казалось, что я просыпаюсь не здесь и лицом не к стене, головой я лежал не в ту сторону. Как-то все было иначе, а вот теперь из-за этого сразу себя не найдешь, не поймешь, почему надо на другой бок повернуться, а потом уж вставать. Если прямо ноги спустить попытаться — о стенку ударишься. Да ведь нынче сочельник! Перед этой мыслью все остальное тотчас отступает, и быстро я переворачиваюсь на другой бок. Что же чулочек?

Чулок мой исчез, и на месте его висят новые длинные желтые чулки… пустые… не веря глазам, их ощупываю, беру и снимаю… пустые… новые и пустые! Мне все теперь ясно. Главное — это не плакать. Не показать им… всем… ничего… Вон Аксюша уже заметила все и смотрит сочувственно, мне улыбаясь. Еще и это сочувствие… Не надо… Ничего не надо… Я вовсе даже не ждал… Вешаю чулки на их место и, не веря себе, слышу, как рядом с ними, под полотенцем, что-то вдруг прошуршало. Что это? Большой, взрослый черный чулок… И другой… Оба очень тяжелые и растянутые, оба — битком до отказа. Неужели же все-таки?! Аксюша мне помогает их снять со спинки кровати: «А ты уж думал, что ничего вовсе нет. Брось, брось, я же вижу, что думал…»

Из чулок один за другим появляются обернутые папиросной бумагой предметы: новый мячик, губная гармошка — она издает такие приятные звуки, точно звучат они интродукцией к счастливому празднику, две книжки свернуты в трубочку и перевязаны ленточкой, одна — «Рюбецаль», о животных рассказы — другая; фигурный тверской мятный пряник — белая рыбина, и в самом носке — апельсин. Приступаем к другому чулку. Здесь — волчок заводной, разноцветный, блестящий, изюм и фисташки в кулечке, еще книжка — «Сказки» Андерсена, какие-то прянички опять и мандарины. Чулки набиты так плотно, что из носков и пяток трудно вытащить все до конца. Начинаю одеваться, натягиваю на ноги те самые «новые и пустые» чулки, к которым все еще остается невыветрившееся чувство легкой обиды. Новый бархатный синий костюмчик и ботинки — все новое. Пью чай у Аксюши. Все взрослые в церковь уехали. Взрослые нынче говеют до вечера, «до звезды» не едят. Сегодня уже, оказывается, можно выйти и в коридор, и в среднюю комнату. Вхожу с замиранием сердца и… ничего-то в них нет. Возвращаются все из церкви, и, когда вхожу туда снова, всех вижу в сборе. Братья что-то рассказывают. Папа доволен и весел. Подхожу поздороваться. Как-то со мною он так обошелся, что неясно: простил или нет? Не ответил ни слова, но рука точно дрогнула и сама немного прижалась, когда я осторожно губами к ней прикоснулся. Разговора же не прекратил, на меня не взглянул. Должно быть, все-таки сердится, но меньше как будто бы. А чулок? Но чулок мог и так появиться, в результате молчаливого соглашения между мамой и дедом Морозом. Елка ж, помимо отца, появиться не может никак. После, немного спустя, я ловлю подходящий момент. Разошлись все куда-то. Он один у стола и читает письмо. Подхожу потихоньку, стою совсем рядом. Он письмо отложил, книгу взял, отчеркнул на полях карандашиком что-то. Стою. «Ну?» — уже смотрят в лицо мне строгие глаза, а в них пробегают веселые искорки. Хочется все рассказать ему, но язык перестает меня слушаться… В голове промелькнуло изречение о собачке, которая пляшет и хвостом повиливает, если балуют ее… Еще может подумать, что я ради того, чтобы все-таки сделали елку… Вера, та, чего доброго, прямо бы так и спросила. Она нередко усматривает в моем поведении признаки гадких расчетов, считая полезным их выявлять до конца. Но часто ее подозрительность в этом отношении опережает мою испорченность. Вот и сейчас: ведь нет же, нет, а, пожалуй, можно подумать… Как мне выход найти? Но при малейшем поощрительном жесте отца, припав к его руке, обдаю ее, молча, солеными брызгами. С ним не надо слов. Мы и так понимаем друг друга. Он внимательно смотрит и наконец роняет: «Ну, давно бы так. Перестань… Иди к себе…» И встает. Я ухожу, доглатывая невылившиеся остатки слез: не простил, не поцеловал… Нет. И день будто снова темнеет, но все-таки ведь «иди к себе» было не сразу мне сказано, и сказано очень мягко…

Вот и Рождество наконец. Но признаков елки по-прежнему нет. Все поздно встают. Ночью опять были в церкви. На улице холодно, но прогулку не отменили. Сижу, укутанный, в маленьких саночках. Вера везет меня по дорожкам сада. Деревья все в пышном снежном убранстве. Братья ушли куда-то на лыжах. У пруда синицы пищат. Воздух пахнет зимою и снегом. День короткий, темнеет задолго еще до обеда. Пообедав, куда-то все исчезают. Сижу опять у Аксюши, с ногами в кресле. Читаю я «Рюбецаля», апельсином его заедая, дольку за долькой. Пора уже скоро и спать, но что-то волнующее, вроде предчувствия, что ли, все нарастает. Рассеянно смотрю на розовато-молочное пятно абажура, сжимая в пальцах у самого носа кусок апельсиновой шкурки. Пылевидные брызги душистые летят освежающим душем на щеки и губы. Вера входит: «Ты здесь? Тебя папа зовет!» И — Аксюше: «Одень его в шубку и шапочку!» Это зачем? Непонятно.

— На лестнице холодно…

— Как, разве папа внизу?

