– Ну, как же ты укладывала свой пакет? – улыбнулся мой учитель. – Ай-яй-яй, Ирэн!
Я воззрилась на него с удивлением. Он увидел, что я не понимаю его намека, и покачал головой. Вытряхнул содержимое моего пакета, которое вдруг распалось на две части, словно разложенное невидимой рукой. Одни листки были гладкие и легли на стол ровной блестящей стопкой, другие валялись кучей, рваные, засаленные, в пятнах от шоколада и чернил. Среди моих незапятнанных похвальных грамот затесалось пять испохабленных золотых листков.
– Ты случайно прихватила с собой и листки твоей сестры, – сказал учитель. – Не следует играть похвальными грамотами.
Он смел в пакет чистые листы вместе с грязными и вернул их мне. В том учебном году первой ученицей стала. Клари Калман, у нее оказалось самое. большое число похвальных листков. Урок тянулся медленно, за всю мою жизнь никогда так медленно не тянулись уроки. На перемену я вышла первой и сразу кинулась в класс Бланки. Моя младшая сестра стояла в углу, к двери спиной. Ее одноклассницы объяснили мне, что Бланке нельзя выходить на перемену, ее снова наказали за неряшливость. Забыла дома свои листки.
Я подошла к ней. Она, должно быть, почувствовала, что кто-то стоит рядом, и обернулась. А когда увидела – кто вспыхнувшее лицо осветилось улыбкой; Никто не умел улыбаться так, как Бланка.
Отец приучил меня к дисциплине, даже ребенком со мной не случалось такого, чтоб я потеряла самообладание или перестала различать, что можно, а что нельзя. Это был первый случай, когда гнев оказался сильнее меня. Я выхватила ее листки, разорвала на мелкие кусочки и швырнула ей в лицо, в грудь, под ноги.
– Идиотка, – крикнула я, – думаешь, мой портфель – дом для твоих кукол? Что ты суешь ко мне свои грязные бумажки? Думаешь, у меня и без того мало неприятностей?
Она не ответила, только взглянула на меня, и на глаза ее медленно навернулись слезы. Она не опустила глаз; о укоризной и глубокой грустью посмотрела мне в лицо, Я сцепила пальцы, чтобы не показать, как дрожат у меня руки. Теперь я уже поняла, на что она надеялась, когда тайком засунула в мой пакет свои похвальные грамоты, мне стало ясно еще, что она совершенно не наблюдательна, ей и в голову не пришло, что на каждом листке написано ее собственное имя, класс и тот поступок, за который листок выдан, а, значит, я никак не могла бы завоевать первое место даже с помощью пяти ее жалких похвальных листов.
Мы стояли молча, не зная, что сказать друг другу. Одноклассницы визжали, какая-то девочка выскочила из класса, побежала за тетей учительницей, и из коридора было слышно, как она кричит, что старшая сестра Элекеш ругается и мусорит в классе.
Теперь я тоже почувствовала, что за моей спиной кто-то стоит. По глазам Бланки тотчас поняла, кто это, можно было не оборачиваться, и так все было ясно. За исключением того, что произойдет теперь.
– Что случилось? – спросил отец. – Что здесь происходит?
– Я обманщица, – не задумываясь ответила Бланка повернулась к нам обоим спиной и, как в церкви во время обедни, опустилась в углу на колени. На колени в нашей школе ставили в знак самого большого наказания. Отец не стал спрашивать у нас объяснений, он взял меня за плечи и поставил на колени среди бумажных обрывков. Немного постоял позади, потом я услышала, как хлопнула дверь. До сих пор за всю мою жизнь меня не наказывали ни разу. Я горько плакала от стыда, не видя перед собой ни стены, ни Бланки. Но Бланку я почувствовала – минуту спустя она наклонилась и поцеловала меня.
Госпожа Хельд одевала девочек, Балинту помогала госпожа Темеш. Дети привыкли к этим костюмам, репетировали в них уже несколько дней, могли бы надеть их и сами, но им должны были помочь взрослые – это тоже входило в правила игры. Элекеш взволнованно носился из комнаты в комнату, и хотя среди детей страшно было вначале одной Генриэтте, волнение постепенно передалось и другим выступающим. Когда все они уже были в костюмах, госпожа Хельд принесла губную помаду и карандаши для бровей; гримировала уже всех сразу, в одной комнате, – подкрасив губы Ирэн, тут же принялась за Балинта. У мальчика ощущение вымазанных краской губ вызвало отвращение, первым побуждением было тут же вытереть их, что, разумеется, исключалось; зато девочкам эта процедура доставила истинное наслаждение.
В гостиной; где стояла сцена, сооруженная из кафедр, которые Элекеш велел перенести из своей школы, госпожа. Элекеш, Хельд и виновник торжества сидели и ждали начала представления, вместе с Розой и Маргит. Капитан не спускал любящих глаз с Элекеша, который то и дело проносился через комнату и, словно в классе, призывал сидящих потерпеть и не шуметь; он был очень трогателен в своем неустанном стремлении обеспечить этой непредсказуемой жизни устойчивость – хотя бы обязательным празднованием каждой знаменательной даты. В толстой клетчатой тетради Элекеш хранил множество придуманных им самим поздравлений, речь ко дню оплакивания героев-мучеников Арада,[2] оду на день птиц и деревьев, а также стихотворения и сцены по случаю церковных или семейных праздников. С тех пор, как на эту улицу переехали Хельды, уже во всех трех домах дни рождения и именины каждого члена семьи отмечались торжествами по Элекешу. Сегодня был черед капитана. Когда Элекеш ввел этот обычай, на первых порах торжество ограничивалось тем, что дети говорили поздравления, кто-нибудь играл на фортепьяно или пел, но потом, когда дети подросли, он решил что им по плечу и более сложные действа, и вот теперь они выступали с целой маленькой пьеской; в прошлый раа это пришлось как раз на именины Хельда; в пьеске, сочиненной Элекешем, участвовала уже и Генриэтта, речь там шла о добром зубном враче. В тот раз Генриэтта играла страдальца больного, которого излечивает добрый зубной врач – Ирэн, а озабоченные родители – Бланка и Балинт, – взявшись за руки, декламируют сочиненные Элекешем стихи о самоотверженном докторе. Капитан был уверен, что на этот раз детьми будет разыгран патриотический спектакль на армейскую тему, и заранее к этому приготовился. Армейскую службу он ненавидел, все свои несчастья объяснял тем, что когда-то его вынудили к этому занятию насильно, однако давно потерял надежду объяснить это Элекешу. Его первые намеки Элекеш воспринял с таким испугом, словно говорились непристойности, и капитан отказался от продолжения разговора. Было бы недостойно травмировать духовный мир друга вещами, которых тот не понимал, ведь если в нежном сердце Элекеша уже поселилось патриотическое чувство, то он был способен лишь завидовать капитану и его мужественной профессии защитника сирот и вдов.
Об этом дне, когда капитан праздновал свое тридцатипятилетие, позднее все забыли, кроме Балинта, и в сознании Балинта день этот запечатлелся по-особому. Это воспоминание существовало отдельно от других, как апельсиновая долька, и в различные моменты жизни нет-нет да и всплывало в памяти.
Празднество началось по звонку. Артисты стояли наверху, на сцене, за занавесом, который сшила Темеш, Элекеш вышел к зрителям и на этот раз сам произнес торжественную речь, и она произвела поразительный эффект, – даже капитан смущенно моргал, уставясь себе в колени. В словах Элекеша было столько тепла, преданности, чистоты, и капитан растрогался, услышав, что на нем – благословение господне и Элекеш желает, чтоб ангел-хранитель никогда не отступался от него; Маргит и Роза перекрестились, будто в церкви, Хельд повернулся и пожал капитану руку. Госпожа Элекеш в волнении грызла леденцы, ей не терпелось увидеть своих детей, госпожа Хельд тоже сидела в зале и неотрывно смотрела на занавес. Она только что оставила Генриэтту среди детей и убедилась, что та привлекательнее и трогательнее других девочек; пусть не удалось добиться для нее роли со словами, – госпожа Хельд надеялась, что само появление дочери на сцене явится для нее громадным успехом.
