Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Николаевич Толстой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вот, вот, так вот, так я и знала. Сейчас перестань! Отойди же, кому говорят?

Как же тут отойти? Я руку отвел еще дальше, шутя замахнулся, и стало настолько невозможно отказаться и не услышать новый негодующий возглас на самой кульминационной из всех доселе услышанных нот, что Акулина, совершив короткий перелет, угодила-таки на аутодафе. Насаженные на длинные тонкие лучинки, у жаркого пламени зарумянивались смазанные сливочным маслом гренки — ломтики белого хлеба к моему чаю. Эти гренки с их хрустящей промасленной корочкой я очень любил, но теперь было мне не до них. Я думал, что Аксюша бросится и спасет Акулину из пламени. Но она почему-то не двигалась, только твердила, что напрасно меня все так любят, вот сделали куклу, а я эту куклу — спалил! Во всем этом заключалось ужасное мне наслажденье. Я стоял в закипавших слезах, познавая мрачный восторг от неизмеримой глубины необратимого больше паденья.

Затем, убежав, я оплакал себя, тех, кто любит меня и сделал мне куклу, и самую куклу, которая так и сгорела, отравив скверным запахом тлеющих тряпок гренки, воздух в комнате, день — вообще все на свете. Исступленною мрачностью переживаемого отчаяния я довел себя до какого-то экстаза, упиваясь впервые открывшейся передо мною безмерностью собственной гнусности. Часто в детстве и после мне случалось бродить по краям этой бездны, калечившей душу. Лишь много спустя, наконец, удалось (удалось ли?) мне стать навсегда свободным от этаких вот состояний. Ужасные были минуты…

Глава II

В этих ранних обрывках, сохраненных памятью от моего трех-четырехлетнего быта, многое очень сумбурно. Хронология событий сбивчива и запутана. Более последовательное изложение может быть начато только на пятом году…

Были светлые тени. Они стояли у изголовья моей колыбели, а потом отлетели так незаметно, что я еле-еле, и то не всегда, успевал заметить и запомнить их присутствие и не ощутил горечи от их утраты.

Так, не помню я мать отца — мою бабушку. Памятью о ней являлись только отдельные вещи: старинные ширмы с вытканными пастухами и пастушками, божничка с иконами, коврик, который висел, говорят, у кровати, до самого дня, когда…

— Что?..

— Умерла…

— А как это так умирают? Тот свет? А куда же, а как же? Обратно уже не приходят? А вот это все… ноги, руки, панамка, ботинки… В землю зароют? Зачем? Аксюша, послушай! Ведь ты меня любишь? Как это не за что?.. Ну ни за что, просто так, а? Немножко? Ты мне обещай — если завтра помру я, или, может, не завтра, а после… Ты не давай никому хоронить! Хорошо? Ты положи меня, знаешь, в сундук свой, в большой, тот, ну, где твои вещи. Я полежу, а когда надоест, и вернусь с того света… Ну, что там, сад и разные ангелы? Но ведь наш сад, и папу, и Веру, и игрушки любимые взять, ты сказала, нельзя? Значит, скоро мне там надоест…

Это был пресерьезный вопрос. В самом деле: возьмут да зароют. Ведь и бабушку очень любили, а все-таки… Надо заранее как-нибудь договориться, убедить их, что это не надо! Вопрос о рождении тоже был мне интересен, хотя и значительно меньше — ведь это же прошлое. Пройден этап, и родиться опять не придется, а вот умирать, может быть… Однако и здесь я пытался добраться до истины. Как же так?! Ну вот в комнате я, и откуда вошел, всем известно — из коридора. Поутру проснулся в постельке, в которую лег вчера вечером; если сюда не входил бы, то был бы в другой комнате или в саду — где-то был бы. Так как это так: меня не было?! Что же, никто не заметил, как я потихоньку возник да и зажил себе, как будто ни в чем не бывало? Неужели «они», то есть взрослые, даже и не удивились? Проспали, быть может?

Аксюша смеялась и стойко молчала или пыталась перевести разговор на что-то другое. А остальных я об этом не спрашивал. Вопросы ведь были к каждому разные, и на этот ответа я ждал почему-то именно от нее…

Кроме бабушки, был еще дед, но не муж ее, а отец моей матери. Почему-то его звали Дюдя. Наверное, так повелось еще от старших внуков, когда они были маленькими. Служа в Москве директором банка, он каждое лето гостил у нас. Все его очень любили. На красивом в молодости лице его с годами резче проступили татарские скулы, напоминая о происхождении рода Загряжских, серебряная реденькая клинообразная бородка еще усиливала сходство; говорил он, что в Москве, когда утром направлялся в Сандуновские бани, надев что-то полудомашнее, среднее между архалучком и бекешей, мальчишки на улице показывали ему «свиное ухо». Доброта его излучалась из каждой морщинки. Как-то раз летом меня он взял утром с собой на прогулку. Шли мы по «банной аллее». Кроме большой липовой, были в саду и еще две аллеи: акацийная и банная. Последняя уводила от круга направо. По сторонам ее, в орешнике, чирикали птицы, росли большие папоротники, густые и зеленые; в те годы я мог бы в них и заблудиться. А совсем высоко мелодично и гулко вскрикивали перелетающие иволги. Здесь их всегда было много. Аллея в конце упиралась в заброшенную баню — «волчий дом». Аллея была довольно запущенной: кое-где лежал неубранный прошлогодний лист, прорастала трава, и дед рассказал, что, бывало, к приезду его Вера с братьями, встав утром пораньше, успевали с граблями пройтись: и дорожку, огибающую круг, и все три аллеи «разграбить». Утром он шел в первый раз на прогулку, как по ковру, шел первый, оставляя следы, заметные на взрыхленной поверхности. Вообще «разграбливание» дорожек считалось самым нарядным, хотя первый же прошедший такою дорожкой уже нарушал всю их девственную неприкосновенность. Приезжая, дед особенно много времени проводил со своей младшей дочерью Нютой. Он умер, немногим пережив ее. А она последние годы безвыездно жила у нас. Порок сердца не позволял ей ходить, и по саду ее возила в большой коляске любимая мною веселая горничная Паша, Пашетта. Помню, как меня по утрам, еще на руках у сестры, приносили к тете Нюте здороваться. Даже помню синюю стеклянную ручку ее двери, а за дверью что-то очень милое, ласковое, совсем еще молодое, с большими, грустно улыбающимися глазами. Не теткой, а почти старшей подругой была она братьям и Вере. Ее раннюю смерть переживали все в доме очень тяжело. Но я помню ее очень смутно — был слишком мал. Годом спустя умер дед, и его я запомнил уже гораздо ярче.

Так же смутно я помню большой пожар в доме, когда все проснулись, разбуженные отчаянным криком француженки нашей. Это запомнилось, хотя помнить, казалось, я и не должен — бабушка еще была жива, а бабушку я не помню. Кто-то внизу привернул фитиль, не потушив до конца керосиновую лампу, она разгорелась, вспыхнула занавеска, и когда мадемуазель Мари, пробужденная запахом гари, выглянула из своей двери внизу, то клубы дыма и языки пламени в той стороне, где находились комнаты бабушки, исторгли из нее отчаянный вопль: «Madame brûle!»[4] Этот крик разбудил всех. Услышав его наверху, мама выбежала в коридор. Она поняла, что слово Madame относится к бабушке. Дверь на лестницу запиралась на ночь, искать ключи было некогда, и мама, вовсе не сильная, сделала то, что в обычное время оказалось бы не под силу и здоровому мужчине. Рванув, она вывернула из проема вместе с петлями массивную дверь. Этому после долго все удивлялись. Огонь удалось затушить. Дверь поставили снова на место, дыра в штукатурке у нижних петель была наскоро заделана белой картонкой под цвет стены, а потом это место все так и забывали обратно заштукатурить. Позднее, едва научившись писать, я вывел на этой картонке печатными буквами: «Дети мои!..» — продолжения не было. Мысль и без того была ясной — здесь сказано главное: стану взрослым, вот, дети пойдут. Прочтут — убедятся, что отец их очень задолго ждал их появления и мысленно к ним обращался.

Таких фантазий в те годы у меня бывало немало.