— Вот увидишь…

Внизу, во мраке коридоров, освещенных там и здесь маленькими керосиновыми лампочками, пробираемся. В темных углах шуршат скоробленные обои. Крысы? Или просто так? Всюду безлюдно и тихо. Сестра, крепко держа меня за руку, толкает какую-то дверь, и я жмурюсь от яркого света. Раздается громкая музыка марша бравурного: дядя Сережа сидит у рояля. А дальше… Дальше елка плывет мне навстречу, качаясь в глазах от сверкания многих свечей, дружелюбно ко мне простирая хвойные лапки… В гирляндах сверкающих бус, с хлопушками и бонбоньерками, с блестящими звездами и цветными шарами. По обе стороны елки — два брата в парадных темно-зеленых мундирах; на груди у обоих алые нагрудники с белым кантом, воротники стоячие, золотом шитые по васильковому фону. Со звуком разрываемого шелка взметнулись блестящие шашки: они мне салютуют, делая «на караул». Папа с мамой внимательно смотрят; оба стоят у рояля, следя, каково впечатление. Пахнет растопленным воском горящих свечей, подожженными где-то еловыми иглами. Рядом с елкой накрыт и уставлен подарками низенький столик. А справа, в тени, хотя и горят на нем канделябры, стол большой, сервированный к ужину. Воображение потрясено и бессильно выделить из общей картины детали и частности. Окруженные венчиками радужными, колеблются пламенные языки свечей. Здесь же и Мадемуазель, и Аксюша, и гости, и кто-то еще. В подготовке ведь все принимали участие. А под елкой, во мху, большие растут мухоморы… А на столике… Тут и солдатики, и какие-то игры в картонных ярких коробках, фигуры различных зверей и рапиры, ящички с фокусами и музыкой и… книги! Чуть ли не вся Евгения Тур: «Княжна Дубровина», «Семейство Шалонских», «Сергей Бор-Раменский»… Сколько приятных часов впереди!! «Да посмотри же на елку! Ведь скоро придется гасить…» Уже приходится тушить отдельные свечки. Пора ужинать и спать… «Выбирай, что сейчас ты захватишь с собой. Остальное пока пусть останется здесь». Как тут выберешь? Наскоро взяв пару книг и какую-то коробочку с ярким клоуном на крышке, прощаюсь. Щедрость изливаемой на меня всеобщей любви превратила все сразу в какую-то сказку и опомниться мне не дает. Что-то ем и пью чай с чем-то вкусным, смеются и шутят кругом — я не слышу и не понимаю. Кока что-то рассказывает. Перевожу лишь глаза: то на елку с подарками, то на папу и братьев. Больше я не могу никаких вместить впечатлений — их слишком много…

Наверху, у себя, стоя на коленях перед старыми иконами, вслед за сестрой повторяю молитвы… А мысли опять возвращаются к елке, к подаркам и к папе… Совсем он простил или нет? Что, как только сегодня, по случаю елки, а завтра проснусь, и начнется сначала, как будто и не было этого вечера? Нет, он, голову мне приподняв, посмотрел мне в глаза, а потом сам нагнулся и поцеловал… Значит, все хорошо и он больше не сердится. Вера мне помогает раздеться, отстегивает сзади какие-то пуговки. «С нами папа был строгим — не то, что с тобой. Сколько раз мы сидели без елки?! Напроказили двое — без елки сидеть четверым. Это очень бывало обидно… Тебе же, хоть вовсе не стоил, а сделали елку какую, — и она стучит согнутым указательным пальцем мне в лоб. — Цени, поросенок…»

Кончились святки, последние святки, когда у вечерних огней собирались все вместе — семья и родные. В один из вечеров Кока всех позабавил. Воспользовавшись тем, что Ваня уехал на станцию встречать товарища их по полку Купреянова, переоделся он петербургскою дамой. В шляпке с перьями и вуалеткой, опущенной и собранной на усах, затянутый в мамин корсет, он у папы сидел в кабинете, болтая вдохновенную чушь из сплетен столичных и невероятных событий. В роли какой-то дальней родственницы, завернувшей проездом ради покупки какой-то земли или леса, он одурачил и брата с товарищем, и несколько теток настолько, что Ваня, возмущенный несусветной дичью, подаваемой в изобилии и совершенно серьезно, выйдя, шепнул в коридоре на ухо Вере: «Я удивляюсь, что папа покорно так слушает, откуда взялась эта дура? И что она врет?» Но Вера и папа как раз только и были вдвоем посвящены в секрет Коки и подыгрывали ему самым добросовестным образом. И уже когда «дама», распрощавшись и протянув ручку для поцелуя и Ване, и Павлику Купреянову, томно сказала: «А знаете, мне у вас нравится; пожалуй, я не поеду, останусь…» — и отец громко и весело расхохотался, они все еще стояли, выпучив глаза и ничего не понимая…

Наступил день, последний в году — тридцать первое. Утром приехал и третий брат, Леша — вольноопределяющийся-кавалергард. К вечеру все собрались снова вместе. Приехал отец тети Муси — Столпаков дядя Леша — статный красивый старик, с генеральским расчесом серебряных крыльев, слетающих в обе стороны с твердого уступа подбородка. Пришли тетя Маша с дядей Володей — Львовы. Он — поражающе огромного роста; нет в доме дверей, сквозь которые он бы прошел не согнувшись, он так и ходил — лбом вперед, словно бодаясь блистающей лысиной…

Я засел в папином кабинете, на его кресле, подогнув под себя одну ногу. Книга рассказов Чистякова лежит на коленях. Двоятся и расплываются буквы, но я читаю, читаю изо всех сил, чтоб не уснуть. Мне впервые позволено нынче вместе со взрослыми встречать Новый год. Пять лет — это вовсе не мало! В кабинет то и дело кто-нибудь входит. Выдвигают откуда-то старинные плоские ящики — футляры. В них для самых торжественных случаев хранится столовое серебро. И я вижу впервые все эти вазы, чарки и чаши с позолотой внутри, ножи и трезубцы самых разнообразных фасонов… Носят и чистят хрустальные вазы на серебряных ножках — для фруктов, какие-то многоэтажные судки для рыбы и прочих закусок, протирают суконками весь этот блеск и нарядность… уносят…

Наконец, всех сзывают к большому столу. В канделябрах старинных зажглись высокие свечи, освещая огромную вазу, где над французскими сливами с их матовым синеватым налетом, пушистыми, румяными персиками и золотистыми грушами высится солнечный оранжевый ананас, и над скатертью полотняной, домотканой когда-то в своих мастерских по рисунку прадеда крепостными ткачихами, висят тяжкие скульптурные грозди зеленого и черного винограда.

Приносят серебряные ведра, в которых, погруженное в лед, охлаждалось шампанское…

Захрипели старинные часы, привлекая внимание всеобщее, и, помедлив, начали бить. Все молча встают… Шипя, выщелкивают пробки бутылочные…

Пять… шесть… восемь… одиннадцать…

Звенит, сталкиваясь над столом, хрусталь. Все оживленно и радостно чокаются…

Стоит только закрыть мне глаза, и сейчас, спустя сорок без малого лет, слышу я этот мелодичный перезвон бокалов, вижу отца, еще крепкого и моложавого, с его бородой посеребренной черни, в темном его сюртуке; смеясь, он что-то прокричал через стол дяде Леше; тот, улыбаясь, кивает ему головой и приподнимает бокал свой повыше. В хрустале и наполнившей его золотой влаге дрожат и переливаются огни. Рядом с отцом стоит Кока. Дальше Вера, и Ваня, и Леша… И замороженные стекла окон еще и еще повторяют и отблеск свечей, и серебряный блеск посуды хрустальной.

Ярко блещет сквозь годы, сквозь очень многое, этот прощальный свет навсегда отгоревших огней, озаряя семейный очаг на пути в неизвестность.

Так, все вместе, простились… С годом ли только? Друг с другом ли… С чем только не приходилось прощаться в ту ночь, о том даже не подозревая…

В эту ночь кончился девятьсот тринадцатый…

Девятьсот четырнадцатый начался.