Стоя за занавесом, дети слушали речь. Слова «доблесть», «мужество», «честь» ничего им не говорили, понимал их один только Балинт, который был взрослее всех и более других склонен к абстракциям. Теперь он недоумевал, зачем ему идти в доктора, если можно стать доблестным солдатом, и с волнением ждал, чтобы спектакль начался и он хотя бы вот так, со сцены, смог прокричать о том, что в иное время не выразишь – с какой радостью, если потребуется, он отдал бы жизнь за родину, и какое это наслаждение, когда в твоих руках сабля. Ирэн была необыкновенно, просто ошеломительно прекрасна в своей Короне. Элекешу казалось, что если он поручит ей играть роль Хунгарии, то простой национальный наряд не подойдет, поэтому на нее надели маскарадное платье ангела, только без крыльев, длинное-предлинное, белоснежными складками ниспадавшее до полу. Талию ее перехватывал изукрашенный каменьями поясок, а на голову девочки Элекеш надел корону Святого Иштвана, которую он сам сделал из золоченой бумаги и, не пожалев трудов, оклеил фальшивым жемчугом и разноцветными стекляшками. Генриэтта, исполнявшая роль пажа, не могла оторвать глаз от занавеса. Пусть ей даже ничего не придется делать, только опуститься на колени перед гербом страны у ног Ирэн и взирать на нее снизу вверх – все равно боялась она панически. Да и сама Ирэн чувствовала легкое волнение, ведь у нее большая роль, и если Бланка во время исполнения выкинет какой-нибудь фокус, то как бы из-за нее не сбиться с текста. В этой ситуации только один человек веселился и ликовал, забавно кланяясь своим кургузненьким, еще по-детски неоформленным тельцем, облаченным в мальчишеский костюмчик, – этот человек была Бланка. Из прически ее уже изгладились следы горячих щипцов, которыми госпожа Хельд пыталась завить ее гладкие волосы, и пока отец говорил, она непрерывно размахивала руками, так что Балинту пришлось схватить ее за локоть – не то она стволом своего ружья, того гляди, ударила бы через занавес Элекеша, который все еще продолжал свою речь; лишь после взрыва рукоплесканий он вернулся наконец к актерам и, превратившись из оратора в режиссера, отскочил в сторону, отдернул занавес, – занавес ловко скользнул по проволоке, прицепленной за гвозди от двух картин на противоположных стенах, и накрыл собой Элекеша словно Лазаря, – терпеливого и совершенно довольного своими пеленами.
Картина, представшая глазам зрителей, вызвала бурные аплодисменты. На стуле, лицом к залу, восседала Ирэн уронив руки на складки платья, ослепительная корона блистала над ее челом. У ног Ирэн склонилась Генриэтта и прижавшись к ее коленям в абсолютной, почти противоестественной неподвижности, держала национальный герб. Сердце госпожи Хельд сжалось, и даже Хельд забыл о своем интересе к детскому спектаклю – так жаль ему стало дочь, ведь он знал, что, несмотря на свой педагогический инстинкт, Элекеш неизменно допускал в отношении Генриэтты промах, понапрасну снова и снова принуждая ее показываться перед публикой; для Генриэтты игра в таких спектаклях оборачивалась мукой, она никогда не смогла бы уже выступать уверенно. Хельд стиснул руку жены, этим жестом они сказали друг другу, как жалко им дочь, как хорошо бы сейчас подняться за ней и забрать со сцены домой, ведь девочке так страшно. Герб в руках Генриэтты дрогнул, и простыни, изображавшие реку и горы, закачались.
Капитан смотрел на Ирэн – Хунгарию и поражался тому, что уже во второй раз им овладевает какое-то непонятное умиление. Элекеш не предпринимал никаких попыток: экспериментировать, то, что он хотел сказать, имело всегда один определенный смысл, и если от его пьесок веяло чем-то еще, то не по умыслу, а случайно, в результате непредвидимых факторов. Ирэн сидела на импровизированной: сцене, с короной святого короля на голове, к ногам ее склонился испуганный паж, уже мертвенно-бледный от страха и выглядевший таким сиротой, каких не сыскать в целом свете. Этот маленький паж, вместо того чтоб спасать положение, скорее усугублял его. Хунгария, сидевшая на своем стуле, казалась такой поразительно беззащитной и одинокой, что капитан поискал глазами Элекеша, желая прочесть по его лицу, заметил ли он, какой безысходностью повеяло вдруг от его постановки; но учителя закрывал занавес; на виду, в правом углу сидела с текстом в руках одна Темеш, их неизменный суфлер.
К счастью, тягостное зрелище Хунгарии, одиноко сидевшей под священной короной рядом с потерявшимся от страха пажом, продолжалось недолго, – из-за занавеса с грохотом вырвалась Бланка, одетая мальчиком, с игрушечным ружьем в руках, с ранцем за спиной, и напряженная обстановка разрядилась тотчас, как только ее коренастенькая фигурка в тесных штанишках завертелась по сцене. В тот вечер девочка была в отличной форме и на редкость хорошо помнила роль.
Бланка играла неприятеля, врага Хунгарии. Не было сказано, из какой части света родом этот враг, это был враг извечный, угрожавший родине, целившийся в нее из ружья. Очень кстати оказался пронзительный голос маленькой Бланки, она с наслаждением пользовалась возможностью покричать во всю мочь, взрослые громко смеялись над ругательным текстом, что вовсе не понравилось Элекешу, поскольку эта сцена и вся пьеса должны были по замыслу иметь серьезный характер. Бланка принялась поносить Хунгарию, обвинять ее во всевозможных гнусностях, а потом, заявив, что отберет у нее герб и корону, прицелилась в пажа, и у Хельда снова сжалось сердце; мимолетное хорошее настроение, вызванное неожиданным появлением Бланки, рассеялось, потому что у Генриэтты уже и губы сделались белые; сносить угрозы даже в тексте пьесы было явно выше ее сил.
И тогда поднялась Ирэн. Поднялась красиво, с достоинством, и так же великолепно произнесла написанный стихами текст, в котором отвергла все обвинения врага и звучным, громким голосом позвала на помощь, умоляя спасти ее герб и корону. На все стороны света бросила она клич: «Помогите!», и капитан вновь ощутил, как больно ему смотреть на сцену, видеть этот ужасный спектакль, смотреть на Хунгарию, которая в соответствии с режиссерской находкой Элекеша стояла на сцене в ангельских покровах, босиком, и, обращая свой лик в разные стороны, молила о помощи. Темеш опустила тетрадь – Ирэн не нуждалась в подсказке; госпожа Элекеш, восхищенная внешним видом дочери, не слышала ни слова из того вздора, который несли Ирэн или Бланка, видела только, как складно у них все получается, и продолжала громко грызть леденцы. Госпожа Хельд, не обращая внимания на Ирэн, не спускала напряженного взгляда со своей дочери. И тут наконец на сцену выступил Балинт.
Все почувствовали, что никогда им еще не доводилось видеть более красивого мальчика, которому так шла бы гусарская форма и который сумел бы так ловко обнажить саблю. Его текст тоже был написан стихами, он, красиво отчеканивая слова, просил Хунгарию успокоиться, забыть свой страх, потому что он готов за нее на бой, пусть она не боится ни за свой герб, ни за корону, ни за будущее, ибо он рядом и если понадобится, то и умрет за нее. Элекеш из-за простыни видел, как улыбнулась Ирэн и как она смотрит на Балинта, это удивило его, ведь Ирэн полагалось взирать на него с воодушевлением, а она улыбалась, и лицо ее лишь тогда снова помрачнело, когда она увидела, что Балинт даже не глядит в ее сторону, не замечает ее улыбки. Балинт, произнося слова текста, верил, что все здесь правда, в сочиненных Элекешем Стихах точно выражались только что родившиеся в его уме мысли – готовность погибнуть героической смертью и уверенность в том, что уж он-то сумеет спасти свою родину. Однако Ирэн видела перед собой не гусара, а мальчика Балинта Биро, и надеялась, что мальчик заметит, какая она сегодня необычайно красивая в этой блестящей короне и какой взрослой девушкой выглядит в этом длинном платье до пят. А у Балинта было совсем другое чувство – в этом длинном белом одеянии с поясом, усыпанном блестящими каменьями, стоит перед ним его родина, а вовсе не Ирэн Элекеш, поэтому, кончив декламировать, он опустился, как его учили, на одно колено и склонил перед Хунгарией саблю. Когда он стоял, коленопреклоненный, лицо его оказалось совсем рядом с лицом Генриэтты, он видел ее приоткрытые губы, словно она хочет позвать на помощь или ей просто нечем дышать, и, хотя Генриэтта ему нравилась, он с превеликим удовольствием дал бы ей пощечину, – нечего разевать рот, будто рыба в их саду, – но вместо этого он поднял глаза и взглянул на Ирэн.
