— Так я тебе привезу его! — говорил он отцу. — Ты же знаешь, конечно, что одна из теток отца твоего была в замужестве за неким Вражским. Этот Вражский под конец жизни сошел с ума. Среди других проявлений безумия у него была страсть резать фамильные портреты по всевозможным кривым, которые сам же он и изобретал. Есть швы и на этом портрете, по счастью, лицо не затронуто ими, и реставратор заделал их так, что почти незаметно. Да, ты поразишься, как Ваня, твой сын, с ним похожи. И тоже Иван…
Этот случайно подаренный ему портрет встал во главе нашей собранной ранее семейной галереи портретов. Кажется, именно этот большеглазый вельможа в пудреном завитом парике петровских времен, с широкой орденской лентой через плечо и был шестиюродным братом всесильного Петра Александровича, ведавшего делами тайной канцелярии и награжденного графским титулом за обманный вывоз в Россию царевича Алексея и ведение следствия по его делу. В этом и заключался секрет того, почему потомки брата его, Ивана, всегда гордились именно тем, что они не имели этого титула — наверное, больше, чем графская ветвь тем, что они графы. Уже много лет спустя, после революции, на обычный вопрос, обращенный к моей сестре, почему так случилось, заданный в присутствии бывшей графини Анны Ильиничны Толстой, последняя, острая на язык, бойко ответила: «Очень просто: их предок не совершил одной гнусности, которую сделал наш, оттого они и не стали графами…»
Отсюда, с петровских времен, уже начиналась и шла постоянная нить. Вообще же, по данным, род начался с того, что в 1353 году некий Индрос, «муж честен», с дружиной в 3000 человек прибыл «из немец-цесарския земли» и поступил на службу к московскому князю. Приняв святое крещение, он получил имя Леонтия. Сын его звался Литвинос. Поэтому ли, по прирожденной ли нелюбви к немцам и ко всему немецкому, загадочные «немец-цесарския земли» в семье принято было считать Литвой. Может быть, так и было на самом деле — не знаю. Сыновья Литвиноса и стали родоначальниками ряда известных фамилий, получивших навечно их, порой обидные, прозвища. От Дурного пошли Дурново, и Толстые — от Толстого, от Молчана — Молчановы, а Василько, от прозвища уберегшийся, стал основоположником рода Васильчиковых…
В официальной родословной и истории сохранялись имена Харитонов, Андреев, о которых известно лишь, что они были воеводами там или здесь и производили потомство. Иных из них убивали поляки, другие сложили головы в разных внутренних неурядицах, в которых приводилось им принимать участие. Только с Петра начинались более обстоятельные сведения, подтверждаемые не только изустными преданиями и скупыми данными родословных книг, но и семейными архивами и историческими документами…
После главы о подаренном портрете и начиналась «Семейная хроника» в собственном смысле. Речь шла издалека, но уже с соблюдением хронологической постепенности в развертывании событий. Переплетались родственные семьи: Толстые и Кротковы, Загряжские, Лунины, снова Загряжские и Жеребцовы, Козловы, Матюнины и опять, и еще Загряжские. Род моей матери был роду отца не чужой. Много раз переплетались между собой ветви обоих «древ», да и между собой отец с матерью были троюродными.
Сначала, главой «Разбойники», открывался образ «красного дедушки». Так дети прозвали Якова Ивановича, оттого что на старинном портрете маслом, потемневшем от времени, едва сохранился очерк неестественных по ширине своей плеч, облаченных в некогда ярко-красный, а ныне рыжевато-бурый гвардейский мундир Елисаветинских лет. С неподвижного властного лица пристально смотрели глаза непонятного цвета. Густой черный фон окружал лицо и фигуру. Казалось, вот он наползет, поглотит окончательно все — не останется вовсе ни глаз, ни мундира… С этим-то фоном и вступал в единоборство отец. Он разбивал сгущавшийся мрак, одну за другой вызывал к жизни утраченные черты, и лицо оживало, глаза находили свой цвет и свое выражение. Губы приоткрывались и говорили…
И вот уже скачет из Санкт-Петербурга гонец в родовое имение, скачет, торопится. Путь не близкий ему предстоит. На шапке у него укреплено необычное сооружение: в провощенной бумаге укрытый пакет запечатан тяжелыми печатями. Знает только: на голове — и то за великую честь почитать он обязан. Одно слово — императрица! Но что же в пакете? Во-первых, истекшая соком, порыжевшая груша и сморщенная в долгом пути гроздь виноградная, во-вторых, грамота. В грамоте Яков Иваныч супруге о всем прописал. «Душа моя, Катенька! — значится в ней. — Вчерась во дворце удостоен был милости получить сию дулю и гроздь из собственных ручек государыни нашей — ее величества Елисавет Петровны. Шлю тебе оный дар монаршего благоволения. Дулю съешь сама. Сыновьям дай по ягодке, а девкам ничего не давай…» Замирают вдали перебои копыт, скачет дальше гонец, лошадей не жалея…
И опять той же старой дорогой идет неспешный рассказ. Шумят косматыми вершинами ели многоверстного дремучего леса. В вечереющих косых лучах огражденный бревенчатым тыном постоялый двор возникает. Злобных псов лай звучит, и скрипит отмыкаемый нехотя тяжкий засов…
— На ночь-то глядя, ужели поедете? Лучше бы пообождать да ужо… Ведь большой перегон, и все лесом…
— Ну так што ж? Кони добрые…
— Кони-то кони…
— Ну?!