Глава V

Как все это живо, как мучительно живо… Настолько, что когда в сердце почти не остается уже сил, чтобы нести куда-то еще дальше эту боль, эту любовь, эту ненависть, то даже не близких и их утрату, то есть не кого-то из них вспоминаешь в первую очередь — вспоминаешь все вместе: это вот ощущение полноты, это спокойное безмолвие радости… И недоуменно спрашиваешь себя: где же оно? Неужели ни у кого и нигде уже не осталось его на свете, и нельзя взглянуть со стороны хоть на чужое и чужою радостью порадоваться? Да и что это было? Как яснее сказать? Безмолвие — это не то. Какое же тут безмолвие, когда все дышит вокруг, цветет, благоухает, тянется к солнцу и, только пресытившись им, укрывается в насквозь прогретую тень, полную испарений еще не просохшей росы…

Да, солнце. Солнце, встающее раньше всех, в часы, которые принято считать ночными, и пробуждающее всю сказочность, все многообразие цветения. Розы, маргаритки, левкои и резеда, улыбающиеся навстречу ему с куртин. Танцы ярких махаонов в воздухе над цветущими шиповником и сиренью. Пенье множества птиц, умилительные следы их лапок, лишь недавно проскакавших по всем дорожкам, и гнездышки, глубоко запрятанные в колючих густых кустарниках, главное, может быть, гнездышки. Любовно устланные пухом изнутри, сперва с яичками, белыми или крапчатыми, или голубыми, потом с широкоротыми птенцами, и, наконец, всеми покинутые и опустелые, с двумя-тремя скорлупками. Да нет, и не гнездышки даже, а вот эта спеющая тяжелым алым наливом клубника, пригибающая своими ягодами до земли начинающие подсыхать стебли. Она выглядывает из-под густой зелени, претворяя солнечные лучи в эти маленькие ароматные чуда, в эти живые драгоценные камни, ни с чем не сравнимо прекрасные. Они смотрят, улыбаются, тянутся, раздвигая опушенную белыми волосинками изнанку листьев… И все-таки не они, а, скорее, выскочившая из травы кем-то вспугнутая белка, возникшая неожиданно оттуда, где, осененная узорчатыми зелеными фонтанчиками папоротников, торчит оранжевая шляпка подосиновика, и, как стрела, взлетевшая почти до половины черного корявого ствола старой липы, чтобы лишь здесь, замерев, оглянуться большим круглым глазом на причину, вызвавшую ее испуг… И опять нет. Не то или это, а все вместе — растворенность во всем — хочется вернуть. Обрести вновь ту напряженную пристальность внимания, которая не пропускала ничего вокруг, не отнимала у увиденного ни одной краски, ни одного шелеста, ни одного запаха. Это было нечто большее, чем искусство, и большее, чем молитва, потому что здесь и искусство, и молитва, то есть все то, к чему стремятся они, слито в немыслимом единстве ощущения, в невероятном обострении всех чувств, гармонично сопряженных с окружающим, и где-то внутри, бессловесно, но громче всяких слов и звуков, творящих ту же хвалу. И, конечно, свет. Каким ослепительным, но не ослепляющим светом все это залито! Какое щедрое солнце наплывает отовсюду вместе с этими воспоминаниями. Да, опять-таки солнце! Кажется, оно никогда и не закатывалось. Пусть его затемняли облака, пусть наползали серые тучи и дождь низвергался на шумящие вершины дерев, скатываясь по листве их все ниже и ниже, прежде чем упасть на землю, кануть в траву и напитать разметенные аллеи и дорожки сада, пусть следом за вечерами, унося с собой присущие им запахи парного молока и свежего сена, наставали усыпанные звездами темные ночи, когда этого солнца вовсе не было в небе, — все равно: оно продолжало сиять внутри. И ведь это-то солнце и было подлинным, незатухающим солнцем моего детства…

И никакого анализа, рефлексий, никакой философии. Естественная растворенность всего во всем, жадное созерцание питали сознание. Волшебство, сказочное волшебство творилось и смотрело отовсюду, всяческая фантастика была в этом мире не только возможной, но ею была насквозь пронизана окружавшая меня жизнь. Да и была ли она тогда, окружавшая жизнь? Это пришло позже. В детстве ведь нет этого осознанного разделения на субъективное и объективное, на это и то, что окружает. Все вокруг было частью меня, и сам я — его частью. Даже страхи, возникавшие в сумерках из комнатных углов и темных тупиков коридора, даже они были такими уютными, что без них дому чего-то не хватало бы, как без потаенной жизни крыс и мышей, скребущихся под полом, без зайцев и лис, оставлявших таинственные следы на снегу в зимние лунные ночи и почти никогда не открывавшихся восхищенному взору. Ведь сознание их существования вокруг тоже было необходимо; не будь его, оказалось бы утраченным что-то, составлявшее немаловажную часть всей этой нерасплесканной полноты и обилия, многозвучного и многоцветного… Все кругом было так переполнено, что разница между одушевленным и неодушевленным почти стиралась. Крик петуха, повисавший где-то за окном, занимал свое место в этой мозаике рядом с мухой, быстро переставлявшей лапки на потолке, рядом с голубым пузырьком воздуха, возникавшим на поверхности только что налитого в стакан свежего молока, с шагами мамы, шедшей ко мне из соседней комнаты, с паутинкой, сплетенной в углу пауком, с цветом и запахом новой игрушки…

Сложный мир этот весь был полон запретов, но запреты еще принимались с покорностью. К тому же, по мере вырастания птенца, сколько из них незаметно снималось один за другим. И не было ни протестов, ни сомнений, что все в этом мире устроено наилучшим образом. Кажется, что зло в нем еще и не побывало. Да и неоткуда ему взяться, решительно вытесненному отовсюду любовью, разлитой в таком изобилии, просквозившей все, все: до пятнышка сырости на обоях, до замутненной воды, в которую сестра опускает тонкую акварельную кисть, чтобы смыть с нее краску…

Может быть, все дело было просто в материальном благополучии, могут подумать. Но что же, в сущности, было? Небольшой деревянный дом, тесом обшитый и двухэтажный лишь в средней части, покрашенный светло-бежевой краской, уже облупившейся, с белыми наличниками дверей и окон. В шести небольших комнатках с низкими потолками второго этажа и жила вся семья. Старинная, отнюдь не помпезная, но, однако ж, удобная и хорошего вкуса обстановка. Несколько прекрасных картин, много книг и хороший фарфор. В каком же имении в те времена не было всего этого? Жили, в сущности, очень скромно, в достатке, но без всякой роскоши. Да и достаток носил несколько своеобразный характер. Денег, например, всегда было мало, поскольку отсутствовал какой-либо канал для их постоянного притока. Поэтому при очередных поездках в Москву или Петербург родители бывали нередко стеснены даже в отношении приобретения необходимых вещей своего гардероба, тем более что покупалось всегда, разумеется, самое лучшее, скромное по виду, но на долгие годы. Зато во всем, что касалось стола, — свое стадо и свой огород — придавали этому достатку характер изобилия, порой уже прямо граничившего с роскошью. Но разве в этом было дело? Конечно же, нет. Чувство постоянной радости питалось всей расточительностью разнообразия окружавших меня впечатлений и интересов. Но когда какое-нибудь из них безраздельно приковывало к себе все внимание, то им непременно оказывалось вовсе не что-нибудь особенно пышное и импозантное, вовсе даже не что-то непременно обусловленное привольем помещичьего достатка и быта…