А Вера сидела, листая какую-то книгу. В ней было описание всех известных икон Богоматери. Ей в минуту пожара снился удивительный сон. Будто мама дала ей ключи и сказала: «Пойди, у папы, в нижнем кабинете, найди икону Божьей Матери, знаешь, Египетской, она здесь нужна…» «И вот иду я, — рассказывала сестра, — чувствую в руке эту связку холодных ключей на цепочке и думаю: что же я не переспросила, какую икону — Марии Египетской? Нет, мама сказала же: Божьей Матери. Разве такая есть? Отпираю, вхожу в кабинет, ищу. И вижу: икона Неопалимой купины. Беру ее в руки и так неуверенно к маме несу. Вступаю на лестницу, в эту минуту крик Мадемуазель, и проснулась. Нарочно сейчас хотела найти, есть или нет такая икона Египетской? Нет такой, но зато в описании Неопалимой купины сказано, что эта икона из Египта. Ведь я об этом никогда и не знала…»

Такие случаи еще больше укрепляли в окружающих веру, что и во сне, и наяву нас неусыпно хранят нездешние силы. Может быть, надо помнить, что иконе Неопалимой купины издавна приписывается свойство охранять людей от огня…

Совершенно особой конкретностью насыщался весь мой маленький мир в те дни, когда я заболевал. Тогда он концентрировался в одном фокусе, которым служила моя постель и то расстояние вокруг, до которого можно было дотянуться руками. Разница между днями и ночами стиралась. Все вокруг заполнялось мною одним, без остатка, и если болезнь не сопровождалась какими-нибудь болями, то я чувствовал себя замечательно спокойно. Оторванный от внешнего мира, где трещали морозы, свистели метели, когда даже окна, затянутые ледяной чешуей, не давали возможности видеть, что там творится за ними, я сосредоточивался на каких-нибудь кубиках с отбитыми потемневшими краями, но все еще хранившими запахи красок и лака, на книжках с картинками, на рассказах взрослых. Крошки хлеба, оставшиеся в постели от моего обеда и завтрака, упорно проникали под одеяло, стараясь причинять как можно больше неприятностей своими подсохшими острыми краями. В борьбе с ними я проводил много времени, забывая о том, что снаружи рыхлый глубокий снег завалил все строения и люди ходят на кухню глубокою тропкой, что сад недоступен, что ветер, холодный, морозный, осаду на стены ведет, и сверху, бросаясь на трубы, выбивает дым из весело потрескивающих в коридорах печей, распространяя по комнатам смолистый горьковатый запах и приводя в движение холодные воздушные стелющиеся по полу струйки.

Большая часть окружающей жизни, очень, может быть, миниатюрной, но для меня, даже в дни здорового моего состояния, таинственной и огромной, теперь ускользала от наблюдения и какого бы то ни было участия. Мне уже не приходилось присутствовать при вечерней заправке целой батареи сбегавшихся изо всех комнат керосиновых ламп, которым предстояло освещать обитаемые комнаты дома в долгие вечера. Без меня приносили привозимую со станции долгожданную почту. Из-за заносов за ней посылали не каждый день, но тем более ценной она становилась. Связки газет, журналов и писем развертывались без меня. Я не видел знакомых жирных букв заголовков «Колокола», безличных «Русских ведомостей», узких и островерхих «Московского листка», не чувствовал запаха еще не выветрившейся из них типографской краски, не ощущал холодка, накопленного ими в пути и медленно исчезающего в натопленной комнате. Все шло, как будто бы меня никогда там и не было. День начинался градусником и чаем в постели, и затем неторопливо продвигался к вечеру, до краев переполненный бездельем и скукой. Игрушки и книжки, аккуратно размещенные на перестеленной и оправленной утром кровати, пользовались каждой удобной минутой, чтобы завалиться куда-нибудь за тюфячок. Первые дни, когда состояние болезни было новым и потому не лишенным приятности, быстро забывались. И шли долгие часы созерцательного бездействия. Я пытался заполнять их подсчетом цветов на обоях, сбивался в подсчете, опять начинал все сначала. Когда это меня утомляло, тогда горы и долины, образованные очертаниями моего тела на поверхности одеяла, принимали вид холмистых равнин, занесенных сюда, например, из романов Майн Рида, уже мне известных по рассказам и по картинкам. Игры производились при помощи кусочков бумаги, которым выпадала на долю роль белых мустангов, а иногда я обходился всего лишь двумя своими руками, которые двигались по поверхности этих равнин вдогонку одна за другой или навстречу друг другу, однако и в самой поспешности сохраняя иллюзию масштаба, как если бы равнина занимала собою площадь, достойную нескольких суток головокружительной скачки-погони. Здесь разыгрывались разные фантазии. Они меня тем больше радовали, чем больше поглощали времени. Ведь время в такие дни казалось особенно нескончаемым. Когда, наконец, и это занятие надоедало, я окончательно погружался в мечты, лежа неподвижно. Начинались сумерки. Если оконные стекла были не сплошь изузорены морозными пальмами, можно было наблюдать, как еще один день уплывает в прошлое, цепляясь вылетающим из труб сизым дымом за голые черные ветви огромного дуба. По мере того как день уходил, становясь добычей воспоминаний, и примыкал к длинному ряду других, без возврата ушедших, он, как и они, начинал казаться приятным и располагал к примиренной задумчивости…

Ночь зато нередко бывала неспокойной. Простуды, которыми я обычно в детстве хворал, по ночам принимали вид душащих хрипов, и за преждевременный глоток свежего воздуха из открытой форточки или выход в коридор я платился жестокими удушьями и раздирающим грудь сухим кашлем. Тогда ночная жизнь в комнате светилась окошечком фарфоровой башенки, стоявшей на маленьком столике. Над башенкой согревали для меня молоко или сладкое ягодное питье. Возвращенный из недолгого забытья новым приступом кашля, я видел при слабом свете этого крохотного окошечка погруженную в мрак бессонную фигуру матери в халате. Она сидела неподалеку все ночи, готовая прийти мне на помощь. Я подзывал ее, чтобы почувствовать холодок от прикосновения ее руки к моему горячему лбу, выпить глоток чего-нибудь теплого. Уже погружаясь в дремоту, я ощущал нежный поцелуй, которым она меня награждала перед тем, как снова вернуться к своему месту. Этого своего поста в такие ночи она ни за что не соглашалась уступить даже Вере — сестре. Мне так памятна ее усталая фигура, склоненная у желтого окошечка грелки, что, кажется, я не очень бы удивился, если бы привелось однажды снова проснуться в этой обстановке, и принял бы это как нечто должное.

Этим частым болезням в моем обиходе присвоено звание «хрипота». «Хрипота» приходила внезапно и возвращалась по нескольку раз в зиму с каким-то неумолимым упорством: на исходе дня вдруг в глазах появлялся лихорадочный блеск, начиналось покашливание. «Дай-ка мне лоб!.. Э, да у тебя жар. Мама!» — так говорила сестра, и все начиналось сначала. Ставили градусник; он показывал обычно не меньше сорока. И вот постель, на столик водружается башенка-грелка, а у икон зажигают лампаду. Тень от лампады, с ее подвесками, всю ночь покачивается на потолке, и всю ночь я не сплю и спать не даю остальным. Сестра терпеливо и негромко рассказывает мне что-нибудь из Ветхого завета — про Иакова или Эсфирь, а не то из русской истории — про Александра Невского, Дмитрия Донского; мама дремлет поблизости в кресле, иногда и папа заходит: «Ну как?» Но тут уже все бывает в порядке — никаких от него замечаний, никаких недовольств. Еще помню окрашенные в голубую краску металлические коробки с леденцами. На них серебряная надпись: «Ландрин». Эти красивые красные и желтые леденцы мне давали сосать, чтобы кашель утих. К утру я успокаивался. Сестра отходила, но я тотчас ее окликал.

— Ну что тебе?

— Ножки под ножки!

Это значило, под ноги мне надо подвернуть простыню с одеялом. «Ну спи, Бог с тобой», — перекрестив меня, она пыталась снова выйти из комнаты. И опять я ее возвращал с полдороги.

— Что такое еще? Спи, пожалуйста!

— Крошки…

— Не выдумывай, крошек давно уже нет, я все их стряхнула. Ну, где?

— Здесь!..

И опять: «Вера!»

— Что?

— Ты уходишь?

— Да нет же, спи, спи…

— Расскажи что-нибудь!

Так, измучив ее, я, наконец, засыпал, и она тоже, сидя в ногах у меня, на середине неоконченного рассказа.

Утром просыпался. Переносили на кресло. Перестилали постель. Затем несли чай, хлеб, намазанный маслом с медом. Температура спадала. Я требовал книжки свои и игрушки. Требовал также отчета о всех новостях, узнавал, что Аксюша, увлеченная «Домби и сыном», сидела за полночь, не видя, что лампа коптит, что кругом все черно, у нее и лицо тоже черное; слушал, как Мадемуазель накануне, внизу, в коридоре, чуть не наступила на крысу и крик такой подняла, что сбежались к ней все отовсюду; мне подробно докладывали, что делал папа в то время, кто письма прислал и о чем в этих письмах написано; сообщали мне, конечно, и о появлении на свет каждого нового теленка или жеребеночка, обо всем, что случалось в курятнике или на скотном дворе. Кончались рассказы, и снова вопросом — что мне делать? — я испытывал изобретательность взрослых. Снова мне что-то рассказывали, изобретали различные игры, читали мне вслух; рисовала сестра акварелью картинки, на которых в темнице тужила царевна и бурый волк ей верно служил, и кот ходил у лукоморья вокруг зеленого дуба, на котором сидела бледная русалка, или лиса несла петушка за темные леса, за высокие горы. По мере того как болезнь проходила, все трудней становилось меня ублажить. Лежать надоедало, я капризничал и, наконец, получал разрешение подняться; сперва осужденный сидеть в той же комнате, потом завоевывал право на выходы и в коридор и, наконец, начинал появляться везде, там, где мог и раньше бывать, до болезни. Так все возвращалось к обычному ходу вещей и событий…