— Шалят на дороге… Почитай, кажну ночь. Намедни купчишка вот тоже поехал… Нашли с перерезанной глоткой…
— Шалят, говоришь? Ну и ладно… Пусть сунутся!
— Береженого Бог бережет… Обождали бы…
— Пустое толкуешь. Закладывай!
Сам не свой от страшных рассказов, ямщик подвязал бубенцы, чтобы не было звона, и в дорогу. Чаща смыкается сзади и спереди… Ночь наступила. Все глуше, все гуще вокруг. Господи, пронеси! Хлещет ямщик лошадей, косятся они недоверчиво, прядут ушами…
Вдруг: «Стой!»
Ухватив под уздцы пристяжных, с обеих сторон двое рыжих повисли. Осадив на бегу, присели кони на задние ноги. Еще двое из леса на подмогу бегут. Кто-то высек огонь, и смолистый факел озарил темные спутанные бороды и блеск разбойничьих глаз под мохнатыми бровями…
— Вылезайте-ка, гости любезные. Не проспались? Так здесь отоспитесь. Тут вам и двор постоялый, и дороге конец. Раскошельтесь, а там… чем хотите употчуют… и с поклоном проводят — к Богу в рай, на тот свет. Ворота раскрыты, дорога прямая. Пожалуйте…
Но не дверь на тот свет, а лишь дверца кареты раскрылась, и то ли голос, то ли труба иерихонская без натуги, без страха, вполсилы пророкотал:
— Што там подняли шум? С ума спятили? Того гляди, братца разбудите. Братец наш задремал в карете… Харахтер у них, особливо со сна, крутоват…
И, выпростав из-под меховой пелерины огромную, точно медвежью, лапищу, проезжий ступил на дорогу одной лишь ногою; подскочившего взял за плечо и чуть-чуть, не со зла, подавив, оттолкнул…
Только хрустнули кости ключицы, и в канаву у обочины, осенней водою наполненную, застонав, отлетел здоровенный мужик…
И тогда из каретных глубин что-то смутным голосом рявкнуло:
— Чего стал? Погоняй!
И карета пошла ходуном. Это «братец» проснуться не соизволили и, сна глубокого не прерывая, с бочка на другой повернулись…
Ямщик опомнился, вытянул, что было сил, кнутом по спине коренного. Кони рванулись. Лес расступился. Карета дальше поехала…
А ехал в карете «красный дедушка» с братом. Обоих разбойнички знали, особенно «братца». Он одним нажимом пальца легко вгонял в бревно пятидюймовые гвозди и так же легко вытаскивал их обратно. А когда раз он ехал вот так-то и двое набросились, легонько состукнул их лбами, так, чтоб не до смерти (греха на душу брать не любил), поклал обоих в карету да и привез на постоялый двор, где, поскольку веревки под руками не оказалось, вместе обоих связал кочергой, да так, что позже пришлось кузнеца вызывать, чтобы ту кочергу с них совлечь…
В дальнейших главах развертывалась история предков отца со стороны матери — Кротковых.
Их родовое имение Кротовка, в Самарской губернии, сейчас за сестрой отца — тетей Машей; досталось супругу ее, Владимиру Львову — думскому деятелю, впоследствии обер-прокурору Святейшего синода в незадачливом Временном правительстве.
Во второй половине XVIII века Кротовка была цветущим богатым имением. Вокруг барского дома лежали большие хлебородные просторы, колосились поля, паслись неисчислимые стада, трудились в количестве «скольких-то тысяч душ» крепостные. Всем этим достоянием владел Степан Егорович Кротков. Его портрет, верно, сработанный каким-нибудь крепостным художником, висел бок о бок с «красным дедушкой» в зале Новинского дома. Над синим кафтаном и лимонно-желтым жилетом с перламутровыми пуговицами кружевное жабо обрамляло волевое лицо, одно из тех лиц, что давно бесследно исчезли как тип, как строение всей системы лицевых мышц и мускулов, отмеченных своеобразной цельностью суровой прямоты, настойчивости и властной, деспотической воли…
Вставало над Кротовкой жаркое южное солнце. Нещадно палило оно, на корню сжигая посевы. Сколько в полях ни служилось молебнов о ниспосланьи дождей, дождей не было. Уносили обратно иконы; покачиваясь в безоблачном небе, следом за блестящими облачениями попов, плыли хоругви, и зной продолжался. Такая была полоса: год за годом неурожаи. Тотчас же, вслед за весной, приходила знойная засуха, и солнце сжигало все на корню. Крестьяне, бросая дома и семьи, бежали в Заволжье, чтобы прожить грабежом, а кто оставался, те пухли от голода. Пекли хлебы почти из одной лебеды, да и той становилось все меньше. Варили сено, опилки, кору. Скот и резать не успевали — такой был падеж. Пока был, так и то приходилось питаться дохлятиной, а потом подошло: ни скота, ни хлеба — все подобралось.