Только тут он увидел, что перед ним Ирэн, и сразу забыл и про день рождения отца, и про патриотический спектакль, забыл даже, что надо говорить, два взгляда – из-под короны и кивера – уже не отпускали друг друга. Балинт не знал, что Ирэн охвачена таким же неистовым плотским желанием, как и он сам, он не знал даже, что именно так называется чувство, овладевшее им в ту минуту, когда в его руках была сабля, а на голове Ирэн корона, что это первая в их жизни минута, когда заявило о себе то, что впоследствии окончательно свяжет их друг с другом. Он лишь чувствовал, как хорошо бы теперь остаться здесь, рядом с Ирэн, а не продолжать спектакль и не говорить больше никаких слов.
Однако продолжать пришлось, потому что Бланка уже наставила ружье ему в грудь и с криком ринулась на него. Она была неописуемо забавна в тот день. Балинт поднял саблю, вскочил на ноги и собирался отобрать у Бланки ружье, прежде чем она выстрелит в него или в Хунгарию; по роли она должна была уступить. Однако не тут-то было – Бланка не захотела отдавать ружья. Лицо ее вдруг вытянулось, побледнело от злости, Элекеш и госпожа Темеш сдавленными голосами выкрикивали указания – все было напрасно, и Балинт в порыве первого в его жизни взрослого негодования набросился на Бланку. Он был сильнее, ему удалось вырвать ружье из ее рук, и тогда Бланка разревелась пронзительно и злобно. Элекеш уже хотел выпутаться из занавеса, чтоб привести дочь в чувство и призвать к порядку, – пусть немедленно сдается и, умирая, падает к ногам Балинта, который должен стать сапогом ей на грудь и, держа саблю в правой руке, а левую простерев к Ирэн, закончить монолог, из которого виновник торжества сразу поймет, что венгр – первый солдат в мире; однако этого так и не произошло, точнее, произошло совсем не так, как намечалось. Генриэтта без слов, без единого стона повалилась ничком, от пережитых волнений ей сделалось плохо.
Представление осталось незаконченным. Правда, через мгновение Генриэтта уже пришла в себя у госпожи Хельд на коленях, но спектакль пришлось прекратить; Бланку, как она была – в маскарадном наряде и гриме – госпожа Элекеш безжалостно отшлепала по попке, Балинт и Ирэн так и остались рядом на сцене. Ирэн сняла с головы корону, госпожа Темеш задернула занавес, и, отгороженные от зрителей, от виновницы и пострадавшей, ото всех, они остались вдвоем. Вдруг Балинт вновь ощутил то самое безымянное кошмарное и постыдное чувство, которое испытал минутой раньше, и, покраснев, как мак, бросился прочь со сцены.
Трижды этот спектакль приходил ему на память, каждый раз в особо значительные моменты его жизни, последний раз в 1952 году, когда началось слушание дисциплинарного дела и приступили к допросу. Бланка сидела неподалеку от него в углу комнаты, а он, вместо того чтобы сосредоточиться на вопросах, ломал себе голову, пытаясь вспомнить слова из ее роли, и кадровику ничего не оставалось, как смотреть на него, пока он наконец не заговорил, но произнес совсем не то, что от него ждали, – стихотворную строку: «Я иду на тебя и, тебя одолев, отрублю тебе руки и ноги», В самый первый раз он вспомнил об их спектакле десять лет спустя, в день смерти Генриэтты, когда он вечером вернулся наконец из больницы и плачущая Темеш подвела его к стоявшему у забора стулу, чтоб он мог заглянуть в сад соседей; стоя на стуле, он увидел девушку на покрытой щебнем дорожке, она лежала в ярком лунном свете, повернув голову набок, точь-в-точь, как лежала у ног Иран во времена их детства. Спустя некоторое время образ той же самой сцены вновь возник в его душе. При осаде Будапешта он попал в плен, и когда с конвоем пленных отправлялся в путь, то думал об Ирэн, своей невесте, которая не могла даже вообразить, что происходит с ним в ату минуту. Однако та Ирэн, о которой он думал, была не собой – худенькой серьезной студенткой университета, – а призрачным видением в белом платье со сверкающим поясом и короной святого короля на голове. Охранник не понял, что у него на уме, когда он внезапно остановился, прикрыл ладонью лицо и стоял так, пока его не подтолкнули. Никто не узнал, что теперь он видит уже и самого себя в красном костюме с игрушечной саблей и кивером, и майора, который уже пал в бою, и супругов Хельд, которых увезли неизвестно куда, и Генриэтту, которую убили, а ему остается лишь ломать голову над тем, куда нилашисты могли деть корону Святого Иштвана.
Год тысяча девятьсот сорок четвертый
Я всегда вставала рано, а в тот день проснулась еще раньше, чем обычно.
Бланка спала, натянув на голову одеяло, и не слышала, как я проскользнула мимо. Подойдя к окну, я окинула взглядом наш сад и залюбовалась красками утра. В том году случайным образом из всех цветов мы насадили почти одни красные, сад пылал, и над этим полыханием лучи; раннего солнца отливали не золотым, а зеленоватым светом. Я так давно и так страстно была влюблена в Балинта, что, когда наступил день моей помолвки, меня охватило› двойное чувство: рядом с бурной неистовой радостью во мне жило ощущение, будто все, что должно сегодня произойти, в сущности, самая естественная на свете вещь, ведь ни к чему другому не может привести любовь, зародившаяся в пору бессознательного детства; разумеется, потому и раскрылись бутоны, и благоухает сад, и нежно касается моего лица свет, и перестал к утру моросивший со вчерашнего дня дождь, – что сегодня мой день. От окна я перешла к зеркалу, посмотрела на свое лицо, излучавшее то же сияние, что и сад, и небо того раннего утра; я была красива, молода и счастлива.
В день нашей свадьбы, когда мы, уже потрепанные жизнью и постаревшие, сидя в загсе у регистратора, взглянули друг на друга, это мгновение всплыло в моей памяти. Мы курили, и я подумала – как странно, даже по рукам можно обнаружить неумолимый бег времени, какая у меня стала большая и, в сущности, некрасивая рука. Мы пригласили с собой в итальянский ресторан еще двоих свидетелей, один из них был мой директор, а другой – Тимар; когда мы сели за стол, впервые в жизни как муж и жена, Балинт вдруг рассмеялся. Он задыхался от смеха, оба свидетеля смотрели на него удивленно. Тимар налил ему, предложил выпить, причем предложил таким жестом, будто он в курсе его дел, как человек, достаточно испытавший и, по-видимому, не без потерь выбравшийся из жизненного водоворота. Мой директор бросил на меня тревожный взгляд, говоривший, что на свадьбе хохот неуместен. Когда он отвел глаза, меня тоже разобрал смех, и вот мы с Балинтом сидели на противоположных концах стола и, глядя друг на друга, покатывались от хохота. Я не помню уже, какая стояла погода, но, кажется, такая же великолепная, как и в этот день.
Розы в доме уже не было, и это было обидно. Я любила ее и болезненно переживала, что пришлось в ней разочароваться. Роза много помогала всем нам, ухаживала за нами обеими с самого рождения; мама либо так слабо завертывала нас, что мы то и дело выбивались из конверта, либо просто забывала нас перепеленать: если мы кричали, ей всегда казалось, что у нас болит живот, и она отпаивала нас ромашковым чаем, – поить поила, а завернуть в чистое не догадывалась. Я тоже очень боялась воздушных тревог, однако далеко не в такой мере, как взрослые, и просто удивлялась, как это можно от страха ронять свое достоинство. Мне было трудно представить себе смерть, тем более свою собственную. À Роза в смятении решилась на такой шаг, какого от нее никто не ожидал, ведь у нас ей не просто нравилось, она была в восторге от нашей матери и все ее выходки и смены настроения воспринимала как веселый цирк: и вот она покинула нас. Ее уход означал, что теперь весь дом ложился на нас, то есть на отца и на меня, пока отца не призвали в армию; а позднее, когда призвали и его, на одну меня. Наша мать, которая в порыве искреннего прекраснодушия клялась, что мы можем во всем положиться на нее, либо не делала ничего, либо так, что мне легче было все сделать самой, чем исправлять то, что она натворит. Бланку пришлось почти полностью освободить от домашней работы, приближались выпускные экзамены, которые нужно было сдать как можно приличнее потому что ее ожидало место в той самой больнице, где уже) несколько месяцев как начал врачебную практику Балинт. Бланка в дикой панике перебирала экзаменационные билеты, всякий раз обнаруживая, что не помнит ничего из выученного накануне, и у меня не хватало духу требовать от нее помощи по дому.