Трудно сейчас писать про то время. В затерянных среди полей и лесов маленьких усадебных мирках, прочно вкореняясь в уклад их патриархального быта и мировоззрений, существовало немало такого, что, если вынести бы его за их пределы, быть может, показалось бы многим нестерпимо нелепым и не нашло бы себе оправдания. Впрочем, я не ищу оправданий: не обвинитель, но и не защитник, я говорю то, что было, и так, как тогда мне казалось и воспринималось. Позднее я изменился, на очень многое мне пришлось взглянуть по-иному, другими глазами, Об этом в своем месте в свое время будет. Но здесь лишь придется сказать, что это «нечто», которое только там и было уместно и казалось до времени как-то оправданным, удерживало за собой очень важное место. С ним сживались поколениями, сживались настолько, что уже были не в силах что-либо еще пересматривать, отказываться от чего бы то ни было. Поэтому незыблемый, хотя нередко и отживший критерий определял собой все: жизнь людей, их поступки, моральные и этические нормы, воспитание подрастающих поколений, политические и общественные взгляды. Этот критерий здесь, на родной ему почве, умел казаться необходимым, но стоило оторвать его от этой почвы, вынести на простор реальной жизни, где все текло и менялось с годами, он задохнулся бы, как лесной лось на улицах, скажем, Нью-Йорка, от невозможности приспособиться к измененному ритму дыхания. Здесь состав воздуха, кажется, и тот был другой. Разреженье другое. Здесь читали Аксакова — «Семейную хронику». «Детские годы Багрова-внука» казались уже кое в чем измельчавшими, может быть, чересчур современными (конечно, утрирую, чтобы стало понятнее). Чтобы остаться терпимым и хоть как-то что-то понять, надо твердо усвоить: это был в очень твердых законах и раз навсегда установленный мир. Хотелось остаться ему неподвижным среди, как мнилось, хаоса прочей вселенной. Из этой вселенной в него залетали «метеориты»: газеты, приезжие, письма, новые вещи и люди. Они подвергались большому отбору, большой обработке, чтобы как-то найти себе в нем место, не мешать и не изменять ничего. (Так вот нынче храним мы доктрину марксизма, все под нее подгоняя, поскольку ковчегом завета нам стала она; так любую попытку сознательного и критического отношения превращаем в жупел ревизионизма, который безоговорочно признан ужасною бякой).

Эта обособленная жизнь, часто переполненная уже вымершими условностями, оказывалась способной во многих отношениях калечить людей с детства, создавая для них на каждом шагу неодолимые барьеры, дабы сохранить за этими искусственными плотинами что-то, как ей казалось, самое важное.

И, оставаясь объективным, нельзя сказать, что за плотинами и барьерами ничего не было — пусто. Это не так. Как индийские йоги, презревшие плотское, как былые аскеты, путем умерщвления телесного искавшие и находившие путь к небывалым духовным эффектам и внутреннему освобождению и миру, так и тут, в отреченье, в свойственной аскезе, возникали большие характеры, развивалась бескомпромиссная цельность, шлифовалась своеобразная тонкость душевного и духовного быта.

Выращенные огромным трудом поколений, удерживая при себе багаж первоклассного для своей эпохи образования, тепличной культуры, окружавшей их еще в раннем младенчестве, люди, те, о которых пишу, сознательно заключали себя в круг неизменяемых мерок, веками хранимых понятий, священных традиций. И тот, кто пытался бы подойти с недостатком уважения и трепетного почтения к этим меркам и к этим традициям, разоблачил бы себя перед ними как хама. А с хамом какой разговор? Ему нужно твердо и незамедлительно указать на ту дверь, что на лестницу, а если замедлит, помочь энергичнейше свой неизбежный путь совершить. Здесь ко всякому новому явлению современной жизни — будь то явление новым научным открытием, аграрными вопросами, борьбой политических партий или узко семейным событием — прикладывался все один и тот же масштабик. Если он оказывался вовсе неподходящим для данного случая, было легче отказаться от всякой оценки, чем расстаться с этим апробированным измерителем. Отрешиться от него ни на мгновение было невозможно. Не хватало ни сил, ни желания, ни понимания необходимости этого. Поэтому нередко косность воззрений, навязанных воспитанием, спорила с природным умом и побеждала. Образование, культура, тонкий вкус и талантливость — все пасовало перед резкой геометрической прямотой навечно установленных для себя рамок.

— Ну, что там еще? Ах, наука… Тем хуже для этой науки. Природа? Доказано? А я не верю. Зачем нужно было доказывать?

— Что?

— Ну вот это. Ведь надо же было обратное. Все люди? Они уж давно заблудились… На них ли смотреть?! Надо их пожалеть и пройти…

Одной из причин, а быть может, скорее, одним из следствий таких положений было постоянное обращение к памяти давно ушедших в могилу дедов и прадедов. Этот культ предков в том виде, в каком представал он, нередко мог бы показаться со стороны комичным.

Веско и строго звучало: «Твой прадед за всю жизнь не прочел ни одной газеты, и это не помешало ему жить и умереть порядочным человеком!» (Конечно, и здесь газеты — утрирование, но за подлинность интонации я ручаюсь). Создавалась и всячески укреплялась атмосфера наследственного подражания, в которой вырастала подобная мне молодежь. Ей подобные реплики казались, во всяком случае до поры до времени, сокрушающе логичными. Многие мысли и книги, не продуманные и не прочитанные прадедом, проникали в быт робко, контрабандой, с конфузливой оглядкой еще не на фото — на дагеротип, где тот или иной суровый предок с высот своей порядочности сдвигал на непреклонном лице запрещающие брови.

Простая и ясная формула: «Надо знать своих предков не затем, чтобы ими гордиться, а чтобы стать их достойными», — на практике рождала немало абсурдов.

Мне было около трех лет, когда я научился читать. Отец мне показал как-то буквы. Раза два с Верой я их повторил, из кубиков с азбукой было сложено и прочтено несколько простейших слов, а там дошло дело и до «Золотой азбуки». Ее мне иногда и раньше давали — картинки смотреть под наблюдением взрослых. Эта азбука была сделана самим папой в полный лист ватманской бумаги большого формата. На обложке, под аркой цветных букв заглавия, сидела женщина, держа на коленях раскрытую книгу. В ней было большое сходство с мамой. Рядом, заглядывая в книгу, стоял маленький мальчик в карминно-красной косовороточке, в русских сапожках. На матери было васильково-синее платье. Все это на сплошном золотом фоне. Много позже я встретил опять и узнал этот фон и красочную гамму на фресках Фра-Беато-Анджелико[5].

На огромных страницах азбуки, на каждой, было напечатано небольшое стихотворение, начинавшееся с порядковой буквы алфавита. Виньетка заглавной буквы и акварельные рисунки отца украшали страницы. Очень памятны даже сейчас эти тексты и эти рисунки, конечно, не все… «Бом, бом, загорелся Кошкин дом…» — полыхало языкастое пламя, кошка била в набат, и растерянная курица стремительно мчалась с ведром на пожар, расплескивая воду. «Дождик, дождик, перестань…» — здесь над ярко-алой виньеткой виднелся пейзаж, взятый прямо из нашего сада: часть круга и начало липовой аллеи под свежим весенним дождем. Помню также букву «К»: «Как поедешь, моя радость, во мою деревню…» «Радость» ехала сверху, в соломенной шляпке «кибиточкой», с лентами, на паре резвых лошадок, а внизу козел Васька муку сеял и козлятки помогали, и просевала коза, а в темном углу сидела «совища из углища», которая «глазами хлоп-хлоп и ногами топ-топ!» На букву «ять» ехал пан по дороге претолстый, а за ним поспевал холоп на тощем одре, и сам исхудалый и тощий. Но особенно мне запомнилась буква «У». Здесь был, может быть, наименее красочный рисунок огромной улитки, иллюстрирующий текст: «Улита, улита, высуни рога, дам тебе кусок пирога!» Благодаря краткости этого текста, отец выбрал его, чтобы я прочел эти строки сам. Он долго бился со мною, раздражаясь от нетерпения и старательно сдерживаясь, но я чувствовал нарастание этого раздражения, трепетал и так и не сумел ничего прочесть. Зато после, когда, наконец, махнув рукой, он оставил меня в покое, в тот же вечер оказалось, что я все понимаю, и к удивленью Веры прочел ей не только «Улиту», но и что-то еще, лишь изредка немного сбиваясь. С этого начал читать. Помню книжки-крошки Ступинской библиотеки, которые читал, еще произнося слова вслух и с недоумением спрашивая сестру, когда же я научусь читать про себя, как все взрослые. Казалось невероятным, что этому даже не учат, и такая чудесная способность должна почему-то вдруг появиться сама. Оказалось — действительно. С этих пор книги стали мне лучшим подарком. Помню, как-то вечером мама вернулась из Москвы и привезла мне хрестоматию Ушинского «Родное слово». В момент ее приезда я уже спал, а утром, когда проснулся и узнал эту новость от Аксюши, мама еще не вставала. Я на цыпочках заглядывал в комнату, где она спала. Там было почти темно от спущенных штор, но книжки в розовой обертке лежали на столе. Трогать их было нельзя: «Вот мама проснется — сама тебе даст».

Еще совершенно не умея писать, я уже завел себе маленькие тетрадочки, которые из бумаги по моему требованию сшивала Вера, и заботливо покрывал фантастическими каракулями целые страницы. Я охотно «читал» всем, переворачивая страницы и импровизируя целые истории, а потом настолько привыкал, что уже «знал», на какой странице о чем, избавляя себя от труда каждый раз придумывать наново.