Конечно, в богатых имениях их владельцам жилось не так плохо. Хочешь не хочешь, барщину мужики выполняли, и зерно, хоть далеко не так, как в урожайные годы, а все ж наполняло амбары. Иные так даже богатели, используя невероятно по тому времени вздутые цены на хлеб. Недород пусть себе недородом, а с многих тысяч десятин удавалось собрать кое-что, и не только себе, а и чтобы пустить на продажу.
Едва ли не самым богатым помещиком во всей губернии был кротковский барин. Когда он увидел, что происходит с его крепостными, не смог остаться спокойным — ведь души же! Умевший властвовать сурово и до жестокости даже порой, человек своего времени во всем — и в дурном, и в хорошем, — он видел, что мучатся люди безвинно, что им тяжело, как еще никогда не бывало, и, обдумав серьезно, стал приводить в исполнение решение, решение, показавшееся многим вокруг невероятным и безрассудным. У него-то зерна было много — амбары ломились. Но ведь в этом зерне заключалось и все богатство его — весь почет, и надел сыновей, и приданое дочернее. И, несмотря на это, он приказывал поочередно открывать амбары свои один за другим. Три года стояли недороды. И три года Кротков безвозмездно кормил своих крепостных, пока хватало запасов. Наконец, наступили года урожайные. Пошли своевременные дожди. Иссохшая, трещиноватая земля жадно пила влагу. На полях поднимались посевы, колосились, желтели. Окрепли и ожили люди. Снова в амбары рекой притекало зерно. Не сделался Кротков беднее — напротив. Но уже назревала иная беда. На казацкие пики сажая дворянские головы, шел Емельян Пугачев. К нему отовсюду стекались казаки, беглые крепостные, башкиры. Все ближе и ближе подступала, все шире и шире разливалась волна восстания. Один за другим сдавались на милость гарнизоны степных крепостей, пылали имения… Кротков отправил к родным всю семью, а сам оставался на месте…
Сжималось, охватывая со всех сторон, тесное кольцо пугачевцев. Бежать уже было поздно, да Кротков и не думал бежать. А пощады ждать тоже не приходилось. Для этого пришлось бы признать царем Пугачева, целовать ему руку. Быть не может и мысли об этом. Это ясно даже и каждому мужику в его Кротовке.
А крестьяне ждут не дождутся своего «мужицкого царя». Надеются на новую, лучшую жизнь. И все же одно сверлит и тревожит: как же с барином? Допустить ли, чтобы его растерзали, чтоб голову сняли за помощь его да за хлеб даровой? Не годится. А сам-то он что? Ничего. Пистолеты свои приготовил — почистил и смазал, помолился, попу исповедался и ждет… Всем народом его убеждать приходили, что ждать, вроде, нечего. Надо, мол, значит, на время укрыться, а там будет видно. Поклонился, спасибо сказал, обещал, что подумает, как ему быть, что все вины прощает и сам просит зла на него не иметь, ну, а там, в остальном, Божья воля… И вот по тенистой аллее, к самому дому ведущей, со свистом и гиканьем мчится отряд пугачевцев. У парадного входа коней осадили. Под перезвон колокольный на звоннице церкви приходской к ним навстречу на полотенцах расшитых выносят хлеб-соль. А вдали сизая пыль на дорогах клубится — следом за передовыми едет главная сила…
— А ну, где ваш барин? Слыхать было — он не уехал. Так что ж не встречает? Тащите силой, коли так!
— Ды кто ж его знает. Про то неизвестны… Был вроде давеча…
— Ин ладно, найдем, все одно. Погуторить с ним больно в охоту.
…Трое суток, и ночью не умолкая, в доме длится кутеж. Одно за другим вылетают днища из бочек, над трубами вьются в горячке дымы: жаркое в печах обливается жиром…
— А барин-то ваш где-то здесь… Ну-ка, сказывай: кто из вас знает? Не то вот пятки вам всем припалим… И тебе на орехи достанется, старая ведьма. Врешь — скажешь! Эй! Неси-ка сюды угольков, да пожарче…
Опалили ступни узловатые ключнице, старику дворецкому выдрали полбороды, поизбивали иных.
Ничего не добились — не знаем, и все тут. Про то неизвестны… Ищите!..
И рыщут повсюду приезжие. Простуканы стены, осмотрены все чердаки, содраны висевшие на стенах занавески, ковры и портьеры, сдвинуты с мест, на попа перевернуты все сундуки и лари. Нет уже неосмотренных кладовых, тайников и подвалов. Где же он прячется?!