Майор только ради нашей помолвки смог на три дня отпроситься с фронта, своего денщика он оставил на улице; от их семьи в приготовлениях участвовала госпожа Темеш, а от Хельдов, у которых хватало своих забот и уже давно не было возможности держать прислугу, пришла Генриэтта. Накануне мы не ложились до поздней ночи, работали, и даже моя мама, любившая поспать, так разволновалась по поводу предстоящего замужества дочери, что, пристроившись на краю дивана, праздно глядела, как мы трудимся, и время от времени громко предлагала какое-нибудь блюдо, по большей части заведомо неосуществимое, однако мы слушали ее с такой же радостью, с какой она об этом говорила. Отец мой в тот вечер исполнял роль отца невесты с самозабвеньем, удовольствием и каким-то умилением, он то заглядывал в комнату к Бланке, которой было приказано сидеть за книгами, то на минутку подсаживался к матери – отдохнуть. Когда мы кончили, он пошел проводить Генриэтту до ворот дома Хельдов, ведь иначе дядюшка Хельд не отпустил бы ее к нам. Ночное и даже вечернее время считалось у Хельдов опасным, и хотя дядю Хельда все еще ограждали медали, полученные в первую мировую войну, он даже днем не выпускал Генриэтту на улицу.
Я стояла у окна и смотрела в сад. Теперь-то я знаю, что это было за время, а тогда не догадывалась, ведь лишь задним числом спохватываешься, как бы хорошо растянуть мгновение, пока это еще можно и легко сделать. А я эти мгновения упускала, не пыталась их задержать, спешила, хотела, чтоб они быстрей проходили: поскорее бы проглотить завтрак, сбегать послушать мессу, а потом пойти домой, сесть за праздничный обед, который все из-за того же дядюшки Хельда и его домочадцев был именно обедом, а не ужином, и пусть вокруг будут все, кого я люблю, потому что сегодня я живу полной жизнью, и лишь один день будет еще полнее – тот, когда я выйду замуж. Поскорее бы все наступило.
И это наступило.
Те, кто окружал меня в тот день, либо навечно, либо на долгое время запечатлелись в моей памяти такими, какими я их увидела, в том порядке, в каком они входили или появлялись. Вот Бланка, она поднимает на меня глава, зевает, потом, когда до ее сонного сознания доходит, какой нынче день, она раскрывает мне свои объятия, я подбегаю к ней, целую, и ее по-детски круглое личико расплывается в улыбке. Я знала, что не только я, но и Бланка и Генриэтта были когда-то влюблены в Балинта, но не видела в них опасных соперниц, не сердилась на них. Балинт возбуждал такие чувства, сам того не желая: в него нельзя было не влюбиться. И в тех глазах, что смотрели на меня тем ранним утром, не было ни зависти, ни печали; Бланка, будь она сама невестой, не могла быть счастливее. Потом я много раз вызывала в памяти только что проснувшуюся Бланку, так же как и вошедшую к нам Темеш, – я открывала ей калитку, а она стояла с огромным противнем в руках, смеялась, и от нее веяло силой, бодростью и спокойствием. Казалось невероятным, чтоб у той Темеш могло быть хоть одно из теперешних лиц – то заплаканное или испуганное, то вкрадчивое, жадное или вообще лишенное выражения. В ту пору я не знала еще, что некоторые люди умирают много раньше, чем наступает их действительная смерть, я и понятия не имела о том, что вместе с последним подлинным выражением их лиц кончается последний день их подлинной жизни.
А вот моя мать. В тот день, пожалуй, я впервые увидела, какова она, если возьмет себя в руки. Она выглядела опрятной, по-настоящему отмывшейся, – приложила, по-видимому, уйму стараний, чтоб привести в порядок свои волосы и платье. Когда она подошла и остановилась передо мной, – мне улыбалось шаловливое дитя, совсем маленькая девочка, которая знает, как много с ней хлопот, зато посмотрите, какая она сегодня чистенькая и аккуратненькая. За завтраком она очень мило и чинно поела, не позволила себе ни одной глупости, ни одной из своих сногсшибательных выходок, словно приуготовляла себя к торжественному обеду, – не дай бог напугать майора или дать кому-нибудь повод думать, будто дочь Элекеша все-таки не достойна сына Биро.
Отец порой поглядывал на нее с изумлением и гордостью, почти влюбленно. Благостное спокойствие отца чистой безмятежностью наполнило тот день, когда он смог почувствовать, что дочь его не только удачный ребенок но и вся жизнь ее не может не сложиться счастливо. Мне казалось, что до сих пор отец бессознательно ждал какого-то знамения свыше – знака, что господь доволен им и готов признать ту неустанную честную работу, которую он исполнял, и теперь наступил наконец день, день моей помолвки, когда отец почувствовал, что признание пришло.
Хельдов я вижу всегда только со спины, потому что в тот день я поздно открыла окно и заметила их, когда они уже проходили мимо нашего дома – дядюшка Хельд, стройный, с густой шапкой русых волос, и тетушка Хельд – крошечная и худенькая. Я высунулась из окна, хотела крикнуть им, чтоб скорей возвращались обратно, не опаздывали к обеду, но раздумала. Я как раз занималась уборкой, в руках у меня была тряпка, на голове косынка, – вид для невесты неприличный. И теперь, как бы. я ни старалась, я уже не могу восстановить в памяти их лица, вижу только, как они семенят рука об руку по направлению к церкви в конце улицы Каталин, все больше удаляясь от нашего дома, и когда они снятся мне, то и во сне я вижу их спины; во сне я всегда окликаю их, но и тут они не слышат, все идут и идут, пока не исчезнут из вида.
Балинт и Генриэтта пришли одновременно.
Теперь я уже не понимаю, почему именно тогда, а не раньше, я осознала, что ревную к Генриэтте, ведь, с тех. пор как она переехала, она водилась не только с нами, но и с Балинтом. Что Балинт ни разу не побил ее, как нас с Бланкой, меня нисколько не удивляло, таких, как Генриэтта, бить нельзя, слишком она была тихоней, трусихой, притом самой маленькой из нас. Если Бланку так и хотелось поколотить, ущипнуть за ногу, шлепнуть по попке, то Генриэтта таких желаний не вызывала. В подобные минуты Балинт мог стукнуть и меня, но это прекратилось сразу после того спектакля, где он играл гусара, хотя мы еще не сознавали, почему нехорошо дергать и мучить друг друга, а точнее, почему это так поразительно приятно, однако драться перестали и больше никогда не дрались. Позже, когда мы уже оба поняли, что влюблены, каждый старался меньше задирать другого, насколько это было возможно.
В тот день, когда оба они стояли передо мной, и Генриэтта сдержанно улыбалась, я вдруг обнаружила, что ее присутствие раздражает меня. Именно раздражает, потому что она в беде, и ее надо беречь, потому что Балинт держится так, словно приставлен к ней телохранителем, и я не могу ни словом упрекнуть его, потому что в это безумное время он действительно должен был ее охранять. И то, что они пришли вместе, объяснялось вполне логично. Я только что сама видела, как ушли супруги Хельд, одной выходить на улицу Генриэтте не разрешалось, вот Балинт, наверное, и позвонил у ее дверей и привел ее к нам. Но от этого мне не стало легче. Не знаю, насколько понятны эти мои переживания, ведь я Генриэтту любила. Если бы она пришла вместе с Балинтом не в день моей помолвки, я ничего бы не имела против, отнеслась бы к ее присутствию с обычным сочувствием – как же им плохо, беднягам, – и постаралась бы быть с ней как можно приветливее и добрее, потому что кому-кому, а Генриэтте такие впечатления действительно нестерпимы. Я любила Генриэтту, но в тот день, увидев ее в обществе Балинта, разозлилась, – лучше бы уж она осталась дома, дождалась бы своих Хельдов и пришла бы вместе с ними, как это у нее не хватило такта в день нашей помолвки оставить нас вдвоем, хотя бы на пять минут, чтобы я могла побыть с Балинтом одна, пока не пришли гости.
Сегодня я уже знаю – ей было страшно, знаю и то, что Балинт боялся за нее. Но все равно, не только факты, но и чувства и реакции нельзя ни пережить, ни переиначить наново. Генриэтта поцеловала меня, прошептала какие-то слова, должно быть, поздравления, долго стояла, прижавшись щекой к моей щеке, я обняла ее за плечи. Я не испытывала в душе никаких теплых чувств, только сильное раздражение. Потом Генриэтта отошла и словно бы исчезла с наших глаз, пропали и отец с матерью, не видно было и Темеш, которая с раннего утра то прибегала к нам, то убегала. Я даже не услышала того тихого стука, который означал, что за последним из гостей закрылась дверь, лишь позднее, много позднее, когда я в десятый и в сотый раз пыталась восстановить, что же еще случилось в тот день, мне вдруг вспомнилась закрывающаяся дверь и чье-то красное платье, которое на мгновение полыхнуло перед моими глазами: это Бланка выгоняла гостей, и мы с Балинтом остались наконец вдвоем.