Как-то, бродя по пустынному коридору в сумерки, когда нечем было заняться и все взрослые были заняты где-то своими делами, сложил я свой первый стих. Он возник сам собою, вернее, пропелся:

Кто где, кто где? Кто, где, где? Кто меня оставил? Бедный я, бедный я, Я — Иван Сусанин!

Вообще, стихи любил я с младенчества. Басню «Мартышка и очки» читал наизусть, едва еще выговаривая буквы. Следом за нею пошли другие стихи, из них с особенным чувством читал Полонского: «Ночью в колыбель младенца…» Около пяти лет, чтобы сделать папе сюрприз ко дню рождения, выучил наизусть всю державинскую оду «Бог». Учил ее с удовольствием и полюбил Державина на всю жизнь. Пафос чеканных строк и величие образов «огненны сии лампады» и «рдяных кристалей громады» воспринимались непосредственно, без транспонировки на что-либо удобопонятное, как, например, Варя Панина[6] с ее репертуаром или многие стихи, где даже «В шапке золота литого» русский великан почему-то долгие годы был для меня сошедшим с капитанского мостика Гаттерасом. Наверное, здесь сыграло свою роль и то, что отец уже в очень ранние годы мне много рассказывал о движении светил и Вселенной, поэтому державинский текст не казался совсем непонятным.

Каждый день, каждый час мне щедро давал что-то новое. О русской истории мне неутомимо рассказывала и много читала сестра. Летописный текст из хрестоматии о призвании князей я, как и она, помнил наизусть, начиная со слов: «В 862 году новгородские славяне, кривичи и чудь, прогнали варягов за море и стали управляться сами собою…» Затем однажды на моих деревянных кирпичиках Вера наклеила листики белой бумаги и на каждом из них красками и цветными карандашами написала имена всех князей и царей. Из этих имен надо было по порядку складывать историю нашей земли. Последовательность врезалась в память навсегда вместе с завитками орнаментов и цветовыми раскрасками букв, а там важнейшие события прочно закреплялись за соответствующими кирпичиками — князьями. Не очень давно в воспоминаниях Семенова-Тян-Шаньского я прочел, что и у него в детстве были такие же точно кирпичики, о которых, уже стариком, он с благодарностью вспомнил…

Все, что выходило за пределы нескольких хорошо обжитых комнат второго этажа и сада, тоже очень обжитого, до самых своих тенистых и заросших дорожек, куда даже полуденное солнце не проникало сквозь густые ветви акаций и листья диких каштанов, — все носило отпечаток таинственности. Эта таинственность всегда жила рядом, манящая и до конца неизведанная. Она выступала из мрака всегда полутемного верхнего коридора, сгущаясь в обоих его концах у дверей на два чердака — «белый» и «черный». Каждому из них был присущ свой собственный, совершенно особый запах. «Черный» чердак имел дверь, оклеенную, как и стены коридора, голубыми выцветшими обоями. Дверь эта не открывалась, а отодвигалась, на шарнире уходя в стену и обнаруживая отверстие рядом с дверями в папин кабинет. Из этого отверстия сильно пахло фотографическими химикалиями, и не мудрено: в двери было окошечко, застекленное красным стеклом; снаружи и со стороны коридора на узенькую полочку у этого стекла иногда ставится свеча или лампочка, а мама удаляется за дверь, на чердак, и там занимается проявлением фотографий. Чердак очень большой и просторный, очень темный, кажется внутри пустым, но стоит глазу привыкнуть, и во тьме начинают обнаруживаться замечательные находки. В запыленном деревянном ящике хранятся стекла для волшебного фонаря; они очень старые — в этом их главная прелесть. Каждое новое поколение наносит новые разрушения в этом ящике, и они уменьшаются в своем количестве, но придет ли кому-нибудь в голову докупать такие стекла при очередной поездке в Москву? Ведь волшебность именно в том, что этот волк выходил на освещенную луной снежную тропинку и этот рыцарь в шляпе с пером ехал на своей лошади по просторам еще крепостными вытканной скатерти тогда, когда еще были маленькими те, кого сейчас уже, может быть, нет на свете, и те, кто уже давно перестал огорчаться, обнаруживая на своих лицах новые морщины, а на головах новые седые пряди. И та же калейдоскопическая звездочка радовала глаз своими яркими красками в начале каждого сеанса, оживая все на том же полотне, прикрывающем изразцы той же голландской печи в той же «средней» комнате… А это тяжелое желтое бревно, что это? Это часть берцовой кости настоящего ископаемого мамонта! Но только глаз начинает различать и еще какие-то неясные контуры там, в узком пространстве, где стропила примыкают к стенам, как Аксюша хватает меня за руку: «Ну чего еще там, некогда, некогда мне, уходи…» И опять дверь в таинственное царство задвинута, и передо мной знакомая пустыня коридора.

«Белый» чердак исследован несравненно лучше. Здесь пахнет сухим песком и гораздо светлее. Надо перебираться через балки, высоко приподнятые над полом, и успевать, пока мой аргус не сумел воспрепятствовать, погрузить побыстрее руки до плеч в какой-нибудь старый сундук или ящик. Что же в них? Да всевозможная старая рухлядь, какие-то вышивки — бисерные и стеклярусные, расшитый золотом и позументом бархатный кокошник, какие-то свернутые в трубку олеографии, приложения к журналам и — главное — книги: или отслужившие свой век, изорванные, без начал и концов, или сосланные сюда отцом как «неподходящие».

Все чтение в доме под строгим контролем. Нередко, заметив какой-нибудь, часто очень невинный, роман, раскрыв наугад, отец пробежит страницу, и тут же выносится приговор: «Нет, этому в доме не место!» И тут же роман улетает в горящую печь (ведь бросишь в окошко — поднимут, опять принесут). Это делалось молча, весьма методически, и владельцу злополучной книжонки одно оставалось — молчать. Так истребляется все, что носит печать антирелигиозности, порнографии — в самом широком понимании, а также и просто бездарно-бульварное чтиво. Труднее с классиками и серьезными писателями. Здесь действует не истребление, а только запрет или совет не читать, понимаемый всеми, не без основания, как тот же запрет. Вере двадцать три года, но она, разумеется, не прочитала ни «Анны Карениной», ни «Мадам Бовари», о романах Золя не может быть даже и речи; их, пожалуй, и мама не станет читать. «Грязь одна, воображение пачкать не стоит…» Особенно строго поставлено дело с детскими книгами. «Том Сойер», укрытый в комплекте журнала «Задушевное слово», и тот отнесен на чердак. Причина: урок тети Полли о Ветхом Завете, где Твен «позволяет себе» улыбаться над тем, что улыбкам и разным насмешкам в нашем доме не подлежит.

Несмотря на строгий надзор, ко мне отовсюду стекаются детские книги. Я жадно их поглощаю.

«Ну-ка, что это? — Рука отца протягивается сзади и берет у меня раскрытую книгу. — Так, так, прекрасно… Ты возьми пока что-нибудь лучше другое… Надо же было смотреть! Безобразие! Вот чем пичкают нынче детей…» Книжечка Сетон-Томпсона. На глаза ему попалась кровопролитная сцена: собаки или волки грызутся, шерсть летит во все стороны клочьями, а остальные члены стаи сидят кружком, ожидая, когда настанет пора прикончить побежденного. Сцена написана ярко и талантливо, но тем хуже, тем сильнее негодование отца: «Что может вынести из подобного чтения ребенок?» Ребенок, конечно, смиренно молчит и тянется за новою книгой.

По утрам, после чая, папа сам читает мне вслух. Так прочитаны сцены охоты Левина из «Анны Карениной» и охоты же из «Войны и мира». Впрочем, великого однофамильца у нас недолюбливают. И, прочтя две-три начальные главы из «Детства и отрочества», он пропускает главы о юродивом Грише, а там и еще что-то, и чтение скоро прекращается. «Хорошо у него, к сожалению, очень немногое», — поясняет отец, закрывая книгу. Зато «Капитанская дочка» прочитана вся целиком. Из Гоголя прочитаны «Ночь перед Рождеством» и почему-то… «Женитьба». Читает отец прекрасно; каждой реплике он особой интонацией умеет придать наибольшую выразительность. В его чтении все оживает: я слышу хруст снега, залитого лунным светом подле украинских хат, слежу за полетами на метле ведьмы Солохи и за поездкой Вакулы на Черте в столицу и верю всему точно так же, как верю доныне.