Пусть себе в саду перед домом едва покачиваются пышные головы белых и розовых пионов, пусть они пахнут чудесно и нежно и здесь, на клумбе, и в большой зале, среди старинного красного дерева, в синей фарфоровой вазе, пусть зреет удобренная и прополотая крупная клубника, — мы с сестрой чаще всего уходим в старый запущенный огород почти на выезде в поле, выезде, которым уже много лет никто не пользуется, колеи которого почти заровнялись и заросли травой. Здесь, где-нибудь в тени куста красной смородины, мы сидим на траве, и я подолгу во что-то всматриваюсь, к чему-то прислушиваюсь, что-то вдыхаю, лежа на боку или на животе. Там, в саду, несмотря на всю изысканность художественного вкуса отца, на обилие тенистых заросших уголков, на то, что весь сад вовсе не имеет подстриженного и вылизанного вида и всему в нем предоставляется относительно очень большая свобода, все же есть некоторая нарочитость, какой-то замысел, который говорит, прежде всего и больше всего, о самом себе, отвлекая от чего-то самого, может быть, главного. А главное-то вот оно — здесь, в нескольких сантиметрах от моего лица. Оно доверчиво смотрит мне в глаза синенькими цветиками дикой вероники, настолько мелкой и настолько нежной, что никому не придет в голову срывать ее для букета; оно жужжит перепачканными цветочной пыльцой мохнатыми пчелами, выглядывает из травы мелкой и выродившейся, но такой сладкой клубникой, во множестве растущей кругом без всякой системы и прополки… И кажется, сам я становлюсь то пчелкой, то муравьем, то ягодой, то листом травы, уходя взглядом в эти дебри невысоких полусожженных солнцем травяных джунглей, теряясь в них вместе с упавшей откуда-то божьей коровкой. Ни рассудка, ни задуманного кем-либо плана ни к чему здесь не приложено. И, тем не менее, невольно ощущаешь большее — мудрость и гармонию разлитой повсюду души. Она вливается и в меня, проходя насквозь все новыми и новыми волнами. Как пахнет у самого лица вся эта разогретая солнцем, наполненная жизнью чаша, как шуршит, шелестит крыльями, движется, дышит… Я уже начинаю различать отдельный шепот каждого листика, каждой травинки и звук, который производит крохотная букашка, цепляющаяся за стебелек своими лапками. И сам я все уменьшаюсь, уменьшаюсь, и уже эта букашка начинает казаться огромной в чаще травы непроходимой. Но как не страшно в ней, как уютно и тенисто! И нет ничего больше: все заключено здесь. Где-то «там» наш сад, мои игрушки, Верин письменный стол. Здесь все ничье, не подозревающее о нас и независимое, и это все — я сам. Оно — это я, и я — это оно. Я здесь цвету, пахну, перебираю лапками, куда-то всползая и падая, настойчиво и озабоченно, хотя, в сущности-то, мне все равно, на какой цветок, на какую травинку взобраться — везде хорошо! Я чирикнул горихвосткой над гнездом в кусте черной смородины, я взглянул на солнце, не щурясь, яично-желтой серединкой белой ромашки, я своим кротовым рыльцем вспучил запузырившуюся землю над своей норкой и вывернутыми передними лапками быстро просверлил подземный тоннель. Я могу жужжать, перелетать, вспархивать, сушить под солнцем капли росы на своих жестких блестящих надкрыльях, раскачиваемый ветерком на гибкой ершистой головке Тимофеевой травы или лисьего хвоста, уже начинающих зацветать. И это-то проникновение всего всем, эта самоотдача, естественная и щедрая до конца, в сущности, она-то, быть может, и есть детство.

Здесь, всего в пяти часах езды от Москвы по железной дороге в направлении к Петербургу и в восьми верстах от этой магистрали, соединявшей обе столицы, усилиями отца был создан свой маленький мир, сознательно противопоставивший себя большому, внешнему миру. Многолетнее и упорное сидение на месте обращало этот мир почти в такую же безвыездную глушь, как если бы он был закинут куда-нибудь в далекую Сибирь или на Мурманское побережье. Этот мир наполнял себя сам и наполнял настолько, что, однажды возникнув в нем, всякий, и я в том числе, неизбежно рисковал оказаться чем-то избыточным и чужеродным, если бы с самых первых шагов, с первого полусознательного лепета не пропитался им изнутри и снаружи настолько, чтобы сделаться его частью, вобравшей его в себя и, в свою очередь, в нем растворившейся.

Антагонизм ко всему, находящемуся вне этого мира, был необходим ему, чтобы твердо различать свои, раз и навсегда установленные, границы и препятствовать какому бы то ни было кровосмешению, мыслесмешению и чувствосмешению со всем, что лежало по ту сторону этих границ. Высшей похвалой, которую я слышал от Веры и Коки любимой тетке — сестре отца, было заявление, что она «совсем Новинская». О троюродной кузине Марусе Жомини упоминалось со скорбным порицанием, что она совсем превратилась в «петербургскую барышню» — тщеславную и пустенькую. Да и немецкий баронский титул казался здесь трудно смываемым пятном на репутации кузины. Барон, он, правда, был порядочный человек, и тетя Аня была с ним счастлива, но, все-таки, зачем это нам нужно? Как будто нет русских фамилий?! Это не высказывалось, но подразумевалось достаточно отчетливо и не допускало пересмотров и компромиссов…

Глубокий водораздел, разделявший оба мира, нечасто проявлял себя ощутимо и видимо, но в большинстве случаев таился где-то в глубине, открытый только посвященным, и мог служить опасной ловушкой для профанов, чья неосторожная нога начинала вдруг неожиданно скользить с обрыва, внезапно разверзавшегося перед ними, и тогда уже вряд ли удалось им сохранить хотя бы видимость равновесия…