Я никогда больше не видела его таким, каким он был в тот день, и никогда больше не испытывала к нему такого чувства, как в ту минуту. Теперь я уже знаю, наш брак и вся наша супружеская жизнь заключены в тех немногих минутах, что мы провели вдвоем, стоя лицом к лицу, даже не прикасаясь друг к другу, только глядя друг другу в глаза, уступая неумолимым и болезненным законам любви и молодости, ни на пядь не приближаясь друг к другу, не нуждаясь ни в каких внешних выражениях, жестах или поступках. Эти минуты, и только они, были нашей жизнью, причем в большей мере, чем в любую из ночей потом, когда я стала его женой. Многие годы живем мы вместе, и нам все еще хорошо в объятиях друг друга, но меж тем некто, живущий в нас, – прежний Балинт и прежняя Ирэн – сидят где-то там, на краешке постели, и смеются, как смеялись на свадебном обеде, приводя в смятение свидетелей. Разве Балинту приходило когда-нибудь в голову, как много раз мне, что он для меня, в сущности, не второй муж, а третий, и я ему, по существу, уже вторая, а не первая жена, и вовсе не холостой мужчина и разведенная женщина вступили в брак в начале шестидесятых годов, когда наконец-то смогли пожениться, а двое овдовевших, из которых одному единожды, а другому дважды пришлось уже на короткое время быть супругом; двое овдовевших, у которых больше не осталось ни иллюзий, ни ожиданий, разве что нежелание в одиночку отправиться той дорогой, которая ведет к смерти, – по этой дороге неуютно брести одному. Но даже если они время от времени заключают друг друга в объятия, если хорошо ладят меж собой, все же втайне каждый из них вспоминает о своем первом супруге, настоящем и незабываемом, о том Балинте Биро, который умер вместе с Генриэттой, майором и Хельдами, и о той Ирэн Элекеш, которой не стало в то же самое время,
Майор опаздывал.
Обычно майор не опаздывал никогда, но времена были совсем необычные, и мы не слишком близко приняли к сердцу, когда он не пришел к одиннадцати, как обещал. Ведь из-за Хельдов тоже приходилось повременить с обедом, – по словам Генриэтты, отец отправился в какую-то канцелярию, понес письма и документы в надежде, что удастся как-нибудь помочь дедушке с бабушкой. А в канцеляриях всегда ведь приходится ждать. Мне бы хотелось, чтобы они уже пришли, потому что после обеда мы собирались обменяться обручальными кольцами. Генриэтта все время о чем-то хлопотала вокруг, и теперь мне мешало уже другое – к чему быть такой предупредительной, зачем то и дело исчезать то в одной, то в другой комнате, и так смотреть на мамины диванные подушки, словно видишь их впервые. Сама – шестнадцатилетний птенец, вот и думает, будто нам так уж невтерпеж целоваться, не можем подождать, пока она уйдет домой.
До двенадцати часов мы спокойно разговаривали, Балинт объяснил, что майору надо было зайти в комендатуру, Бланка тут же размечталась, как по дороге он раздобудет чего-нибудь выпить, потому что с этим у нас обстояло хуже всего. Мать все еще проявляла удивительную выдержку, отец достал книгу и уселся почитать под Цицероном. Темеш делала свое дело на кухне, позвав на помощь Генриэтту, Бланка яростно зубрила что-то вслух у себя в комнате, так что в гостиной мы оставались вдвоем. И тут уж целовались в счастливом самозабвении страсти, тело мое горело, как в огне.
Генриэтта вошла лишь один раз – спросить у Балинта, как он думает, почему все еще нет ее родителей. Балинт пробормотал что-то невнятное, сперва даже не понял, о чем она, и только когда Генриэтта уже выскользнула за дверь, крикнул вслед, – наверно, много времени уходит на оформление документов и копий. От бешеного стука сердца у меня прерывалось дыхание – такое я испытывала торжество, что хотя бы на минуту Балинт из-за меня просто оглох и ослеп.
Было уже больше часу, а Хельды все еще не приходили, наконец появился майор. Его появление тоже обрадовало меня, хоть я и не поняла, почему о своем приходе надо было оповещать таким своеобразным способом, – не зашел, не позвонил, а отправился к себе и по телефону попросил прислать Балинта домой.
– Что-то стряслось, – сказал Балинт. – Надо сбегать домой посмотреть.
Я воззрилась на него с удивлением. Он побежит домой? Бросит меня? И в такой день? Может, его отец сошел с ума? Генриэтта стояла рядом и, когда Балинт направился к выходу, пошла за ним. Балинт заметил, что она идет следом, остановился, покачал головой.
– Нет, Генриэтта, не ходи, я пойду один. Побудь здесь, я скоро приду.
Он вышел, оставив после себя тишину, ту скверную тишину, которая наступает, когда люди, предоставленные самим
Самообладание у мамы иссякло. Она чувствовала – что-то разладилось в течении дня, пожалуй, уже и ни к чему держать себя в руках. Я видела, как она сбросила с левой ноги туфлю, потом, заметив взгляд отца, неохотно всунула ногу обратно и даже встала с места, потому что Темеш, поняв из наших слов, что майор пришел, сидит у себя в соседнем доме и уже звонил по телефону, решила, что, конечно, он пришел вместе с Хельдами, значит, можно подавать, и вот уже появилась в столовой с куриным супом и поставила его в центре стола.
– Почитай пока, – посоветовал Генриэтте мой отец, – не стой без дела. Молодой девушке всегда нужно чем-нибудь занять себя.
Он сунул ей в руки «Графа Монте-Кристо». Темеш продолжала накрывать на стол, поставила на буфет салат, Бланка выдернула из него листик, просто так – оказался под рукой, и отнесла Генриэтте, но та только покачала головой, ей не до этого. Отец начал читать отрывок из книги, что предложил Генриэтте, Бланка подошла к матери, но та тоже отдернула руку, и тогда Бланка тайком засунула листик обратно в салат, отец ничего не заметил. Темеш снова исчезла на кухне.
От звонка Балинта мы все вздрогнули, словно от укола. Бланка всегда была у нас вместо привратника, но Генриэтта бросилась к двери первой. «Какая усердная, – мелькнула мысль – ишь, как торопится». И только с третьего раза, почти против воли, мне подумалось: «Как ей страшно!»
Они вошли втроем, и сразу же словно прояснилось небо, комната ожила, все заулыбались и заговорили наперебой. Майор прежде всего поцеловал меня, Балинт и Генриэтта стояли возле нас по обе стороны, лицо у Генриэтты сияло, майора она боготворила. Балинт смотрел на меня, ни на кого больше, только на меня. Он что-то хотел выразить взглядом, только я не поняла, что. Лишь позже я узнала, что именно, но тогда мне стало уже все равно.
– К сожалению, я не смогу остаться на обед, – сказал майор. – Начинайте одни! Это ужасно, но ничего не могу поделать. Мы уходим вместе с Генриэттой, ее ждут родители.
Генриэтта побледнела. Майор взял ее за плечи.
– Нечего бояться, глупенькая. Я видел их на улице, они наткнулись на какого-то хорошего друга из провинции, он готов сразу увезти всех вас к себе. Видишь, как тебе повезло, хорошо бы и Балинту с Ирэн уехать. Эти вечные бомбежки – страшная вещь. Ну, идем, тебя уже ждет машина.
Я поверила, почему бы и не поверить. И мне было непонятно, отчего Генриэтта так странно застыла на месте; «наверное, потому, – решила я, – что не сможет участвовать в помолвке».
– Попрощайся с невестой, – промолвил майор. – Надо спешить.
Я стояла и ждала, что будет. По словам майора, Хельды не придут к нам обедать, уезжают в провинцию, сам майор тоже не будет, – провожает Генриэтту, мы остаемся чуть ли не вдвоем. А наготовлено так много, еды хватит и на завтра.
Бланка кинулась к ним, расцеловала Генриэтту. Мне бы тоже поцеловать ее, но я следила лишь за тем, как Балинт – останется или нет, и когда увидела, что он выходить вслед за отцом не собирается, то вместе с Темеш бросилась за Генриэттой и только тут поцеловала ее. Не знаю какое у нее было лицо, когда она уже от двери обернулась взглянуть на нас. Этого лица я уже не помню.