Весь дом я себе населяю какими-то очень понятными призраками. Есть они и в саду. Об этом знает и папа. Недавно я начал писать драматическую фантасмагорию; в ней действуют духи различных сил природы, подвластные солнцу, рождаемые туманами; они бродят в предутреннем тумане в полях на Слободской дороге, и эхо от их переклички звучно отражают стены большого сенного амбара… Я жадно ловлю рассказы о вещих снах и предчувствиях, случаях ясновидения и явлениях умерших. А таких разговоров немало вокруг. Ни папа, ни мама не пополняют моих сведений в этой области, зато Мадемуазель с Аксюшей знают немало и сами, и очень начитаны обе. Аксюша даже лешего видела в детстве. Он по виду был сходен с копной сена, но копна эта двигалась и, кажется, даже пыталась пуститься за нею вдогонку…

Для чтения интересной книги я любил устроить себе соответственную обстановку. Для этого следовало как можно полнее отгородиться от всего остального мира. Так, например, можно сесть к своему столику у окна средней комнаты, где рядом лимоны и пальмы в больших кадках способствуют настроению. Казалось, вот-вот, растопырив беспомощно руки, теряя очки, сверху слетит Паганель. Но для полноты удовольствия надо открыть настежь дверцу большого посудного шкапа, стоящего рядом. Эта дверца остановится как раз за спинкой моего стула, изолируя мой интерьер от всей комнаты. К сожалению, кто ни войдет — сразу же эту дверцу закроет: для них беспорядок снаружи вполне очевиден, зато там, где я сижу с книгой, напротив, в этом-то и есть идеальный порядок, уют совершеннейший. Я весь там, внутри, в отграниченном и чудесном своей отграниченностью маленьком мире. Но взрослые! Разве они понимают! И, наконец, огорченный, я ухожу искать других мест. Вот: в конце коридора, у двери на белый чердак, шкап, он примыкает к закрытой заставленной двери в коридор из маминой спальни. Как раз над верхом шкапа видна застекленная фрамуга этой двери. Забравшись на шкап и съежившись у этого небольшого стекла, можно некоторое время оставаться незамеченным с книгой. Но серая пыль здесь лежит густым слоем, невольно чихнешь, и сейчас же: «Куда ты залез? Что тебе там понадобилось? Ну-ка, быстро слезай. Посмотри: весь в пыли. Отправляйся сейчас же мыть руки!» Можно еще пожить под одной из постелей — там дольше меня не найдут, или залезть на постель между сеткой и тюфяком — тоже очень уютно. Но тоже, увы, ненадолго.

Где-то случайно я натолкнулся на «Слово о полку Игореве» и стал читать. Никто еще не успел мне прочесть и о нем рассказать. Впечатление было огромное. Когда и папа подтвердил, что восторг мой имеет все основания и «находка» моя в самом деле находка прекрасная, появилась гордость, что есть у меня уже собственный вкус. Впрочем, конечно, тут же я бросался и на что-нибудь предосудительное, например, романы Лидии Чарской. Кругом было твердо известно, что полезно «ребенку» читать и что вредно. Из детских писателей безоговорочно допускалась одна лишь Евгения Тур[7]. Никак не Чарская[8], заклейменная словом «пошлятина» и эпитетом «истерическая институтка». Но в какую-то пору эта дама умела для каждого из нас стать увлекательной. Под гримом нейтральных обложек «Задушевного слова», которое не одобрялось и для меня не выписывалось, но все же откуда-то появлялось комплектами за прошедшие годы, ко мне проникала вредоносная Лидия. И если в этом «Задушевном слове» был своевременно усмотрен и в ссылку попал на чердак Том Сойер, то она пробиралась неусмотренной и непредусмотренной «Княжной Джавахой», при явном попустительстве Веры. Здесь воображаемые вкус и чутье мне изменяли. Правда, к чести моей, я не пытался даже и сравнивать Чарскую со «Словом» или державинскими одами, но все же зачитывался не отрываясь…

Шумят старые липы. Куда смотрят они, о чем вспоминают? И что их тревожит? Прошедшее? Будущее? Им издали светят сквозь тьму одинокие окна. Ночь. Дождь как зарядил еще с вечера, так и идет. В доме внизу нет огней. Не спят лишь наверху. У постели отца горит на тумбочке стеариновая свеча. Она вся в наплывах, подсвечник закапан. Дрожащее пламя отражается в старинной постели темного красного дерева. Укрыв себе ноги старенькой беличьей шубой, отец что-то пишет в клеенчатой толстой тетради. Остановится, снимет пинцетом нагар с фитилька, пишет дальше:

«…Жизнь тем ужасна, что каждое мгновение, каждый миг ее — жестокая, чудовищная драма. Ее прошлое ясно себе не представить, а будущее человека, способного в него заглянуть и осознать его, пугает до потери сознания. Если бы жизнь хоть на краткое мгновение могла остановиться, ничто живое не вынесло бы ее ужасающей жестокости. Замедление ее неудержимого головокружительного полета в одну краткую часть этого мгновения уничтожило бы все. Наше спасение в быстроте смены этих мгновений, так что тяжесть ее никогда в полной мере не ощутима, и она, лишь пролетая, едва касается нас. А мы ужасаемся, вместо того чтобы радоваться, что не раздавлены ею и можем сознавать, что в этом все равновесие природы и благой промысел Всевышнего…»

Рядом, на тумбочке, сегодня полученное письмо от Коки — старшего сына, из лагеря:

«…Ваня в Красносельском карауле — самом тяжелом, и я боюсь, что он там что-нибудь напутает, что может повлечь за собою арест суток на трое и даже больше. Погода стоит переменная. Как у вас травы? Купил вам пять кос, надо их насадить и выправить. Может быть, можно будет найти народу, чтобы хотя начать покос. У нас это время стрельба и стрельба. Для офицеров установлен новый курс, где в исполнение одного из упражнений придется стрелять и лежа».

И дальше — о главном:

«…Письмо твое заставило меня над многим задуматься. Кажется, что тебе все представляется в слишком мрачных тонах. Не желая себя оправдывать, хочу сказать, что сравнивать меня с братьями слишком преждевременно, и если ты обо мне такого мнения, я готов завтра же выйти из полка, разделаться с долгами и идти зарабатывать себе хлеб на стороне, пока либо не оправдаются твои слова, либо я не докажу тебе свою пригодность к жизни.

Ты пишешь о кутежах, о разврате. Что я развратен — это мне известно более, чем кому-либо другому, но я боролся с собою почти до 30 лет, и когда, измученный этой борьбой, я пришел к тебе искать поддержки, ты мне сказал, что и ты имел женщин (чего я не знал), и что на это надо смотреть просто. Тут я почувствовал, что все кончено. Что же делать? И машина, бывает, ломается. Я знаю, что грешен перед Богом, но прошу и верю в милость Его. Я нашел женщину; если это мое наказание — я это заслужил. Одно только знаю, что мне ни ее, ни себя не жалко, и я могу сломать все, что сделал сам, если это нужно, ибо человек своими руками ничего не может в своей судьбе. Ты меня коришь за кутежи; спорить не стану — можно жить скромнее, но я ни разу не обращался к тебе с просьбой платить долги с самого производства в офицеры. Расстаться с „нею“ мне ничего не стоит, так как я ничем себя не связывал, но не выйдет ли хуже? Нет уже той веры в себя, нет той силы… Решай сам, а я исполню, как прикажешь. Прости меня, дорогой папочка, если я тебе что-нибудь не так написал или от сердца. Да хранит вас всех Господь, мои дорогие, горячо любимые. Крепко тебя обнимаю, твой преданный сын Николай».

Верно, что уже скоро исполнится тридцать лет ему, старшему. И вот его первый роман. Увлеченье, по-видимому, обоюдно. Он сам написал все отцу и записку, присланную «ею», приложил по его требованию. Кто она? Из каких? Он сам этого толком не знает. Не знает и женщин вообще. Ребенок. Взрослый ребенок. Он с ней не живет, любовницей его она не стала, пока. Значит, думал жениться. Да он и сам так пишет. Случайная встреча. Почерк в записке самый бездушный. И он ей писал и согласился познакомиться с ее братьями. Среда совершенно другая, может, из этих, из атеистов и революционеров. С нею как будто ничем он не связан. Не обещал ничего. Значит, не поздно порвать. Но письма писал он… Возможен шантаж… Ужасно… Братья… Пишет: сравнивать, мол, преждевременно. И хорошо, что не своевременно. Александр — воспитанник бабушки — тоже в свое время был порядочным человеком. И тоже все началось случайным знакомством на бульваре. Приличная, воспитанная, образованная дама… Красавица… Никаких подарков не принимала… Любовь бескорыстнейшая… А после оказалось, что «дама» была из шайки «червонных валетов» с небезызвестным в то время Шпейером[9] во главе. Александра использовали как вывеску подходящую, скомпрометировали, а там и сам он покатился все ниже и ниже. А было тому уже под сорок, этому нет тридцати… Легкомыслие… О, как нужна осторожность…

В ответном письме отец сурово требует всякую связь прекратить, письма жечь, не читая, взять себя в руки… И там, в Петербурге, письма горят. Встречи прекращены. Но одно письмо все же вскрыто, прочитана только последняя строчка… и — в огонь.

В этом сын признается отцу «как в обмане, как в слабости недопустимой»: «Я вскрыл и прочел только строчку, последнюю самую…» И в еще более резких тонах шлет отец приказание пойти к старцу афонскому, умудренному опытом жизни отцу Аристоклию, покаяться и рассказать обо всем, вручив заодно от него, от отца, небольшое письмо, и о вразумлении молить… Это в тридцать без малого лет!

Шумят и качают вершинами старые липы. Горит, оплывает свеча. И шепчутся тени.