Поздней ночью, когда стемнеет совсем, из людской осторожно выбегает шустрый белобрысый мальчонка. Через сад, хоронясь за кустами, пробирается он, под рубашкою пряча маленький узелок. Неподалеку от дома, за садом, небольшое болотце, заросшее камышом и осокой, по краю окаймлено лопухами огромными. В болотце вода ледяная, ключи тут подземные бьют, и дальше отсюда уже по поверхности бежит их вода ручейком через сад, на гумно. Осмотревшись вокруг, мальчишка, присев чуть, пищит по-мышиному. Тотчас камыш раздвигается, и над водою видна голова. Та голова, что напрасно ищут везде пугачевцы, та, за выдачу которой награда им обещана. Награда немалая, чтобы голову ту навсегда от тулова отъединить, которого и сейчас не видать под водой, будто вовсе и нет его. Словно только и есть, что одна голова, отражающая в широко открытых глазах яркие полночные звезды…
Четверо суток…
Лишь перед самым рассветом, когда в доме ненадолго смолкает шум пьяной оргии и пугачевская вольница сну отдается, выходит на берег кротковский барин. Таясь ото всех, потихоньку он ест принесенную пищу, расправляет сведенные плечи и руки. А в дом, хоть и рядом тот дом, а нельзя. И ни обогреться, ни обсушиться…
Кто-то кого-то окликнул у дома, хриплый голос ругнулся спросонья, фыркнула лошадь — заря на востоке уже занимается. В воду пора ему снова…
За первыми сутками так миновали вторые. Кончились, третьи пошли. Искать Степана Егорыча бросили — видно, махнули рукой. А то и сюда приходили, жердиной камыш разводили. Чуть еще, и могли бы заметить.
На четвертые сутки у дома шум поднимается. Конское ржанье и топот, галдеж, а потом все умолкло, и, немного спустя, голос где-то рядом. Окликают: «Эй, барин! Вы живы ли тута? Кончилось… Все, как есть, укатили. Да как торопились… Поджечь собрались, так и то не успели… в двух местах запалили. Ребята там тушат…» И, приняв под руки обессиленное, ни к чему не чувствительное большое грузное тело, ведут его в дом. Миновала беда.
Так за добро отплатили добром крепостные. Никто не выдал. Ни пытка, ни страх, ни соблазн на большую награду — ничто не перетянуло, не заставило смалодушествовать ни одного из числа знавших тайну. А знали многие…
Отец умолк. Его дети, и они же слушатели, тоже молчат. Здесь оба старших брата и Вера. Братья приехали вечером лишь накануне. Ваня задумчиво переводит глаза с одного портрета на другой: вот они все здесь, потомки, далекие и близкие, Степана Егоровича. Мы — потомки его в седьмом поколении, отец же — в шестом. Вера не отводит заблестевших глаз от какой-то точки на раме окна, потому что вот-вот побежит по щеке что-то очень глупое, женское… Оттого ли, что хорошо написана и прочтена была глава, оттого ли, что далекая быль затронула что-то, а что именно, и сама она ясно не скажет… Кока смотрит отцу прямо в лицо. Счастливая гордость оживила его черты, залила ярким румянцем обычно бледные щеки. Он прерывает молчание первым:
— Хорошо! Знаешь, папочка, Степан Егорович тебе удался замечательно. А крестьяне? Живые. Как же помнит добро наш народ! Вот солдаты, они, в конце концов, то же самое… И чем больше я их узнаю, тем больше, кажется мне, понимаю…
— Очень рад я, мой друг, что отметил ты главное. В этих главах мне и хотелось как раз изложить то, что бабушка Анна Николаевна Козлова рассказывала мне о своем прадеде и о чем сам он в кратком письме сообщал брату. Письмо, как ты знаешь, у нас сохранилось. Хотелось не только лишь потому, что события и время сами по себе интересны, но и оттого, что в них особенно ярко проявился один из великих законов нашей жизни. Я пытался показать на этом примере, что и зло, и добро не умирают. И то, и другое оставляет свой след, не всегда, может быть, столь отчетливый, как в этом случае, но и то, и другое, посеянным будучи, непременно приносит плоды. Знать должны вы: ничто из всего, что мы делаем, не пропадает, за все мы ответственны друг перед другом и перед другими людьми, перед всеми — тут как бы круговая порука всего человечества…
И тотчас, меняя нравоучительный тон на улыбку, под которой сквозит легкое раздражение от промелькнувшей внезапно мысли, заканчивает:
— А то, что вот я не могу допроситься, чтобы Ваня вырезал и вставил новое стекло вместо того, что разбито на этом портрете, мне показывает, что он еще это не понимает. А право, пора бы…
— Да, папочка, я не забыл… я смотрел… у тебя же нет таких стекол. Я сделаю завтра же…
— Ведь если сам я возьмусь, так найду же и сделаю. Значит, найдешь точно так же и ты, если только захочешь. Ты же не гость, не чужой в этом доме.
Помолчав, отец сажает на нос свое пенсне в тонкой черной оправе и, взяв новый лист, лишь вчера отпечатанный Верой на старенькой нашей машинке, читает другую главу.