Отец покачал головой, мать почувствовала себя счастливой и раскрепощенной, – ведь не будет ни майора, на Хельдов, которые всегда немного смущали ее, такие они были ухоженные, – тотчас окончательно избавилась от туфель и принялась что-то мурлыкать себе под нос. Бланка под началом Темеш занялась столом, убирала лишние приборы. Я глядела на Балинта, прикоснется ли он наконец к шкатулке с драгоценностями. Нет, не прикоснулся, на кольца даже не взглянул.
– Хельдов увезли, – произнес Балинт. – Отец видел. Увезли всех, кто находился в этой канцелярии. К сожалению, Генриэтте тоже надо ехать с ними. Он повезет ее следом.
Мать, как была в одних чулках, вернувшись из спальни, так и замерла, шлепанцы выпали у нее из рук. Отец, побледнел, в глазах его блеснули слезы. Темеш прислонилась к буфету, закусила губы, на щеках ее выступили большие красные пятна. А я так и осталась стоять, пытаясь представить себе, что дядюшку Хельда и тетушку Хелъд увезли, что Генриэтте тоже нужно следовать за ними – и не могла.
И тогда вдруг зарыдала Бланка. Отец одной рукой притянул ее к себе и стал молча гладить. Мне бы тоже заплакать, подумала я, Балинт ждет, чтоб я заплакала, я чувствовала, что он ждет, – как-то, много лет спустя, он рассказал, что думал обо мне в тот раз, когда видел, как я просто стою и глаза мои не видят ничего, кроме пары обручальных колец. – Но я не могла плакать.
– Что это за помолвка такая? – выговорила сквозь, слезы Бланка. – Бедные дядюшка и тетушка Хельды, я так их любила, только если уж так нужно, могли бы увезти их и в другое время. Не в день помолвки Ирэн.
Балинт повернулся к ней и наотмашь, слева и справа, ударил по лицу. Мать взвизгнула – это произошло так неожиданно и было так страшно. Отец опустил глаза, Темеш, не проронив ни звука, вышла на кухню. А я смотрела на Балинта, только на него одного, но так и не могла разгадать, что скрывал его взгляд. Бланки в комнате тогда уже не было.
Когда наступил тот момент, все произошло иначе, в другой раз и менее драматично, чем она представляла. О том, что это случится, она уже знала, если даже и не говорила об этом, и только удивлялась, почему остальные не видят этого так же ясно – ни майор, такой умный человек, ни Балинт, который ее очень любит, ни госпожа Темеш, женщина трезвая и почти совсем нечувствительная к тому, чего нельзя увидеть и пощупать, что доступно лишь человеческому чутью. Пока рядом с нею хоть кто-нибудь был, говорил с нею, кормил, пробовал развлечь или утешить, Генриэтта много размышляла о том, почему они не замечают, что все оставшееся такой пустяк, из-за которого не стоило бы майору брать на себя столь большой риск, ведь завершение дела, техническое оформление не могут иметь такого же значения, как сам факт. Как же никто не замечает, что она уже мертва?
Она ничего не спросила ни у майора, ни у Балинта, и по тому, с каким облегчением они вздохнули, видела, какую она тем самым доставила им радость и насколько ее молчание вне подозрений. Такой они и знали ее всегда, – послушной, покорной тому, кто принимал руководство. Она не расспрашивала, где же находится то таинственное место, куда она так и не смогла уехать вместе со своими родителями, которые вдруг взяли и раньше времени отправились к своему другу в провинцию, а теперь, находясь в безопасности, ждут, когда и она сможет без риска покинуть город, разумеется, они скоро встретятся, это лишь вопрос дней. Если она хочет, пусть напишет, успокаивал ее майор, и, прежде чем он уедет обратно на фронт, Балинт успеет доставить им это письмо. Генриэтта поблагодарила, но сказала, что у нее нет желания писать.
Хельды за последние недели продумали все возможности и условились относительно особого пароля; в случае, если обстоятельства оторвут их друг от друга, то для члена семьи, которому этот пароль будет передан, он безо всякой иной предварительной договоренности послужит знаком, что все остальные или хотя бы тот, от кого пришло известие, – живы и находятся в безопасности. Майор не назвал этого пароля, он его не знал, из чего Генриэтта поняла, что ее родителей забрали. Она жалела Балинта, который ломает голову, чем бы занять ее, оставляя их вдвоем с Темеш, порой даже на ночь, потому что иногда из-за работы приходится задерживаться в больнице и ночью. Темеш тоже не могла сидеть с нею все время, в те годы приходилось часами выстаивать в очередях, трудно было что-либо купить, однако Генриэтте они запретили показываться в саду, а выходить из дома ей разрешалось только в одном случае, в каком именно – это майор перед отъездом объяснил ей четко.
Она никогда не скучала, ей даже казалось, что время петит слишком быстро. Порой она с досадой смотрела на часы, которые спешили все больше: не успело наступить утро, как вот уже и вечер. Если Балинт неожиданно оказывался дома, они играли в карты, разговаривали, слушали радио, Балинт садился за пианино, вместе вспоминала общие игры, чтобы можно было играть вдвоем или втроем, с Темеш, а когда она и Темеш оставались одни, Темеш поручала Генриэтте что-нибудь готовить или вместе с нею пекла пирог. Выполняя их желание, Генриэтта играла или работала, однако покойно ей было лишь тогда, когда она оставалась одна и никто своим присутствием не пытался облегчить ей день, – тогда она могла до конца додумать то, что приносило ей больше утешения, чем разговоры Темеш, чем радиопередачи на иностранных языках, которые она понимала, однако слушала так, словно ее они вовсе не касались, – и даже больше, чем сам Балинт. В присутствии Балинта она не могла думать ни о чем другом, кроме того, что хотелось юноше, поэтому было важно найти в течение дня время вернуться к тем мыслям, в которых она черпала спокойствие и силу, – к картинам собственной смерти.
Покой ей доставляло сознание, что она умерла естественной смертью, а не так, как, наверное, умрет, едва дожив до шестнадцати лет; умерла смертью действительно естественной, как уже умирали до нее и другие молодые девушки. Когда Хельды обдумывали возможность бежать или пережить трудные времена на месте, Генриэтта просто сидела рядом, погрузившись в воспоминания, и видела себя умирающей в саду, в саду Элекешей, где она уже умирала стоя, по-солдатски, не дрогнув ни единым мускулом, как герой. «Балинт женится на Ирэн», – сказала как-то Бланка и от радости заплясала на одной ножке, а она лишь смотрела на нее и молчала, держа в руках часы, которые как раз собиралась надеть на руку, и в этом движений замерла – словно превратившись в картину: она сама со временем в руках. Она удивилась, почему ей это удивительно, ведь было очевидно, что когда-нибудь это случится, как очевидно было и то, что лишь она любит Балинта, а Балинт ее нет, точнее – любит, только не так. По-иному, и этого мало, чтоб она оставалась жить. «Я умерла», – с удивлением думала она в такие минуты. Долгое время ее занимала мысль, как просто это произошло, и совсем независимо от военных сводок, от законов, от ежедневно издаваемых приказов. Отец возлагал свои надежды на награды времен первой мировой войны, мать толковала о боге, а ей хотелось успокоить их, – если не помогут ни отличия, ни молитвы, плакать из-за этого нечего, ее ведь давно уже нет в живых.
Когда-то, еще совсем маленькими, они ужасно много играли, причем исключительно в такие игры, в какие можно играть в саду или во дворе, родители считали это полезным для здоровья, и она всегда просила поиграть в вишенку, игра эта своей неизъяснимой прелестью захватывала ее даже тогда, когда ей, в сущности, пора бы уж этого стыдиться. Балинт игру в вишенку ненавидел, но иногда снисходил до нее, ведь он всегда оказывался в центре круга и неизменно выбирал Ирэн, а они с Бланкой стояли и хлопали, пока те кружились меж ними. Генриэтта знала, что от этого зависит все; и то, что с нею произойдет, решилось, наверное, еще до Гитлера, уже тогда, в саду, когда они играли в вишенку и Балинт всегда выбирал Ирэн.