В комнате рядом тоже не гасится свет. Возле лампы Аксюша с книгой. Много лет назад босоногой крестьянской девчонкой попала она в услуженье. Из очень бедной семьи. У отца восемнадцать детей было. Сейчас у Аксюши есть брат и две сестры. Остальных нет на свете. Здесь Аксюша всю жизнь прожила. У нее на глазах выросли старшие дети. Привязалась к чужой вначале семье, с ней слилась, и теперь — хоть гони, не уйдет. Многое вынесла, да и сейчас выносить ей приходится. Бывает, за дело, а то и без дела прикрикнет Николай Алексеевич. Он вспыльчив и резок. Характер тяжелый и властный. Не раз она пыталась противопоставить этому характеру свое упрямство, которого хоть отбавляй. Но молчаливые протесты и неудовольствия не помогали. А вслух — попробуй, выскажись! Оставалось дуться молча. Но он проходил мимо, будто не видя, а если считал своевременным вдруг да увидеть — держись!

Впрочем, строгость его, даже и не всегда справедливая, только больше питала ее уважение. Дети, жена, прислуга или посторонние люди — никто не решался противоречить ему. Никто не смел поступить в чем-либо наперекор его воле, так что свои обиды она не могла никогда считать чем-нибудь исключительным. Когда-то, уже давно, он выучил ее читать. Это тоже без горьких слез не обошлось, но зато вот теперь утешенье. Она пристрастилась: читает все ночи запоем. Прочитана Библия вся от доски до доски, все классики: и Шекспир, и Диккенс, и Байрон; Достоевский, Толстой, Гончаров и Щедрин; с ними бок о бок, к негодованью отца, читаются романы с продолжениями в «Московском листке» (что-нибудь вроде «Разбойника Чуркина»). И сегодня давно уже надо бы спать, но нельзя не дочесть хоть одну, две главы. Интересно!! В руках у нее книга Сенкевича — «Огнем и мечом». Для новых подвигов созвал шляхетство и панов князь Вишневецкий… Осада Збаража. Скшетуский, выбравшись из осажденной крепости, пробирается через болота. Кругом волки воют, шуршат камыши, всюду рыщут казаки — враги, и Аксюша снова не видит, как, расслоив по комнате керосиновый чад, начинает сильнее коптить ее лампа, хлопочки чернявого пуха летают вокруг, опускаясь на платье, подушку и книгу…

В прочих окнах темно. Только разве в одном еле брезжит какое-то светлое пятнышко. Может быть, просто в тучах где-то просвет и далекая звездочка отражается в темном стекле? Нет, это горит лампада в углу у старых икон в комнате, той, где я сплю. Она едва освещает убранство серебряных риз с выступающими венчиками и верхний угол: две стены, небольшую часть потолка. Остальное все тонет в глубоких спокойных безмолвиях мрака.

Ночь проходит. Подул ветерок, тучи все разгоняя. Прямоугольник окна засинел. А потом синеву раздробили пурпурные стрелы рассвета. Дождь унялся. Встало солнце над садом, и он, весь обрызганный свежими каплями, отражает ликующий утренний свет каждой каплей и каждым листом. Где-то в кустах барбариса чирикнула пеночка-теньковка. Вдали, в Анатольевой роще, кукушка ответила ей, зяблики отозвались, хлопотливо взлетая над гнездами у самого дома. В «банной» аллее щелкнул раз, другой соловей и замолк. И тотчас весь сад зазвенел голосами все громче и громче. Отряхнулись, проснувшись, цветы и раскрыли умытые яркие чашечки.

Солнце взлетает все выше и выше к закату. Подсохли дорожки. Вот на одной из них забурлила земля, и бархатный крот наверху появился. Он повел в обе стороны остреньким рыльцем — не понравилось, стал уходить обратно в свое подземелье, выбрасывая сильными толчками рыхлую землю. У черного крыльца уже дымит пузатый самовар, и лиловый дым почти горизонтально уплывает между кустов и собачьих будок. Со стороны кухни слышен ритмичный перестук ножей, звяканье посуды, и через приотворенную дверь видно жаркое пламя растопленной печи. Девчонка, в высоко подоткнутой юбке, из ледника пронесла в запотевшем стеклянном кувшине холодные сливки. Над кустами вянущей персидской сирени парят лимонно-желтые махаоны. День начался.

Из сада возвращается Вера. У нее в руках большой букет только что срезанных пионов. В ее темных волосах, причесанных на прямой пробор, блестят прозрачные крупные капли.

Большой тополь недалеко от дома сочно пахнет после дождя. Под ним накрыт стол. На тарелках лежат ломтики холодной телятины с кромкой коричневого желе, золотистое масло — только что с ледника — крошится и липнет к ножу. В такое утро все встали рано. Мы пьем кофе. Особенно вкусны только что испеченные и еще теплые маленькие круглые булочки с изюмом. Над нами птицы поют, перелетая порою над самым столом. Неподалеку, в своих огромных кадках, зеленеют пальмы и драцены. Некоторые из них достигают десяти метров в вышину. Они придают саду еще большее разнообразие и богатство. Товарищи братьев, которым они показывали фотографии нашего сада, были готовы идти на пари, что это снято где-нибудь на Зеленом мысу или в Гаграх… Цветет все вокруг. От самой ранней весны, когда только чуть протает снег и между сугробов в Людмилином саду возле пруда (почему он Людмилин — не знаю) выглянут первые синие анемоны, и до первого снега, когда бальзамины, рудбекии, желтые и лиловый гелиотропы, уже хваченные утренними морозами, все еще стойко живут, — нет в саду остановки цветению. Розовые маргаритки, гвоздики, левкои и аквилегии, как сорняки, то и дело выскакивают, чтобы цвести на дорожках, — им тесно на клумбах. Лакфиоли, бегонии, примулы всяких оттенков, резеда и анютины глазки — тысячи разных цветов устилают сплошными коврами множество клумб, перерезанных прихотливыми дорожками. А над ними кустарники — жасмины, шиповники, жимолость, айва, привезенная Кокой в подарок отцу, — все растет и цветет, все заботы внимательной требует: пересадок, прививок, подстрижки, поливки. И все это делается, делается лишь своими руками. Отец, братья, сестра и Аксюша все лето проводят в саду. Сейчас без братьев стало труднее. И все-таки только весной, чтобы выкатить из специальной высокой пристройки большие кадки с пальмами, и осенью по каткам вкатить их обратно в пристройку с наступленьем морозов, приходится приглашать рабочих. Все остальное делается без чужой помощи. Таскают по саду огромные лейки, ведра на полтора каждая — мне их не поднять. Окатывают сверху рассыпающимися струйками из поливочных спрысков посадки. Подрезают секаторами лишние побеги, вскапывают лопатами, расчищают дорожки. И во всем этом нет никакого «толстовства», хождения босиком за бороной в посконной рубахе для последующего увековечения на картинах и фото. Просто «нельзя жить без физической работы, а труд на земле — самый радостный и полезный труд», — говорит отец. Он появляется там и здесь, в чесучовом своем пиджаке и соломенной шляпе с черной лентой, снимая их только во время работы с лопатой. Если надо пересадить какое-нибудь молодое деревце на новое место, в земле роют глубокую яму и в ней создают для него целую кладовую питательных веществ, укладывая послойно навоз, перегной, чернозем. У меня уже тоже есть своя небольшая лопата, грабли, маленькая зеленая тачка и лейка. Я тоже знаю, как надо выкопать и пересадить что-нибудь и как надо расчистить дорожку, не оставляя под нею корней разных трав. Я не очень, по правде-то говоря, люблю работать, но если вижу конкретную цель и за ней определенный конец, то стремлюсь довести дело до этого конца, и работа затягивает меня, как и остальных. Сгребаю и укладываю в тачку сухие листья, счищаю, корчуя с корнями, прорастающую всюду траву и, тачку наполнив, отвожу на свалку — в кустах возле пруда, по ту сторону купальни. Наиболее красивые маргаритки и гвоздики, расцветшие не на месте, осторожно выкапываю и переношу на клумбы, где есть еще место.