«…Надо Вам сказать, величественна и обворожительна была Матушка La Grande Impératrice[11]», — этими словами начинается глава. Их говорит поэт Федор Глинка[12]. Отец хорошо знал его уже глубоким стариком, вот таким, каков он здесь на фотографии. Детские годы его проходили при Екатерине. Герой Отечественной войны 1812 года, участник Декабрьского бунта, он умер за год до убийства Александра II. Живая история… Рассказ записан с его слов, и глава посвящена детской дружбе его с прадедом Кротковым. Оба они были в числе пажей Екатерины. И на склоне своей долгой жизни, разгладив сеть мелких морщинок, избороздивших бритое добродушное лицо, он, достав из заветной шкатулки ажурную ленточку — обрывок дамского носового платка, им хранимый всю жизнь, — вспоминал давно прошедшие годы…
…Дворцовая анфилада. Утро. Всюду искрится солнечный свет. Он отражается в натертых паркетах, в больших зеркалах, в хрустальных подвесках, дрожащих под люстрами, в лицах золотощеких амуров на фигурном плафоне, в золотых рамах картин Лагренэ и Каравака[13]. Стая резвых мальчишек в атласных камзолах с кружевными жабо, в белых чулках и ботиночках с пряжками — это пажи императрицы. Дежурят они во дворце. Строжайший регламент предписывает им в этот утренний час соблюдать тишину… А какая же тут тишина, если веселое утреннее солнце побуждает смеяться и прыгать, подстрекает к шалостям и беготне. Рослый не по летам Коля Кротков рассмешил чем-то миниатюрного и самого младшего Федора, и тот еле удерживается, чтобы не фыркнуть. В это время кто-то еще, разбежавшись на носках, хватает Глинку неожиданно за плечи и хочет перескочить через него, как при игре в чехарду. Федор скользит на вощеном паркете и падает; не удержавшись, падает и тот, другой. А высокие двустворчатые двери на половину императрицы распахиваются настежь. Оба мальчика, багрово-красные, едва успевают вскочить на ноги и оправить смятую одежду. Входит Екатерина. Она в белом пеньюаре, в чепце. Сдержав улыбку при виде смущения застигнутых ею врасплох мальчишек, она укоризненно качает головой: «Что это у вас сегодня, господа, так шумно? Вот смотрите, нажалуюсь я кому следует, как вы тут на дежурстве себя проявляете…» И поднятый тонкий мизинец грозит вразумительно, а голубые глаза смеются им вовсе не строго, и оброненный кружевной платочек, плавно паря, опускается вниз на паркет. «Господа», сталкиваясь лбами, ныряют, каждому хочется успеть раньше других поднять носовой тот платочек, но ласковый жест отводит его от царицы.
— Можете оставить себе, только, чур, мне не ссориться; как хотите делите, но чтобы без драки, — и она исчезает, пройдя мимо застывших в молчанье почтительном юных пажей. Платочек тут же разорван и поделен между всеми. Эти тонкие обрывочки навсегда остаются памятью об этом утре для всех участников.
Одну картину сменяет другая. Но чтение многих отцом написанных глав происходит уже без меня. Мне еще, так он думает, рано знать о дурных сторонах жизни прошлого… Но кое-что я все-таки, кажется, знаю…
Одна из глав «Хроники» носит название «Большие Шигоны». Так называлось именье Кудрявцевых. Прапрадед наш, Николай Яковлевич, «красного дедушки» сын, взял себе в жены Кудрявцеву Алевтину Ивановну. В кабинете отца висит большой портрет этой прабабки его. Он писан каким-то хорошим художником конца XVIII века. Синевато-зеленое, цвета морской воды, платье отделано тонкими кружевами. На пышных плечах лежат темные локоны. Жестокая складка сжимает красивые жадные губы. Но никто у нас не зовет ее бабушкой. Отношение к ней молчаливо-неодобрительное. Она — Алевтина Ивановна. Вот и все. «Дым коромыслом шел в Больших Шигонах. Готовились к свадьбе…» С этих слов начиналась очередная глава, и на них же кончалась она для меня. Спохватившись, меня удаляли. Овдовев очень рано за смертью еще нестарого мужа, Алевтина Ивановна в руки свои забрала управление огромным имением, принадлежавшим Толстым, — Ельцы, на берегу Селигера. Там, не ведая над собой власти ничьей, творила она долгие годы суды и расправы. Крепостным брила лбы, их ссылала в деревни далекие, разлучая с мужьями жен и детей с матерями, а дворовым — и вовсе житья у ней не было. Уже утром девушки, одевая ее, не знали, что в полдень с ними случится: то ли станут пороть на конюшне, то ли на цепь посадят в темном подвале да и будут держать, в сутки раз принося ковш воды с ломтем хлеба. Впрочем, что там дворовые, если и помещики соседние от имени ее трепетали, да и собственным детям нелегкая выпала доля у этакой матери. Когда бывала раздражена, а это нередко случалось, являясь утром приложиться к ручке маменьки, они узнавали о ее настроении по тому, как она норовила ручку эту отдернуть, распарывая в кровь острием солитера на перстне им щеки и губы…
А прадед мой с братьями были в то время уже офицерами, в Семеновском полку двое служили из них троих. В 1820 году в полку произошла знаменитая Семеновская история. Эта история была предвозвестницей Декабрьского восстания, первым взрывом, первой волной возмущения, вызванной аракчеевским гнетом. Восстание охватило весь полк: и солдат его, и офицеров. Самыми крутыми мерами было подавлено то возмущение. Весь состав полка был расформирован и направлен в другие полки. Многие офицеры разжалованы. Над солдатскими спинами свистели шпицрутены, загоняя зеленою улицей в смерть всех, кто больше других проявил дух неподчинения…
Как же случилось, что имена двух братьев Толстых, ближайших друзей и единомышленников тех, кто в те дни за единомыслие жестоко платился, служивших в том же полку, были словно забыты? Какие высокие связи, какие знакомства их спасли от расправы?