Здесь не умели и не хотели делать разницы между большим и малым. Привычный жест, который никого не шокировал в лучших светских гостиных столицы, модное bon mot[15], рожденное в популярной и сиятельной конюшне или в не менее популярном публичном доме, но само по себе не содержавшее ничего непристойного и давно завоевавшее самые широкие права гражданства, здесь почему-то немедленно обнаруживало небезупречные следы своего происхождения и уже не могло быть прощено и забыто. И откуда же мог знать непосвященный, что за один только жест, за одну интонацию он уже приговорен в этом доме, в котором все так по-деревенски просто, где почти никакие этикеты не соблюдаются и претензии не предъявляются, где все себя чувствуют так свободно и естественно. Как было понять ему, что именно здесь невиннейшему анекдоту, восклицанию, движению пальцев, вполне допустимым и одобряемым в других, казалось бы, куда более фешенебельных местах, после неловкого молчания может воспоследовать решительное сообщение о лошадях, поданных для отбытия на станцию. И это еще в лучшем случае…

Мало кто понимал отца в этой его нетерпимости, мало кому не казалась она порой ограниченной и узкой. Даже в своей семье и среди ближайших родных, за исключением только, может быть, старшего сына, все полагали, что иногда и незачем было ему быть таким до грубости резким и непримиримым. Но по-своему он был прав. Сумев создать то, что он считал нужным, он понимал необходимость ежечасно оберегать в дальнейшем это «свое», никогда и никому ни в чем не уступая. Только в русском человеке, пожалуй, и возможно такое совмещение крайней узости с неограниченной широтой, какое он совмещал в себе, не теряя в своей цельности. Как часто даже близкие ему люди склонны были считать причудами и свойствами характера то, что на самом деле составляло неотъемлемые свойства его души. Пытаясь увидеть самого себя со стороны, насколько это доступно человеку, критически анализируя справедливость бросаемых ему упреков, он мог понять их, но не мог принять. О, если бы это были только угловатости характера, никчемное самодурство, он сумел бы понять это, переломил бы свой характер — его на это хватило бы. Но для него речь шла всегда об одном и том же. Надо было только начать, допустив в себе некоторые сомнения и компромиссы, и логический конец этого — признать себя побежденным, отказаться от дела всей жизни. Он слишком ясно видел, куда именно стремилась толкнуть его окружающая действительность, и отказывался мириться с этой действительностью. Но, в самом деле, стоит ли негодовать по пустякам да еще считать это негодование справедливым и принципиальным гневом; не слишком ли это претенциозно и громко? К чему делать из мухи слона, требовать всегда и во всем уважения только к себе, лишь к своему мнению? Разве ты не можешь ошибаться, как и всякий другой? Разве всякий другой не имеет такого же права говорить и думать, что хочет, и вести себя сообразно своим вкусам и полученному воспитанию? Конечно, да, все это бесспорно… Но что же в результате? Что мы приобретаем и что теряем? Не означает ли все это на практике, что в этом кабинете у тебя будут сидеть добрые родственники со стороны жены, вроде братьев Бакуниных, и, высказывая свое кредо, восклицать: «Что вы мне толкуете о какой-то истине? Если мне скажут, что истина в этом стакане, но она противоречит всему, за что я ратовал всю жизнь, я возьму этот стакан и выплесну его за окошко…» А в гостиной дочь будет сидеть наедине с каким-нибудь прохвостом, слушая или скабрезные анекдоты, или лекции о свободной любви, а в библиотеке пристроится какой-нибудь «Петрункевич»[16] и, чего доброго, станет печатать прокламации, призывающие свернуть всем нам шеи… Так ради этого терпимость? Терпимость, когда новые гости станут колоть на лучину иконы, перед которыми молились еще твои деды и прадеды, терпимость, если сыновья-офицеры приедут и будут весело рассказывать, как они вместе с великим князем таким-то лакали по-собачьи водку или шампанское, налитое в корыто у крыльца, а после выли хором; ведь там уже и до таких развлечений дошли… Нет, спасибо!!! «Но ведь где же необходимость брать такие крайности? — слышались ему возражающие голоса знакомых. — При желании все можно довести до абсурда. К чему так утрировать?»

«Но при такой утрировке я, по крайней мере, не утратил способности отличать белое от черного, а у всех вас эта способность, несомненно, если еще не потеряна, то катастрофически ослаблена, — мысленно возражал он и приводил все новые примеры такого ослабления, доказывая, что в конечном счете оно непременно ведет к „Петрункевичу“ с прокламациями и великокняжескому водочному корыту, причем замедленность движения не может служить извинением для его направленности. — Ведь если вопрос „куда“ уже снят и подменяется вопросом „когда“, и вы успокаиваете себя фразами вроде „ну, до этого не дойдет“ или „во всяком случае, это еще не так скоро“, то для меня несомненно, что если „пошло“, то дойдет, и дойдет скорее, чем вы предполагаете, потому что движение неравномерно ускоренное. И я потому и держусь только, что на вопрос „когда“ мыслю для себя только один ответ: „Никогда!“ Никогда не перестану быть тем, что я есть, никогда, ни за какую похлебку иудейскую, не отдам своего первородства, потому что в моем первородстве вижу мою цель и право считать себя в числе сынов моего Бога, сынов, созданных им по своему образу и подобию, и ничего такого, ради чего стоило бы утрачивать эти образ и подобие, ни вы, ни кто другой предложить мне не можете…»

Разносторонняя и неутомимая деятельность отца не подлежала критике. Он успевал одновременно работать над двумя или тремя вещами в стихах и прозе, заканчивать писание маслом очередной картины. И это не считая эскизов, набросков и зарисовок с натуры, карандашных, акварельных и угольных, не считая игры на скрипке, чтения книг с критическими пометками на полях, нередко разраставшимися в целые статьи, работ в саду… А при всем том, конечно же, и моему воспитанию уделял он немало внимания, да и основное направление всей хозяйственной деятельности женской половины дома определялось им: со всеми более или менее серьезными вопросами обращались только к нему.

Методичность, совершенно необходимая при столь разнообразных занятиях, давалась ему нелегко. По своей натуре был он страстным и увлекающимся человеком. Часто, забросив все на неделю или две, он всецело сосредоточивался на том, что мастерил к елке или дню моих именин какую-нибудь сложную и художественную игрушку. Но, зная свой характер, он вел строгий и требовательный учет всех начатых и незаконченных дел и не позволял себе забывать ни одного из них. Он придирчиво распределял свое время и рано или поздно заканчивал все, и заканчивал, как только мог и понимал, — хорошо. Для членов его семьи он казался великаном, и они безгранично верили, что для него нет задачи, с которой он, поставив ее перед собой, не сумел бы справиться. Знакомые и родня, не одобрявшие многого в его воззрениях, сходились, однако, на том, что этот человек несомненно является выдающимся как по уму, так и по своей яркой и многосторонней талантливости. В упрек ему ставили дилетантизм, мешавший всем его начинаниям вылиться в что-либо по-настоящему значительное; судившие так не вполне его понимали. Сам он принимал как должное отношение к нему семьи, к ним и их мнениям относился с молчаливой снисходительной полуулыбкой. Очень многое, что они могли сказать, было давно уже передумано им и решено. В глубине души сам он, мне думается, не сомневался в своей гениальности, придавая, может быть, не совсем обычное значение этому понятию. Большая уверенность в себе была для него необходимой, чтобы не растеряться перед огромностью и разнообразием предъявляемых себе требований и поставленных перед собой задач. Он понимал всю ответственность, накладываемую на него таким состоянием, и поэтому, если даже не вполне утвердительно отвечал на вопрос, отводя себе не очень скромное место где-либо посередине между талантом и гением, или допускал добавление к последнему эпитету слова «почти», то это вызывалось стремлением быть максимально добросовестным и осторожным в самооценке. Но надо отметить, что всякое самолюбование, самоуверенное чванство своими способностями были ему в одинаковой мере чужды. Просто он внутренне стремился оценивать вещи по их действительной стоимости, но, искренне считая все, чем ни обладал бы он, не своим достоинством, а даром Творца, не размениваясь на мелочи и не вслушиваясь в кривотолки окружающих, полагал своим назначением прославление этого Творца во всем, за что бы он ни принимался: в строительстве семьи, в украшении сада, в писании картин и книг.