И во второй раз она перенесла смерть без звука и внешних реакций, соблазнившись тем, что последний акт, пожалуй, не так уж и страшен. Когда майор увел ее к себе в дом и сделал вид, будто звонит кому-то по телефону, а потом передал, что Хельды по какому-то недоразумению уехали раньше времени и поэтому она останется у них, пока не будет другой машины, – она не пролила ни слезинки, хотя горячо любила своих родителей и сразу поняла, что они разлучены и она никогда их больше не увидит. Тому, что она чувствовала, слезами не поможешь. «Их убьют, – подумала она, когда наконец осталась в комнате майора одна, – наконец-то они перестанут бояться и ощущать боль, но с ними вместе уже умерла и я, ведь только они знали, какова я на самом деле, когда не держу себя в руках. Какова я та, которой ни Ирэн, ни Бланка никогда не могли видеть, потому что я не смела показаться им целиком, ведь я постоянно чувствовала, – в какой бы мере они ни принадлежали моей жизни, они находятся внутри какого-то круга, а я вне его; какова я та, какой не могли меня видеть и майор с Балинтом, – ведь, бывая с ними, я всегда сдерживалась, мне хотелось, чтоб они так же надежно оградили меня от опасности, как были ограждены сами, чтоб оставили у себя, как беспризорную собачонку; на свой лад, потихоньку я, однако, все время навязывалась им – так сильно я любила Балинта».
Исчезновение Хельдов Генриэтта поняла так, словно они и в самом деле куда-то отбыли, куда скоро отправится и она сама; когда они, бывало, собирались на отдых, мать выезжала первой, чтоб заранее приготовить для них жилье на Балатоне. «Они ждут меня», – решила про себя Генриэтта и часами размышляла о том, где и как она встретится с ними снова.
По-особому она оплакала себя только в третьей смерти. Это была самая незначительная из ее смертей, которая ни в чем не меняла фактов, не несла в себе ничего нового и все-таки сильно подействовала на нее – возможно, потому, что была наивней, чем предшествовавшая ей вторая, и как раз из-за этой наивности очень страшной. Майор объяснил, каким образом Темеш подаст ей – знак, когда и что делать: если она услышит звонок, увидит, как Темеш открывает кому-то калитку, а затем, стоя в саду у фонтана, громко сетует на трудности со снабжением, то пусть бежит из комнаты жены майора на чердак, ибо такой посетитель, возможно, просто зашел узнать насчет комнаты; жалобы по поводу задержек на почте или воздушной тревоги обозначали тайник в угольном погребе позади кучи угля; но если Темеш повернет разговор на тему об аптеке или болезни, тогда нужно спуститься в сад к плетню, который уже так растрепался, что походил на кустарник, и, прячась за ним, пробраться в прежний сад Хельдов до общей высокой ограды. Здесь, как и в том заборе, что разделял участки Хельдов и Элекешей, Балинт отбил несколько досок, чтобы Генриэтта могла пролезть, – стало быть, если Темеш заговорит про аптеку и про болезнь, то Генриэтта, прячась за плетнем, который на всех трех участках был одинаково высоким и густым, должна от Биро через свой бывший сад попасть в погреб к Элекешам.
Прошла уже неделя, как она жила у майора, когда позвонили, и Темеш с двумя незнакомыми людьми – женщиной и мужчиной – остановилась возле фонтана. Спрятавшись за занавеской, Генриэтта хорошо видела их и слышала разговор, – они спрашивали насчет помещений для жертв бомбежки. Темеш в двух словах упомянула про трудности со снабжением, потом заявила, что дом майора избавлен от каких-либо постоев, тогда мужчина с женщиной заявили, что хотели бы взять на учет число комнат, – может случиться, что при безвыходном положении здесь все же придется кое-кого разместить. Генриэтта выбежала из комнаты жены майора, где жила, по деревянной лестнице поднялась на чердак и уже направлялась к условленному тайнику позади старых чемоданов, как вдруг остановилась. Остановилась и забыла, что ей наказывали, заглядевшись из чердачного окна на свой сад. Сверху ей хорошо была видна садовая калитка – запасной вход, – и стоявшие на лестнице стеклянные банки; бросились в глаза зеленые, разрезанные пополам огурцы, на крышках банок еще лежал хлеб, – все, как мать оставила в тот день. Дальше меж двух платанов покачивались на ветру качели. Сад был пуст, земля на неполитых клумбах засохла. Генриэтта стояла и рыдала так громко, что сама испугалась, – как бы внизу не услышали; в ужасе попыталась собраться с силами, но лишь горше полились слезы: огурцы, бидон для поливки и качели живо напомнили ей о случившемся, о том, что у нее нет больше дома, негде жить и нет никого из родных, даже имя чужое; если спросят, кто она, следовало отвечать, что ее зовут Мария Кшп, отца Антал Киш, а мать Нора Мюллер. Когда до нее дошло известие о помолвке Балинта, когда она поняла, что никогда больше не увидит ни Хельда, ни мать, ей стало жутко, и чувство это уже невозможно было излить в слезах. Теперь, в минуту своей третьей смерти, она понимала непреложную силу фактов и их окончательный смысл.
В тот день, когда наступил роковой момент, Балинта с нею не было, он обещал вернуться из больницы только ночью. Майор велел госпоже Темеш жить, точно следуя заведенному порядку, ходить той же дорогой, к которой она привыкла в обычных обстоятельствах; таким путем и отправилась она в тот день из дому – обменять продовольственные карточки. Генриэтта попробовала читать, послушала радио. Темеш пришла с опозданием и в дурном расположении духа, какое-то время молча сновала туда-сюда по комнатам. Генриэтта уже знала об этой ее привычке: если Темеш, не говоря ни слова, поднимает в квартире возню, значит, она возбуждена и расстроена. Генриэтта видела, как Темеш пробует дозвониться Балинту в больницу, дозвонилась было, но Балинта не застала. И так трижды. Генриэтта хорошо все слышала, но между тем в ушах звучало и что-то еще, совсем близко от них, – какой-то шум, грохот, хлопанье, будто где-то швыряли на землю тяжелые предметы. Наконец Темеш вошла к ней и рассказала о том, что заметила, когда ходила за продовольственными карточками. Военные власти или кто-то там еще вытребовали себе дом Хельдов и теперь выносят мебель и сваливают в саду; она спросила у часового, стоявшего у ворот снаружи, что они собираются сделать с домом, и тот ответил, что здесь будет перевязочный пункт, временный госпиталь, из-за бомбежек в городе полно раненых, которых негде разместить.
Генриэтта лишь молча смотрела на Темеш. Удивлялась, что знает ее с шестилетнего возраста и все еще не научится думать ее мыслями, настолько не совпадают они в оценке вещей. Допустим, Темеш понимает, что теперь, если придется бежать из дома, потребуется ввиду происходящего придумать что-нибудь другое; раз дом Хельдов превращен в перевязочный пункт, то с завтрашнего дня уже нельзя будет в случае опасности пробраться к Элекешам через сад. Однако не все ли равно? Вот придет Балинт и скажет, что будет дальше, он ведь и так обещал, что в этом доме она ненадолго. А Темеш ломала голову – неужели эта девушка не понимает, что случилось, или ей все уже настолько безразлично, что она ничего почти не замечает? Балинт должен нынешней же ночью увезти ее отсюда; случись налет Или стрельба, ей все равно придется выйти из дому, а тогда уж и майору на фронте не избежать неприятностей. Ведь на улице Каталин Генриэтту знают все.
Генриэтта вышла из комнаты. Дойдя до деревянной лестницы, сняла туфли, чтоб Темеш не слышала, в какую сторону она повернет, прокралась на чердак, где сегодня уже один раз побывала, и глянула вниз. Там было полным-полно солдат, вся их мебель валялась в саду, возле розовых кустов; в одну кучу были свалены стол, кровать, буфет, стулья; солдаты как раз разбирали содержимое ящиков, книги, белье. Она увидела свои платья, школьный портфель, – все приметы ее жизни лежали перед нею, устилая сад. На одном из кресел висели и белые халаты Хельда, только шкафа, где отец держал свои инструменты, не было видно, должно быть, остался в приемной, где стоял всегда.
Замерев, она смотрела на частицы своего прошлого и думала о том, что у каждой из них своя история, а те, кто копается в них, ничего этого не знают, чужим вещи ничего не говорят. Солдаты работали споро, почти профессионально, никто из них не пытался сунуть что-либо себе в карман, все раскладывалось по принадлежности, стул к стулу, картина к картине, мелочь в корзину, постельное и нательное белье опять-таки в особую кучу. Генриэтте вдруг подумалось о запахах, – как славно пахнут подушки или свежевыстиранные накрахмаленные халаты; о полотенцах, – как приятно они касаются кожи. Все было растрепано, распалось на составные части, на ее глазах дом разваливался на куски, и куски эти мог опознать лишь тот, кто здесь некогда проживал, тут было все, что когда-то происходило, и тут были все, кто в этом доме жил.