Дело в том, что оба они незадолго до всяких событий, предваряя собой остальных, оказались в Петропавловской крепости. Но не царский гнев и не злоба всесильного временщика их туда определили, а воля… их собственной матери.
Незадолго до бунта, получив короткий отпуск, они приехали в Ельцы. Но за время их отсутствия здесь произошло много нового. У маменьки появился фаворит — управляющий. Как он скажет, так и будет. Только с ним и считалась она, ему одному доверяла, перед ним лишь смиряла свой нрав своевольный. И он разошелся. Сыновья пытались не замечать того, что творилось, из воли материнской не выходить, но это им удавалось с грехом пополам только в первые дни. Когда же забывшийся домоправитель, непосредственно к ним отнесясь, позволил себе какую-то наглость, поднялись, не сговариваясь, и с лестницы его спустили так, что носом ступеньки на ней сосчитал он…
Маменькин гнев был неописуем. Она подняла всю губернию на ноги в самом прямом и буквальнейшем смысле. С санкции самого губернатора, под военным конвоем, взятые под стражу офицеры были препровождены в Петербург, где без определения срока их в крепость тотчас заключили. Трудно поверить, но всемогущая власть богатейшей помещицы в те времена была так велика, что, когда весть о ее самодурстве дошла, наконец, до родни, ко двору очень близко стоявшей, то ей пришлось долго ходатайствовать о помиловании молодых людей. Под каким гарниром были они препровождены и попали в заточение, я точно не помню. Знаю лишь, что события, разразившиеся в их полку, заставляли особенно осторожно аппелировать с этой историей к высочайшему имени, обходя молчанием принадлежность заключенных к мятежному офицерству и подчеркивая основную причину постигшей их кары — непочтение к родительнице. И тогда, наконец, Александр Первый лично распорядился прекратить «маменькину репрессалию». Однако в полк оба брата уже не вернулись. Выйдя в отставку, они до самой смерти матери больше не появлялись у себя в имении. Один из них — прадед Николай Николаевич — вскоре женился, получив в приданое за женой это наше именье Новинки. Здесь он жил, здесь и умер, управляя удельными землями. Брат его, Яков[14], в молодости друг Пушкина и один из основателей «Зеленой лампы», известного литературного кружка, долгие годы жил за границей в качестве секретного агента русского правительства, поэтому средний, Иван, после матери получил в наследство Ельцы.
Одна из последующих глав «Хроники» и была посвящена «Зеленой лампе». Она начиналась строками Пушкина из посвящения Толстому: «Горишь ли ты, лампада наша, подруга бдений и пиров», — на которое Яков ответил шутливо-печальным двустишьем: «Ах, лампа погасла — не стало в ней масла…»
Кончился период бурной молодости прадеда с ее разнообразными волнениями, с дружескими пирушками, с встречами и перепиской с рядом интереснейших людей времен его молодости. Большинство старых друзей-декабристов отбывало далекую ссылку. Опустел его московский дом, в котором нередко собирались известнейшие певцы, литераторы и поэты, где у прабабки частым гостем бывал «барон Брамбеус» — Сенковский, долгие годы поддерживавший с ней переписку, где молодой еще Рубинштейн проигрывал свои новые вещи, где оставляли свои зарисовки в альбомах оба Брюллова. Овдовев довольно рано, он не женился вторично и посвятил себя детям. Двое старших отбыли под Севастополем всю осаду. Младшие в то время только еще были произведены в офицеры и не успели принять участия в войне. Дочери одна за другой выходили замуж. Лишь в самые последние годы его жизни наступило вокруг него некоторое оживление. Из долговременной ссылки возвращались друзья, такие же, как и он, старики. Им не всем разрешалось проживанье в столицах. И вечерами у новинского камина читает стихи Федор Глинка, наезжающий часто из Твери, Якушкин живет здесь, приняв приглашенье Николая Николаевича. Сыновья его навещают отца… Наезжает и Муравьев. Им есть о чем вспомнить всем вместе. Глинка читает недавно написанные стихи о «бывшем Семеновском полку», строки в них есть, посвященные всем присутствующим, и о самих Новинках теплые строки. И не раз кое-кто из стариков, отвернувшись в сторону от огня и закашлявшись, смахивает что-то с ресниц…
Старший сын Николая Николаевича, Алексей, выйдя в отставку, женился на Надежде Александровне Козловой, внучке по матери последнего в угасшем к тому времени роде Кротковых, тех, самарских, о ком уже раньше шла речь. Этот последний Кротков — прадед отца — был очень богат. Не сойдясь в цене за уже приторгованный им в Москве Пашковский дом на углу Моховой, он купил себе на Тверском бульваре, хорошо и сейчас москвичам известный «Дом Герцена». Здесь доживал он свой век, окруженный дочерьми и внуками, из которых, к печали его, уже ни один не носил его фамилию. Сыновей не имел он. В этом же доме в 1856 году родился и мой — наш — отец.