Окруженный с детства людьми, боготворившими отца, такого, каким он был или казался им, и впоследствии, еще в раннем детстве, трагически его утратив, что могло лишь укрепить мое перед ним преклонение, я лишь теперь, перейдя через зенит собственной жизни, пытаюсь установить его подлинные масштабы и дать, по возможности, беспристрастную оценку, независимо от всей любви и уважения к его светлой для меня памяти.

Не скрою, что при этом мне, в какой-то мере, приходится определять его через себя. Да послужит мне оправданием, что я несомненно унаследовал от него некоторые характерные особенности его мышления и психологии. Это не раз замечала и сестра, в то время когда, разговаривая со мною, еще мальчиком, она не могла относить этого ко мне лично и упоминала об этих чертах как о свойственных в той или иной мере всем членам семьи и передаваемых по родовому признаку из поколения в поколение. Такой особенностью, говорила она, является, прежде всего, для всех нас четкое ощущение ответственности за все, что ты сделал, и обязанности что-либо сделать в жизни. Бок о бок с этим живет сознание своего предназначения, чтобы что-то сделать, сделать такое, что могло бы служить оправданием прожитой жизни и применением с наибольшим эффектом (не приходит в голову другого слова) своих способностей, склонностей и талантов, если таковые имелись. Большое значение в этом сознании приобретает также (говорю, опять-таки, судя по себе) ослепительная какая-то уверенность, то есть не до ослепления, а в ясной вещественности своей ослепительная уверенность в том, что ты видишь все вокруг не так, как другие, а ярче, полнее, так, как никто еще не видел, а главное, ты только и понимаешь, что в ней-то, в этой вот яркости, сливающей в себе краски, запахи, звуки, воспринятые со всей возможной остротой пяти, да не больше ли чем пяти, чувств, все и дело. И ты просто-напросто не имеешь права не пытаться передать все это так же ощутимо и выпукло, сохранить, закрепить эти мгновения неповторимой действительности, все равно какими средствами. Пусть были в мире великие люди, творцы, до которых тебе, может быть, недосягаемо далеко, но ведь все они совсем другим занимались, а ты видишь и понимаешь что-то новое, никем еще не понятое и не увиденное. Ты познаешь ежедневно то, чего никто другой вместо тебя не познает, то, что доступно и открыто в тысячелетиях только тебе одному и с тобой канет навсегда в неизвестность — твою собственную жизнь. Разве не заключает, не подразумевает это обстоятельство какого-то долга, исполнение которого только и может дать тебе настоящую радость, подлинное и высокое удовлетворение? В этом твоя обязанность и твое счастье, твой путь и твое мучение, твое горе, твоя сила. В этом, и только в этом, жизнь твоя… Мало того, ведь ты почти знаешь даже, и как это сделать. Другой, сколько ни бился бы, не нашел бы той единственной небывалой интонации, того приема технического, а у тебя он тут, перед глазами, даже это тебе открыто, заключено в пальцах, в голове; камень еще не обработан, надо шлифовать, гранить его, прилаживать к месту, но это же он!

Оглянешься, и вдруг, неожиданно, так и задрожат пыльные листья сирени под теплым весенним дождем, и какой-нибудь пустяк — блюдце с серебряной ложечкой, на котором розовеют остатки варенья, и муха, ползущая по краешку, — вдруг озарится и вспыхнет в сознании таким ярким пламенем, таким проницающим душу восторгом, что невольно задохнешься и протянешь руки, чтобы схватить нечто вечно ускользающее, но по-настоящему только и ценное… и ни времени, ни сил, ни жизни не жаль в эту минуту в погоне за этим единственным мигом…

Думается, что-либо вроде этого переживалось и отцом, потому что многое созданное и было такими поисками, а порою и находками. Способность к улавливанию и преломлению через сознание множества различных и часто весьма противоречивых впечатлений, окраска, дополнительно сообщаемая им своеобразием и богатством ассоциативного мышления, невольно создавали уверенность в своей исключительности. И непременно рядом с этим сознанием — убеждение в возложенных на него серьезнейших в своей неотменимости обязательствах. Искренне считая себя «сыном гармонии», он видел перед собой путь не «гуляки праздного», но кремнистую тропу крестного страдания, на которой не могло быть ни дня, ни часа, утаенного для праздности, потому что на этом пути ждала, готовая покориться победителю и увенчать его усилия, великая творческая радость. И если сознание своей талантливости уже налагало огромные требования и ответственность, то при намеке на гениальность спрос с себя самого возрастал в неизмеримой степени, и лишь убеждение, что тем, кем были ему присвоены такие возможности, будет оказана и помощь в их воплощении, помогало нести непосильный груз. Но как бы там ни было, все увиденное, пережитое, передуманное среди мира, среди людей только тогда получало свою настоящую цену и оправдание, когда возвращалось обратно миру, людям, всем тем, от кого было оно получено…

Теперь, когда я вижу, наконец, своего отца освобожденным от безоговорочного преклонения и стараюсь лучше понять его, он предстает во многом человеком своего времени и своего круга. Нередко ошибавшийся, он мог принимать за догматы и догматически следовать сословным предрассудкам и предрасположениям, иногда не сознавая этого, а порой и сознательно, потому что приходится иногда (говорил он) быть узким оттого, что кругом все уже так широки стали, что и границы между добром и злом не различают, и решительно всего от всех ожидать стало можно…

Если вспомнить все, что им было сделано и делалось, невольно удивляешься огромности его размаха, самодисциплине, трудолюбию и, да, таланту. Таланту даже не художника, садовода или писателя, а таланту человека, настоящего большого человека, который и хотел быть прежде всего человеком, полагая в этом главное свое назначение. Но что осталось от этого подвига (иначе не умею сказать)? Рукописи, составляющие труд всей его жизни, погибли неизданные. Картины не сохранились, за незначительными исключениями в провинциальных музеях и частных собраниях. Семья, которой он жертвовал всем, даже любимым искусством, — от семьи уцелел меньше всего от него получивший, искалеченный с детства побег, ничего не умевший сделать из своей жизни, своей семьи, своих способностей… Кто помнит о нем сейчас, спустя четыре десятилетия после его смерти, сохранились ли на всем земном шаре десять человек, которые знали бы его и сколько-нибудь ценили? Вряд ли. Итог убийственный…

Но что мы знаем? Элементарная арифметика с ее итогами вообще ничего не может объяснить в нашей жизни, и я больше верю своему внутреннему ощущению, которое отвечает мне: ничто не напрасно. Ничто не пропадает из того, что нам кажется пропавшим, и не бухгалтерскими балансами решаются такие вопросы.