Темеш занялась ужином, Генриэтту не звала, решила, что та сидит, читает. Генриэтта оставалась наверху до тех пор, пока внизу не кончилась работа и солдаты не ушли. Стемнело, на первом этаже зажгли свет, когда она спустилась в кухню ужинать. Они ели компот, как вдруг послышался звонок, дважды по два раза, в семье это был условный знак, видимо, кто-нибудь из родственников Темеш.
– Ступай в свою комнату! – приказала Темеш. – И захвати свою тарелку с компотом. Скорее!
Она послушно пошла. На деревянной лестнице пролила компот. На повороте, прежде чем войти в комнату жены майора, остановилась послушать, кто пришел. Пришла племянница Темеш, имевшая обыкновение подолгу засиживаться и много болтать. Генриэтта знала ее с тех самых пор, как переехала на эту улицу. Поставив тарелку на подпорку у поворота лестницы, Генриэтта пошла дальше, снова прошла на чердак, но оттуда уже почти ничего нельзя было разглядеть, хотя в небе сияла луна.
«Эти запахи, – подумала Генриэтта. – У подушек, у халатов, у платьев. Последняя память о Лайоше Хельде и Анне Надь». Чуть шероховатое на ощупь канапе, тут они всегда сидели рядышком вместе с отцом и читали; развернутые мохнатые полотенца, отец наклоняет голову, влажные волосы падают на лоб, мать трет их полотенцем, чтоб побыстрее сохли, а сама смеется. Генриэтта была мертва, но и в смерти ей хотелось еще раз взглянуть на место, где она когда-то жила. Она сбежала по лестнице вниз и через задний выход прошла в сад.
Дом майора стоял совершенно темный, жалюзи совсем не пропускали свет. Она знала, что ни Темеш, ни ее племянница не заметят, как она пробежит по усыпанной гравием дорожке мимо фонтана с рыбой и доберется до плетня. Над нею в напряженном внимании склонилось высветленное лунным сияньем небо, и на нем отчетливо рисовались контуры деревьев и кружево плетня. Добежав до плетня, она прошмыгнула на другую сторону и пригнувшись побежала к забору, нашла расшатанные доски. Раздвинув их, проскользнула в щель и, когда была уже по ту сторону, в своем саду, среди густого запаха своих цветов, в тени своих деревьев, присела на корточки и закрыла руками лицо.
Вот и запахи. Вдохнуть еще разок, напоследок, ведь больше их никогда не уловишь, разве что внутри себя, если приснятся во сне. Она двинулась дальше, добралась до мебели и до той груды, которую искала: вот и халаты, тут же подушки и полотенца. Она остановилась перед ними, опустилась на колени, наклонилась к полотенцам и глубоко, словно задыхаясь, втянула воздух.
Уже поднимаясь с колен, она запнулась о скамеечку, на которой прежде так часто сидела – сверху на подушке были изображены пастух и пастушка, стоявшие на разных берегах ручья, пастушка держала посох с ленточкой и кувшин, а пастушок кланялся ей, сняв шляпу. Скамейка опрокинулась с резким стуком.
На шум от ворот сверкнул яркий луч, вспыхнул на мгновение и тут же погас, сменившись синим светом, – это был свет карманного фонаря. Тут же раздался протяжный крик, раздельный и недвусмысленный. Генриэтта не столько испугалась, сколько удивилась, вскочив на ноги, g метнулась к забору налево. Солдат закричал повторно. Генриэтта слышала, как он выбежал из-под ворот, и у нее мелькнула совершенно несуразная мысль: как хорошо, что возле этого покинутого дома поставили часового, по крайней мере, воры не смогут ничего украсть. Дома нужно охранять.
Она добежала до плетня. Боялась меньше, чем ожидала. Теперь перебраться к Элекешам, там Ирэн уже приготовила место в погребе, который должен оставаться всегда открытым. Солдат, наверное, пялит глаза, ищет, не может понять, куда же она пропала. Снова сверкнул синий луч, но не задел ее, солдат забежал уже в сад. Генриэтта добралась до самого забора, надавила на две доски, которые Балинт отбил, чтоб она могла перебраться к Элекешам. И тут у нее захолонуло сердце. Доски не подались, их заколотили с той стороны.
Вдруг забыв, что можно передвигаться позади плетня, она, словно обезумев, бросилась обратно в сад, в сторону забора Биро, к тому месту, где только что перелезала сюда, она уже знала, что делает ошибку, ведь она не умирала ни в первый, ни во второй, ни в третий раз, поняла, что живая и хочет жить. И когда поняла, была уже мертва. При свете луны по ней выстрелили дважды, целились судорожно и скверно, но уже первая пуля сразила ее наповал.
Я уже рассказывала, какими мы были, и из этого вы можете понять, почему Балинт и майор одной мне сообщили, где Генриэтта, и почему у нас все думали именно так, как того хотели майор и Балинт, – что Генриэтта отправилась к родителям и вместе с ними покинула город. Наша мать совершенно не умела хранить секреты; и даже приготовленные к рождеству подарки мы всегда прятали у Хельдов, ибо мама, как только догадывалась, что для нее Что-то купили, тотчас, позабыв о своей природной лени, принималась за расследование, могла перерыть все, лишь бы поскорее узнать, какой ее ждет сюрприз, и тем портила нам праздничный вечер. С Бланкой дело обстояло по-другому – ей было страшно. Она так боялась войны, боялась, как бы ее кто не тронул, что мы не решались пойти на риск и хоть что-нибудь ей доверить; Бланка любила Генриэтту, словно сестру, однако не могло быть уверенности, что в случае допросов или угроз она не расплачется и, как всегда, не скажет правды просто ради того, чтоб ее оставили в покое, не мучили, и лишь полминуты спустя поймет, что ее поступок стоил кому-то жизни. Отца моего тоже нельзя было ни во что посвящать. Он усвоил, что для Хельдов должно быть сделано исключение, считал правильным и естественным, что майор испробовал в их интересах все, что можно, но вера в то, что нельзя никого укрывать, раз это запрещено приказом, что требованию законов, даже явно безнравственных, необходимо подчиняться – на то они и законы, – эта вера была у него в крови. В ту пору отец с изумлением следил за происходящим, – и ни с позиций христианина, ни с точки зрения человека, чье дело учить общество нравственности, не мог принять фашистской идеологии, но считал, что при всех обстоятельствах властям и начальникам следует повиноваться; каким бы горьким ни был этот долг, для него он оставался долгом. Потребовалась смерть Хельдов и гибель Генриэтты, чтобы заскорузлые нормы этого долга разлетелись вдребезги, и сегодня отец не мог простить себе, что все произошло уже тогда, когда у него не было возможности никому помочь.
В день нашей помолвки, вечером, Балинт вернулся к нам. Все сочли это естественным, и каким бы печальным ни был день, когда оказалось, что военные заслуги дядюшки Хельда уже не защищают больше наших друзей и им пришлось на некоторое время покинуть дом и отправиться в лагерь для интернированных – так думал, так считал такое допускал отец, – мы все-таки надели в тот вечер обручальные кольца. Потом мы вышли в сад, на этот раз без Бланки. Балинт выбрал самую удаленную от окон скамью и там шепнул, что хочет доверить мне одну тайну: Генриэтта теперь у них, у них она и останется, пока ему не удастся подыскать для нее надежное место. Завтра майор снова уезжает на фронт, на Темеш положиться можно, а их дом, дом офицера, огражден от каких-либо повинностей, там Генриэтта может чувствовать
Он говорил с расстановкой, медленно. Его речь не походила на любовный шепот жениха, это был приказ. Я слушала внимательно, но в голове царила полная сумятица, я не могла отделаться от мысли, – значит, все это опять не для меня – ни этот единственный вечер, ни весь этот день, речь снова о Генриэтте, о ее спасении, и Балинт больше не поцелует меня. Что Балинт влюблен в меня, я знала давно, и все-таки почувствовала, как что-то вдруг испортилось в наших отношениях, но тут же вознегодовала сама на себя, – какая я подлая, нашла о чем думать, когда Хельдов забрали и под угрозой жизнь Генриэтты, как же можно завидовать, что Балинт взял ее под свое покровительство. «Ведь он любит меня», – утешалась я, и потом мы снова целовались, по как-то не по-настоящему, потому что меж нами стояли тени дядюшки Хельда и его жены, и в голову лезли мысли о том, что теперь Генриэтта будет жить с Балинтом у майора, а комната Темеш находится: совсем в другой части дома, на втором этаже они будут одни, и что тогда может случиться? Ничего. Я чувствовала, что ничего, была уверена в них обоих, оба они любили меня. Теперь-то я уже точно знаю, почему обижалась на Генриэтту: она могла пробудить в Балинте нечто такое, чего я никогда не умела, что не зависело от моего желания или моей любви.