Дробились и истощались крупные дворянские состояния, мельчали имения, жизнь становилась труднее. Попытки поправить дела винокурением и коммерческими предприятиями лишь ускоряли разорение и приближали неотвратимые катастрофы.
Совершенно неожиданно для всех со смертью последнего Кроткова, а вскоре затем и любимой дочери его — прабабки Анны Николаевны — оказались утраченными все следы огромного кротковского состояния. После их смерти не нашлось никаких документов и завещаний. Среди части родственников возникали нехорошие подозрения, творились легенды. Отголоски легенды такой доходили и до меня, пережив даже дни революции. Состояла легенда в том, что мать отца моего, а затем будто б и сам он умышленно скрыли те документы, не довольствуясь тем, что они и так были прямыми наследниками, и не желая выделить законные части всем остальным претендентам. Досужие умы подсчитывали примерную сумму наследства, как им казалось, замороженного в каком-нибудь банке в порядке секретного вклада. Впрочем, и отец предполагал, что наследство такого рода где-то действительно существует. Прадеда Кроткова помнил он сам хорошо, а дочь его — бабку свою — и тем более. Был он уже молодым человеком, когда она внезапно скончалась… Он слышал сам не раз от нее, что большое ее состояние ей самой в сущности вовсе не нужно, что всех любимых своих дочерей обеспечит достаточно. А в каком тайнике документы искать — не сказала. Остальные же думали все, что он, зная, нарочно молчит. И прикидывали те миллионы и даже десятки миллионов, в которые должны были вырасти неоднократно удвоенные сложными процентами капиталы… Шептались, шушукались… «Маго» — называлась вся эта история; ироническое прозвище дал ей отец. По-французски «Маго» — сокровище. Вскоре после Февральской революции он написал для уцелевших родных шутливую сценку «Похороны обезьянки»:
Кого это хоронят? — спрашивали в траурной процессии.
— Да обезьяночку…
— А чем была больна?
— Да шепотом, до смерти зашепталась…
Во втором значении «Маго» и значило — обезьяна.
Несмотря на скрытое, как полагали, наследство, отец мой в молодости терпел немало материальных лишений и трудностей. Они — трое детей — были еще совсем юными, когда отца их, моего деда, унесла преждевременно в могилу, как тогда называли, «черная оспа». Жена его — моя бабушка — осталась с детьми на руках, почти без всяких средств. Их воспитание и образование были для нее сложной и непосильной задачей. К тому же в эти именно годы разразился крах грандиозного электрического предприятия по использованию привилегий Ладыгина, основанных на открытом им принципе «накаливания угольной нити в безвоздушном пространстве». Этим огромным делом увлекся родной брат ее, Козлов. Он вложил сюда все свои и ее средства, а также средства вложили и другие близкие семьи, Загряжские в частности. На использование привилегий Ладыгина были взяты патенты в Европе и в Азии. И все это рухнуло. Бумаги были выброшены на биржу и за бесценок попали в Америку, где Эдисон, усовершенствовав принцип Ладыгина, создал свое предприятие. Бесславный конец этой эпопеи, столь характерный для России тех лет, жестоко ударил по нескольким родственным семьям… Бабушка моя по матери, Загряжская, оставленная мужем в имении с кучей детей на руках, тогда как он службой в одном из московских банков пытался как-то свести концы с концами, не выдержала разорения и одиночества и потеряла рассудок. Остальным, ценой огромных трудов, невероятного упорства и отказа от многого, к чему они были приучены с детства, удалось кое-как если не создать своим детям привольную жизнь, то по крайней мере предохранить их от нужды и лишений и поставить на ноги.
Посвященные этому главы «Хроники» еще не написаны, короткие черновые записи отца не приведены им в систему. Но и того, что сделано, много. Все новые и новые страницы шуршат в его руках. Все больше имен и событий, отложенных в памяти и в старых документах и письмах, находят место свое в грандиозной картине. И детям его знакомые старые портреты давно уж не кажутся вереницей чужих чьих-то лиц, неизвестно зачем занимающих столько места в доме…
А дни идут за днями. В спальне отца один за одним слетают листки календарные. Теперь я срываю их сам, каждое утро. За окном порхают осенние листья. Ветер шумит ими, гоняет их туда и сюда по дорожкам. Вечера все длиннее становятся, тянутся медленно. Пальмы в дом внесены в ожидании близких морозов. И пристройка к дому, по их росту запроектированная отцом, стала опять вроде зимнего сада. Братья уехали в полк. Младший, Леша, зачислен вольноопределяющимся в кавалергарды. Чиркает дождь по закрытым, заклеенным окнам. Вот полетели и белые хлопья. И печи опять затрещали во тьме коридора. А к утру ударил мороз, и припорошенные снегом закраины пруда, не оставляя и тени сомнений, всем пояснили: зима!