Посреди зеленого моря возвышается дом. Он тоже с обеих сторон до крыши завит густой зеленью. Здесь, со стороны главного сада, это красноватая бронза дикого винограда, а со стороны круга — широкие листья аристолохии, затеняющей оба балкона, верхний и нижний. Самое скучное — это когда в ясный весенний день все собираются, чтобы натянуть веревочки сверху, внизу их ловят и закрепляют. Дело почему-то требует много времени. Помочь я в нем не умею, а держат меня при себе на открытом месте под пекущим горячим солнцем. Все заняты и на меня почти не обращают внимания. Мне одиноко и скучно. Мечтаю о том, как хорошо было бы сейчас пойти с мамой на Миллионную. Эта Миллионная почти не видна от дома за разросшимся садом. Названная так в честь главной улицы Твери, она и в самом деле похожа на улицу. Вдоль нее размещены службы, «людские», стоит огромный кирпичный скотный двор с арочным въездом. Здесь живут рабочие, скотницы, пекари, пастухи, птичницы, повар. Одним своим концом Миллионная упирается в полуразвалившуюся старую конюшню без окон и дверей, стоящую на выезде в поле. В эту конюшню в полуденную жару приходят, спасаясь от жары и мух, наши лошади. Иногда, заставая их здесь, мы кормим их хлебом, круто посоленным, который для них лучшее лакомство, а когда их нет, ищем в углах крепкие белые шампиньоны, произрастающие на старом пересохшем конском навозе. На другом своем конце Миллионная, минуя каменные столбы въезда в сад, остающиеся левее, заканчивается бревенчатым мостиком через канаву; рядом с этим мостиком начинается наш пруд, и после дождей здесь бурлит и пенится вода, с шумом низвергаясь через свайные бревна маленькой плотины, перебегая под мостиком и уходя в низкий заросший овраг. На краю оврага — кирпичные сенные амбары, а по другую сторону размещены каретный сарай и открытый загон для молодых телят. Дальше начинается звенящая жаворонками Слободская дорога, а за каретным сараем — Ивановский луг, куда мы ходим за грибами. Меня вечно тянет на эту Миллионную. Все живое я люблю с какой-то даже преувеличенной страстностью. И особенно — лошадей. С тех пор как я себя помню, лошади кажутся мне чем-то предельно, ни с чем несравнимо прекрасными. Даже в книгах отца, как только на рисунках встречаются мне изгибы конских шей и крупов, разветвления ветвистых прожилок под тонкой кожей, сердце мое переполняется дрожью восторга. А тут, в этой старой конюшне, они живые! Движутся, перебирая стройными ногами, косят внимательными строгими белками, нежными замшевыми губами осторожно берут с ладони хлеб или сахар, ни в чем не теряя присущего им великолепного достоинства. А если одна из них, снизойдя к моему немому восхищению, потрется щекой о плечо, чего бы, кажется, не отдал за этот сдержанный ласковый жест! Вера тоже любит лошадей и сюда ходит со мною охотно. Но зато на скотный двор ее не затащишь. Там грязно, особенно после дождей; брошенные на солому доски утопают в навозной жиже, да и кто там днем — только свиньи, которых все равно плохо видно в полутемном свинарнике после яркого солнца снаружи. К телятам она равнодушна, их влажные морды вызывают брезгливость — у Веры, но не у меня. Придумает тоже! Конечно, с лошадьми их не сравнишь, но и телята по-своему обаятельны, именно с этими мокрыми черными или розовыми носами, которыми они глупо тычутся через изгородь, пытаясь просительно реветь неумелыми еще голосами. Первое крупное горе моего детства связано с одним из них. По весне родился бычок, весь черный, с белой отметинкой посреди лба. Как-то под вечер решались телячьи судьбы: кого «на племя» оставлять, и кого надо будет «принять», по выражению скотницы Аннушки. Я слышал на этот раз весь разговор, и когда термин «принять», означавший, как знал я, смертный приговор, был отнесен к моему любимцу — бычку, со слезами вступился. Он так был красив! И так ласков! Весь черный, на лбу — аккуратная звездочка: надо ж понять! Это Апис, в Египте он богом бы стал, все ему поклонялись бы (об Аписах я как-то раз слыхал от отца). Меня успокоили, замяв разговор, и надо же было, спустя несколько дней, зайдя на скотный во время прогулки, увидеть в ушате голову «Аписа». Белки его призакаченных глаз были подернуты смертной влагой, и в глубине железного ушата тускло светилась отметинка белая. И что-то в нем сохранялось такое же милое, как и тогда, когда был еще жив. Как, бывало, тянулся ко мне он вот этою головой, на которой едва обозначены выросты крохотных рожек, как тряс от щекотки ушами, когда его гладили. Да, страшные дела происходят у нас на скотном дворе… Вот это разве не страшно?! Живое, веселое — во что превратили: в отдельную голову, готовую к перевоплощению в студень. Отвратительное, гадкое блюдо! Ужасная картина надолго осталась в памяти. Не только студень, к которому я и раньше питал отвращенье, но даже вкусная нежнейшая телятина не столько вызывала теперь аппетит, сколько будила горькие воспоминанья…

А в самом доме почти не было ничего живого, кроме Мурки — кота Мадемуазель, назначение которого — оберегать ее покой от крыс. Собаки, самые обычные дворняжки, жили у крыльца в своих будках. Отец любил больше всего цветы да еще птиц, и к настоящим животным был равнодушен. Он в саду, замерев неподвижно, подолгу следит за пернатою жизнью, подсмотрев в кусту гнездышко, где только что вывелись птенцы, или, найдя выпавшего птенчика, еще не научившегося летать, который громко пищит в траве, непременно остановится, посадит малыша на ладонь, осторожно согреет его своим дыханьем, пока тот не успокоится, и серьезно обдумывает, как лучше ему пособить. Оставить? Вот мать-птичка рядом летает, волнуясь. В дом бы взять его лучше, а то как бы кошки не съели. С бродячими кошками вел он войну постоянно: они изгонялись из сада камнями и палками, иногда с балкона по ним стреляли из «Браунинга»… Так же безжалостно, к моему огорчению, истреблялись и кроты. Чуть на глазах шевельнется земля — сильный удар лопаты рядом подкинет и землю, и черную шелковистую тушку; уже бездыханной падет она на дорожку — для сада вредны кроты. А тут еще клуша, клохча, ведет в сад свое пискливое и суетливое потомство, на клумбу. К делу цыплят приучая, начнет заботливо расцарапывать землю, выдирая свежие посадки. «Куры в саду!» — это звучит как воинственный клич, призывая всех к обороне. На бедную клушу бросаются все, и она, распустив свои крылья, с громкими воплями, перья теряя, летит вокруг всего дома, как настоящая птица…

Поэтому моя нерастраченная нежность к животным питается больше всего там, на Миллионной. По именам мне знакомы коровы, телята и лошади. Вот — Смелый, своенравный задиристый конь, весь огненно-рыжий, а ноги в белых чулках, и на морде белый знак восклицательный; все разносы на совести у него. Спокойная старая Касатка; иногда меня на нее сажают верхом; уцепившись за гриву, я все больше сползаю на шею, но все ж таки еду. Шмель — серый в яблоках тяжелоступ, светло-бежевый Стрепет и любимица общая Дорогая — темно-гнедая кобыла; нынче она с жеребенком. Коров я знаю по имени только самых любимых, и немудрено: их больше четырех десятков, не считая молодняка и телят. Лошадей же всего штук пятнадцать. Среди всего этого, в общем, доброжелательного животного населения есть и опаснейшие персонажи, которых боюсь. Я боюсь черно-пегую суку Мушку, если, сорвавшись с цепи, она налетает, норовя облизать все лицо. А страшнее всего мне индюк. Расфуфырив свой хвост, блекоча, негодуя, он трясет лиловеющим гребнем, висюльку свою клювом подкидывая, и боком подскакивает ко мне, если я без всякой охраны появлюсь в районе, ему предоставленном, возле черного крыльца. Правда, в поле бывают опасны быки, но об этом известно мне больше по всяким рассказам, например, о гибели брата тети Нютиной горничной Паши, быком убитого насмерть. Но индюк, тот и сам по себе умеет наполнить ужасом трепетным сердце. Всем видом своим он понятнее всяких рассказов дает ощутить, на что он способен!..

Впрочем, все же конкретные эти угрозы и страхи продолжаются очень недолго, иные опасения, неясные и не выраженные в каких-либо определенных формах, врываются в жизнь тревожно и сумрачно, отлагаясь на мыслях и разговорах. В этом чувствуется нечто стихийное, заражающее все вокруг чувством какой-то беспомощной растерянности. Даже взрослые по сравнению с этим кажутся слабыми; может быть, только отец знает, как надо бороться, знает и устоит.

Эти тревожные ощущения преждевременно проникали в сознание, и оно являлось перед ними беззащитным и неогражденным, вопреки всем заботам, вопреки той китайской стене, которой я был огражден.

Что поделать? Глубокое противоречие было заложено в самой дате моего появленья на свет, в разрыве, лежавшем между мною и старшими братьями (как говорилось уже, Коке с Верой я мог бы быть сыном), в самом возрасте наших родителей, которые оказывались общими у меня и у братьев с сестрою.

Ведь как сын своих отца с матерью, брат своих братьев, должен я был находиться в одном поколении — время рожденья меня помещало в другое…

Существовал в старину довольно нелепый обычай: ребенка, рожденного в знатной фамилии, зачисляли с рожденья в один из гвардейских полков. И с младенческих дней начиналось его продвижение по службе. Мальчик соску сосет и пеленки грязнит, а уже чин военный присвоен ему. Пока он там книжку начнет читать по складам и гонять голубей, он заметно продвинется где-то в неведомых для него формулярах. Что-то вроде, но в более даже глубоком психическом смысле, происходило и со мною. Один среди взрослых, невольно я чувствовал в чем-то странное равенство с братьями, их детские воспоминания в чем-то принадлежали и мне, и я как-то тянулся за ними, а разве дотянешься?! На равных началах с сестрой обожал я отца — все мы были детьми для него: они старшие, я — самый младший, и только. И в этом каком-то своем естественном равенстве, значительно раньше, чем было мне нужно, я начинал понимать, что важнейшие самые вещи, увы, происходят не здесь, а в далеких, неясных пространствах, где шли забастовки рабочих, творился разгон Государственной думы, все гнило, шаталось, и по паркетам салонов уже проходил зловещий кудесник Распутин, озаренный бесславным закатом Империи.