И все-таки, все-таки, где же все это? Что осталось? Ничего или почти ничего! Как трудно, как невозможно с этим примириться. Еще попадается изредка у московских букинистов роскошное Девриеновское издание сказки в стихах «Три сестры» с его текстом и иллюстрациями, где на отдельной странице отпечатана фотография трех моих старших братьев и сестры — детьми, с факсимильным оттиском посвящения:

Вам, дети милые, тебе, любимой дочке, И всей подобной вам породе шалунов…

Дети сидят за столом над раскрытой книгой. Их четверо, меня еще нет на свете. Теперь есть еще я, но из них уже нет ни одного…

Тогда, чрез много лет, когда меня не будет, В осеннем сумраке угаснувшего дня, Когда холодный мир давно меня забудет, Быть может, иногда вы вспомните меня…

Ни один из них уже не вспомнит… И ведь это же самое раннее. Есть еще неоконченная юношеская поэма «Дон-Жуан», изданная Кушнеревым, маленький сборничек стихов, фельетонов и очерков «Обо всем и о прочем». Несколько сцен из первого варианта перевода «Гамлета» Шекспира. Первые пробы пера… Сохранились, потому что были напечатаны. Но ведь это то же самое, как если бы от Гоголя дошел один только «Ганс Кюхельгартен», от Некрасова — чахлый сборник «Мечты и звуки». Между тем, талант его вызревал медленно. Основные работы созданы им после 1905, даже 1910 года, то есть в последнее десятилетие жизни. И не осталось даже черновиков… У меня в комнате висит сделанный его пером портрет императрицы Еписаветы, с царствованием которой, как говорилось выше, совпадает начало «Семейной хроники», а в папке хранится несколько страниц из «Хроники» — начальные страницы трех глав с его заставками да еще рукопись предпосланного «Хронике» очерка «Curriculum Vitae»[17].

Помню, как-то вечером, уже засыпая в своей кровати, я раскрыл глаза от света лампы. Лампу держала в руках мама, а он подходил ко мне. Перекрестив меня, сонного, он сделал маме строгое замечание за то, что на моей ночной рубашке все пуговицы, даже на горле, оказались застегнутыми: «Ему же душно так, а во сне рубашка съедет на бок, и он себе еще больше перетянет горло. Удивляюсь: за чем вы только смотрите?» — и, нагнувшись, он отстегнул две верхние пуговки. Я притворился спящим и действительно тут же заснул и, кажется, даже не слышал, как они уходили. Но с этих пор, целые годы, ложась спать, уже сам проверял, чтобы именно две пуговки, которые были им тогда расстегнуты, находились в соответствии с данным им указанием, неизменно вспоминая с теплым чувством его заботу. А что мне тогда было? Меньше пяти лет. И никто от меня не слышал об этом ни слова… Конечно, очень многое, более существенное, ускользало в те годы от моего внимания, и только эти пуговки упали на особенно благодатную почву. Почему? Должно быть, самая интонация и даже раздражение на маму из-за такой мелочи впервые, может быть, были почувствованы особенно сильно, обнаружив, как близко принимает он к сердцу все, имеющее ко мне малейшее отношение. Или просто дело в том, что, не отвлекаемый ничем вокруг, я за секунды до сна воспринял этот случай сознанием, не отягченным никакими дневными впечатлениями и волнениями. Как бы то ни было, проверка пуговок перед сном стала для меня с этого дня чем-то совершенно обязательным, несмотря на то, что никто мне ее в обязанность не вменял.

А знал ли он (впрочем, конечно, знал), как навсегда запомнились именно те подарки, которые были не просто привезены из магазина, а сделаны или чем-то обогащены его руками. Разве забудется день именин, в который я нашел большую художественную панораму природы на столике. Кто-то привез целый набор маленьких и очень недурно сделанных разных животных. Все они были, кажется, металлические и одного масштаба. Он сделал гору из папье-маше, в верхней части ее поднимались голые скалы, где паслись рогатые бараны, ниже — во мхах и на альпийских лужайках — барс подкарауливал оленей, еще ниже густые леса скрывали волков, лисиц и медведей, а у подножия озеро было, стеклянное синее озеро, по которому плавали утки и лебеди. Все эти горы, леса и мхи были созданы им для меня, и как же это было красиво, таинственно и интересно!

Вот утром, прежде чем надеть свой жилет и побриться, он заводит свои круглые серебряные часы и лишь затем переходит к дальнейшим этапам своего туалета. При этом он, как со взрослым, говорит со мной о свойствах человеческой памяти. «Все считают, что у меня хорошая память, и это действительно так, — объясняет он. — Но если я изменю порядок и надену жилет, не заведя часов, то я забуду это сделать, и они остановятся. То, что нужно делать каждый день, должно занимать свое точное место, и тогда уже начинаешь делать это механически, думая о чем хочешь другом, и только если что-нибудь помешает в это время, то это может выпасть…» И по этому поводу он объясняет мне принципы мнемонического запоминания так доступно, что мне это интересно, хотя еще и нет у меня часов, которые я должен бы был заводить по утрам… Эти длинные утренние монологи, состоящие из мыслей вслух, иногда прерываемых моими вопросами, запоминаются надолго и приучают и меня самостоятельно обо всем думать, приближаясь все больше к нему во взаимном понимании и в самой манере этого думанья. И когда я вижу, опять-таки утром, отца надевающим брюки, попеременно стоя то на одной, то на другой ноге и ни за что не придерживаясь руками, то я знаю, что в его 57-летнем возрасте сделать это не очень просто, но он не позволит себе опереться ни о стул, ни о стенку. Пусть мне еще далеко до старости, а мои коротенькие штанишки все равно как бы я ни надел, лишь бы не задом наперед. Я наглядно, на его примере учусь тому, что не надо бояться повседневных мелких затруднений и уклоняться от них, а их следует преодолевать. Он сам стрижет себе голову машинкой и спереди, и сзади. Это тоже было нелегко, но он научился и с затылком справляться без посторонней помощи, и быть подстриженным аккуратно. И так во всем: в большом и малом. Его повседневная борьба с возрастной полнотой, с одряхлением, с семейной склонностью к сибаритству смыкается с постоянной внутренней работой над собой, укреплением воли и характера, заботами об окружающих… И значительная, как мне кажется, часть всего этого открывается им для меня — пятилетнего ребенка — в его разговорах, в которых нет и тени настойчивого и нудного морализирования. Это просто свободный поток мыслей вслух и мыслей по поводу, которыми он, не отрываясь от своих дел, обменивается со мною, стараясь пробуждать во мне чувство ответственности и упорство в достижении своих целей, если только цели эти разумны. Свойственный ему вкус к постоянной тренировке самого себя без всяких разнеживающих послаблений и самоуступок прививается ребенку на конкретных примерах, без унылых нотаций, и оказывается, что применение его принципов вовсе не всегда требует каких-то больших масштабов и может начинаться с утреннего одевания, омовений холодной водой, гимнастики, достаточно жесткого ложа и умеренной здоровой пищи.