Глава IV
Дни стали еще короче. Кухня и службы утонули в пухлых сугробах. Собачья будка у черного крыльца казалась глубокой норой. Из нее ясно заметной на морозе тонкой струйкой поднимается теплый пар и слышится звяканье цепи.
Через открытую форточку одного из окон нижнего этажа далеко разносится взывающий в снежные бездны голос Мадемуазель:
— Пелагей!
И в ответ, со стороны кухни, откликается глуховато-басисто:
— Ну, чего вам?
— Не сиди на пироге! — Ей кажется это остроумным…
— Ладно, ладно, сичас принесу, — долетает ответ равнодушного баса Пелагеи, своим устойчивым хладнокровием до глубины души возмущающий француженку.
Проходит несколько минут, форточка распахивается снова, и опять тот же голос взывает к Пелагее.
Наконец, и наверху тоже раскрывается форточка. В ней появляется рука Аксюши, дергающая за веревку небольшого колокола, подвешенного снаружи. Колокол звонит — знак на кухню, что пора нести в дом и подавать обед…
Снеговые заносы все больше, все глубже. Почту со станции привозят не каждый день. Из средней комнаты, если продышать небольшое отверстие в инее, плотною шубой одевшем стекло дверей на балкон, можно видеть, как целым роем синицы облепили кусок замерзшего сала, висящий на веревке для их прокормления в эти трудные дни. Птички усердно трудятся, отрывая замерзшие крошки клювами…
С каждым днем приближается перелом зимы — Рождество. Я тщетно принюхиваюсь к запахам. Жду — не пахнет ли елкой. Все остальные приготовления можно скрыть, но когда она, внесенная в дом с мороза, начинает оттаивать, это не скроешь, куда бы ее ни запрятали. Хвойный запах смолистый поднимется снизу по лестнице, проберется в каждую комнату, и его не смешаешь с другими. Словно от имени елки самой он шепнет прямо в ухо: «А я уже здесь». Этот запах, такой ожиданный и, вместе, внезапный, всегда приходит около этого времени… Пора бы ему и теперь… Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…
Был период, когда с Мадемуазель он не разговаривал год. И никто даже не знал, почему. Только потом уже выяснилось. Всего интереснее, что, перебирая без конца все свои слова и поступки, она и сама не догадывалась о причине…
Оказалось: летом, при поливке в саду, отец взял стоявшее где-то в нижнем этаже ведро. После поливки оно так и попало вместе с лейками и другими садовыми инструментами в соответственную кладовку. А ведро-то было французское! С этим тоже шутки плохие! Были заподозрены все, начиная с прислуги. Чинились допросы с пристрастием: Вере, Аксюше, многострадальной Пелагее, всем горничным. Никто из них не видел ведра. А папа спокойно жил, и не подозревая о всей кутерьме, — до него все волнения не достигали… Спустя несколько дней злосчастное ведро было-таки обнаружено при очередной поливке. Кто же взял его? Кто-то припомнил, что брал Николай Алексеевич. И тогда, с трофеем в руке, в забвении чувств, торжествуя, что пропажа нашлась наконец, кому-то громко француженка крикнула: «Ну вот, вор нашольсь! Это был Никола Алексейчь!» Отец слышал эту фразу, спускаясь по лестнице в сад, чего она и подозревать не могла. За обедом он не сказал с ней ни слова и на два вопроса, обращенных прямо к нему, не ответил. То же самое вечером. Шли дни, месяцы. Мадемуазель пыталась у мамы дознаться, в чем дело. Но даже и мама не знала. Часто француженка появлялась к столу с распухшими красными веками. Тотчас после еды исчезала к себе, убедившись, что все остается как было. Чувствовала постоянно глухую, тяжелую стену молчания, которую он воздвиг между ними… Думай, когда говоришь! То, что всякий другой посчитал бы пустейшей мелочью, он решительно не соглашался признать таковою. Казалось бы также: что ей? Человек она вольный. Свет ей не клином сошелся у нас. Могла место себе найти и другое. Да просто, в конце концов, не обращать внимания. Пусть он себе дуется… Но слово «дуется» меньше всего подходило к отцу. Он себя уважал, и во всем — в мелочах ли, в серьезном ли — умел заставить себя уважать и других. Все, кто с ним соприкасался, были вынуждены принимать отношения на том уровне, вне которого он не принимал отношений. Его обаяние было настолько значительным, что, когда по прошествии года, в день именин Мадемуазель, он поздравил ее за утренним чаем и впервые вежливо сухо сказал два-три слова, эта далеко уже не молодая и посторонняя ему женщина, выбежав из-за стола, разрыдалась в соседней комнате, разрыдалась — от счастья. При этом можно заметить, что она отнюдь не была истеричной. И еще: о какой-нибудь глупой влюбленности в него тем более не могло быть и речи!
Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.
Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…
Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле. Средств что-либо поправить не видел и оружья не знал, чтоб меня им снабдить к предстоявшему выходу в жизнь.