Глава III

Имение наше, для средней полосы России, где оно находилось, и по размерам своим принадлежало к средним. Что-то около семисот десятин занимала земля, ограниченная раствором угла со сторонами из двух рек — Волги и впадающей в нее Шоши, стянутого по гипотенузе линией Московско-Петербургского шоссе. Кроме того, были и за Волгой довольно значительные лесные участки. В годы самого раннего моего детства на этой земле были небольшие пахотные участки под овсами и рожью. Поздней их не стало. Более трети владений покрывали леса, заливные луга занимали все остальное. В большие разливы, веснами, волжские воды за шесть верст приходили к нам. Они подтопляли Миллионную, прорвавшись через насыпной земляной вал, ограждавший имение, иногда заливали весь сад, и тогда над ним с пронзительными криками носились белокрылые чайки, хватая рыбу прямо с клумб и дорожек. На лодках ездили на скотный двор, на лодках обед привозили из кухни. Вечерами разлившаяся водная гладь отражала освещенные окна дома, и он, точно большой пароход, плыл навстречу фантастике, окруженный сказочным пейзажем. Но все это случалось сравнительно редко, лишь в очень высокие паводки. Я об этом знал только по рассказам и фотографиям. Зато как поле, где мы гуляли так часто, превращалось в бескрайнее море, по которому свежий ветер гнал белые гребешки, приходилось не раз видеть и мне. Тогда здесь, где позднее, летом, был обычный выгон нашего стада, начиналась веселая рыбная ловля. Мужики и ребята с бреднями бродили по пояс в воде или заезжали полукругом на лодках, выбирая неводы и сети, в которых, сверкая скользкой чешуей, билась всевозможная рыба.

Раз, уже после спада воды, к нам в дом принесли щуку исполинских размеров. Перебираясь из бочажка в бочажок, следом за ушедшей водой быстро схлынувшего паводка, она, обессилев, прыгала в невысокой весенней траве. В ней оказалось больше двух метров длины. Голова ее значительно возвышалась над плечами рослого мужчины, ее несшего, а хвост по земле волочился. Внутри в этой щуке было обнаружено два проглоченных ею судачка по полметра длиною (один даже несколько больше), совсем еще свежих. Два дня у нас подавали к обеду обжаренные в сухарях щучьи котлеты…

Кончался разлив, и вскоре в лугах вырастала богатейшая трава. Наступал сенокос — с запахом свежего сена, с косами, граблями, копнами, а на выгоне наши коровы нагуливали чудесное молоко. Это молоко и сбитое из него сливочное масло отправляли в Москву. Ходили слухи, что из-за них ссорились, будто бы, известные фирмы — Чичкин и Бландов. Ведала всем хозяйством и сенокосом, под общим наблюдением мамы, Мадемуазель Мари.

Безбожно коверкая русский язык, которому как следует она так и не сумела научиться, Мадемуазель все же ухитрялась как-то объясняться с крестьянами, и они по-своему уважали «хранцусского черта» — поденщики трудились у нее от зари до темноты, сдельщикам она умела не очень задорого сдать на выкос ту или иную лощину; все она видела, везде поспевала, и в результате концы кое-как сводились с концами, а доходов от нее никто и не ждал. При любом сведении концов и весьма скромной жизни дома денег едва хватало, да и то не всегда. Недохватки стали особенно заметны с тех пор, как братьям пришлось жить отдельно, а старшим, с выходом в полк, держать лошадей и справлять гвардейское обмундирование. Несмотря на то, что все они хорошо понимали трудности родителей и во всем себя ограничивали, бюджет семьи вряд ли мог бы выдерживать это долго. Поэтому в сенокосных делах широко внедрялась косьба «исполу». Это значило, что какая-то часть, какая именно, конечно, не помню, сена шла в уплату косцам за их труд. Всегда получалось как-то так, что это было не выгодно ни той, ни другой стороне. Сено в пору косьбы было дешево, и крестьяне, нанимаясь, предпочитали получить деньгами. Что же касается нас, то, широко расплатившись этим сеном, мы уже не только не могли ничего придержать к зиме для продажи, но хорошо, если хватало растянуть запас для своих лошадей и коров до весны и до нового выгона в поле…

……………………………………………………

Очень рано от сестры и отца я понемногу стал узнавать свою генеалогию. В этом нет ничего удивительного: в кабинете отца существует ряд полок, занавешенных зеленым сукном. На полках в порядке лежат огромные серые папки. Прочные папки. То одна, то другая из них появляются и раскрываются. Отец что-то в них разбирает, отыскивает, делает выписки. Я присутствую при этом часто. Что же вижу я в папках? Планы местности, акты с тяжелыми сургучными печатями, конверты с глубоко оттиснутыми гербами — мало мне интересны. Лучше, когда попадаются старинные рисунки и акварели, иногда по-детски неумелые, порой хранящие взмах мастерского штриха Александра иль Карла Брюллова…

— Видишь, вот, — говорит мне отец, — это подпись царя Александра Первого, а вот здесь еще бабушки его, Екатерины Великой; этой грамотой награжден был мой прадед, тебе он прапрадед, а это писал тот дедушка самый, помнишь, внизу, на портрете, — и понемногу начнется связный рассказ. Предлоги для этих рассказов бывают различные. Один возникает с того, что «тогда» еще писали гусиными перьями, а написанное засыпали мелким песком, другой — с разговора о том, что, вот, красное поле на чьем-то гербе свидетельствует, что этот род княжеского происхождения (наш герб имеет синее поле). Отсюда узнается уже многое. О родственных семьях, о том, что такое гербы вообще и зачем они. И, конечно, о нашем гербе. Под обычной дворянской короной на нем изображены золотой ключ, перекрещенные стрела, татарская сабля — серебряные, и серебряное крыло птицы. Рассказывает отец легенду, связанную с этими символическими изображениями. Многие наши предки были посланниками в восточных странах. Один из них, самый древний, был послом в Турции — Оттоманской порте, когда возникла война. В таких случаях в старину послов не отпускали на родину, а заключали в оковы и сажали в темницу. Темницей служила старинная крепость на скалистом острове, называемая Эдикуль. Здесь исключалась всякая возможность побега: кругом было море. Напрасно в отдалении крейсировал русский парусник, посланный на выручку послу (он один не мог начать осаду укреплений острова). В одну из бессонных ночей необычайное сияние пробудило от забытья отчаявшегося узника. Открыв глаза, он увидел святого, в честь которого носил свое имя, — Спиридония Тримифунтского. Святой вручил ему саблю, которой он перерубил оковы, вывел его на берег, вручив ключ от темницы, велел вдеть стрелу в птичье крыло и подбросить в воздух. Ветер подхватил стрелу и донес до корабля, который поспешил снять со скалы беглеца. С тех пор святой Спиридоний считается покровителем нашего рода, а предметы, служившие предку при его побеге, стали атрибутами родового герба…

Но больше всего в этих папках встречается писем: то это отдельные конверты, то целые связки, перевязанные выгоревшими шнурками и ленточками. Различны форматы, бумага, марки, почерки — то это каллиграфические завитушки казенных писарей, то очень интимные писульки на голубых, кремовых, розовых тонких листочках. Если взять и понюхать — иные из них хранят еще слабый, точно далекое воспоминание, запах духов. Это, быть может, любовные признания, сообщения о свадьбах и рожденьях тех самых людей, о смерти которых извещает соседний конверт, обведенный траурной рамкой с размытыми пятнами чьих-то горьких неутешных слез.

Все это было теплой, живой, трепещущей жизнью. Что осталось от тех, кто писал эти письма? От их радостей, горя, страданий? Только серые тяжелые папки семейного архива, оживляемые прикосновением отца. Рассказанное урывками связывается с тем или другим портретом из тех, что висят или здесь, в кабинете, или внизу, в гостиной и в большой зале. Многое сразу становится понятней, а главное, понятным становится, почему отец не спит по ночам, чему отдает в жертву так много времени, сил… Чего добивается?

Он хочет свести к обобщающей весь этот хаос: картины, старинные манускрипты и письма, поднять из забвенья, проследить все соки, питавшие древо его родословной, создать небывалый по замыслу труд: ничего не скрывая, на примере семьи, даже и не одной только нашей, осветить жизнь русского общества за две сотни без малого лет. Эта идея становится и мне скоро такой же близкой, как и остальным, взрослым членам семьи. Труд отца носит название «Семейная хроника», или просто, для краткости, «Хроника».

Иногда мне удавалось слышать, как папа читает кому-нибудь отдельные главы. Понемногу из них поднимается стройная и красочная картина прошлого. Потемневшие портреты предков оживают, оставив свои тяжелые золотые рамы. Они говорят, улыбаются, движутся… Ненавидят и любят…

И вся «Хроника» начинается с портрета… После небольшого вступления, где описывался дом и имение в том состоянии, в каком они были всем хорошо знакомы, иначе говоря, в современном, отец, помолчав немного, усаживался глубже в своем низком старинном кресле с широкими закругленными подлокотниками и приступал ко второй главе, носившей название «Портрет». Здесь слушателей встречало описание той самой обстановки, которая окружала их во время чтения, — кабинета отца. Те же портреты декабристов — друзей прадеда — висели на стенах: Пущин, Муравьев, Трубецкой — сперва блестящий офицер, и рядом уже возвращенный из ссылки старичок с длинной седой бородою. И отец в том же кресле любимом сидел, а на диване, напротив, сын одной из теток его — Де-Вильнеф. Этот Де-Вильнеф, по отцу потомок одной из знатнейших французских фамилий Duc de Montague, premier marquis de France[10], в чьем гербе цвели королевские лилии, в настоящем был добродушным, но незначительным и малообразованным армейским офицером.



Поделиться книгой:

На главную
Назад