Глава VI

Однажды как-то мне пришлось проснуться совсем не в обычное время. Отец стоял рядом, в халате, и, взяв меня за плечи, приподнимал из постели. Мама с Аксюшей стояли рядом. Видя, что он не собирается отказываться от своего намерения и оставить меня в покое, они старались как-то ему помочь. Я тер глаза кулаками, но они тут же закрывались. Наконец, выхваченный вместе с простыней, я сделал вид, что уже проснулся, и, открыв ничего не видящие глаза, покорно ожидал, что последует дальше. Всякое сопротивление его намерениям было, как и всегда, бесполезно. Завернув меня в одеяло, он поднес к окну. На промороженных стеклах голубели морозные джунгли. Отец поднимал меня все выше, чтобы через верхние, чистые, стекла что-то мне показать. «Да проснись же наконец, я и то в жизни не видел ничего подобного!» Это, по-видимому, так и было. Я увидел совершенно удивительное небо. Снизу доверху взметнулись пурпурные метлы, за Волгой стояли дыбом кровавые разливы, и только узкий, но удивительно яркий зеленый мазок лежал над темной кромкой дальнего леса. Разгул обезумевших красок переливался, полыхал и разгорался ярче и ярче с каждой секундой. Словно из открывшихся повсюду ран хлестали тревожные, ослепительные алые струи. Было ли это северное сияние или одна из тех редких по красоте зорь начала четырнадцатого года, о которых после вспоминали многие, — не знаю. Я все же как следует так и не проснулся. В глазах, замутненных детским сном, лишь на мгновение отпечаталось увиденное кровавое небо. Оно связалось с неприятным ощущением внезапного насильственного пробуждения и холодом, от которого не могло защитить голые ноги, едва прикрытые коротенькой рубашонкой, спадающее одеяло. Меня отнесли обратно, и я спрятался с головой под одеяло, свернулся в калачик и немедленно уснул. Наверное, даже во сне у меня были надутые губы. И я так и не смог разделить впечатлений отца, из-за которых он поднял всех среди ночи…

А дни потянулись опять скучные и однообразные. Братья уехали в полк, разъехались и гости. Остались только тетя Муся со своим младшим сыном Микусей. Но я снова вынужден проводить целые дни у Аксюши, не смея показываться в остальные комнаты. И ведь теперь-то я уже ни в чем не виноват, а получается все равно как если бы был виноват. Тетя Муся — одна из любимых моих теток. Красивая, ласковая. Она так охотно со мной занимается и читает мне, переводя à livre ouvert[18] английские рассказы и сказки.

Но дело не в ней, не в тете Мусе. Дело в ее сыне. И что мне, кажется, этот Микуся? Между нами огромная разница в возрасте — лет восемь или девять. Никакая дружба, никакое тесное общение между нами невозможны. Но отец не хочет допускать никакого, хотя бы даже и не тесного общения. Его до глубины души возмущает весь стиль «пажеского» воспитания Микуси. Его иронически пренебрежительный тон, ноншалантная манера держаться, жаргонные словечки, которыми он кстати и некстати пересыпает свою речь.

— А что у нас произошло на осенних маневрах, — рассказывал Микуся. — Присылают какого-то солдафона-генерала (у нас о нем даже никто и не слышал, где только выкопали). Ну, наш генерал-директор его, говорят, предупреждал, говорил: «Поберегите моих пажиков», — он ведь понимает, что мы не какая-нибудь солдатня. А тот и поберег! Вышли мы все, как обычно, в парадных мундирах, чистенькие, свежие, пудра, маникюр…

— Даже и маникюр? — вырывается у отца.

— Ну а как же? Конечно. Мы — что на учении, что на параде — всегда, надо вам сказать, дядя Коля, шикарно выглядим, правда, и времени на это не жалеем. Так вот, построились, и погнал он нас пешкодером за город. Устали все, натурально, промерзли, дрожим как собачьи хвосты. Он заметил. «Сейчас, — говорит, — согреемся», — и дает команду: «Бегом!» Бежали, пока совсем языки не высунули… А вокруг слякоть, грязь. И вдруг он говорит: «Теперь отдохнуть можно. Ложись!!» Впору хоть не выполнять эту дурацкую команду. Однако, что поделаешь. Легли. Изгваздались хуже чумичек. И насморк стал с тех пор адский. Ну, конечно, директор наш все рассказал великому князю. При дворе очень, говорят, были недовольны. Ясно как шоколад, это даром ему не пройдет.

— Молодец! — неожиданно вырывается у отца.

— Как? Кто?

— Да вот, генерал этот самый. Все это оч-чень полезно!

И Микуся смолкает, слегка передернув плечами. Но раздражение надо на ком-то сорвать. Не прошло и минуты, как он, продолжая тот же разговор, обращается к матери:

— Тебе хорошо говорить: забралась на диван со всеми четырьмя своими ногами…

И вот тут-то:

— Сережа! Пойди-ка отсюда к Аксюше…

За что? Разве я виноват? Но ухожу. И что происходит вслед за этим, уже не знаю. Знаю лишь, что еще десять дней гостит у нас лощеный красавчик, и пока не увезла его, наконец, тетя Муся, сижу у Аксюши: не набраться бы пажеского духа…

Одни гости уехали, собираются другие. Приезжает тетя Аня Жомини с дочерью Марусей, тетя Катя, сестра мамина, и брат Леша, уезжавший ненадолго, вернулся; он сдавал какие-то экзамены, и теперь у него довольно длинный отпуск. Леша — любимец тети Кати. В обоих силен дух отрицания новинских наших порядков, и оба они понимают друг друга.

— Я считаю, что если не заниматься хозяйством, так и незачем жить на земле, — говорит тетя Катя. Я уже постигаю разницу тонких оттенков. Если бы папа такую фразу сказал, «жить на земле» означало бы вообще жить на свете. Для тети Кати житье или не житье на свете — не проблема, и «незачем жить на земле» означает всего лишь, что следует жить не в имении, а в городе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад