Первая ночь моей помолвки прошла как в тумане, я никак не могла успокоиться. Бланка немного похныкала и заснула, а я долго не ложилась, стояла, облокотившись на подоконник, и, как утром, смотрела в сад. Думала о том, что Генриэтта уже спит под одной крышей с Балинтом, а я когда еще буду.
Майор – мне так и не пришлось назвать его папой, не представилось случая, он погиб через две-три неделя после нашей помолвки, – назавтра уехал, Балинт почти весь день провел в больнице. Я, как обещала, не пошла в университет, отцу соврала, будто у меня нет там никаких дел, из-за налетов никто не работает. Бланка напихивала голову экзаменационной премудростью, время тянулось медленно. Генриэтту я увидела еще один-единственный раз, и снова вышло так, что она об этом не узнала.
В тот вечер собирался дождь, луну закрыли тучи, и вечер был необыкновенно тихим и теплым. После ужина я пробралась в сад, раздвинула нарочно отбитые доски и прокралась в покинутый дом Хельдов. Я не чувствовала страха, мне было только грустно; молчаливый и сумрачный дом Хельдов представился мне столь же нереальным, как позже, во время одной экскурсии – древние Помпеи. Если бы в тот момент какой-нибудь демон или ангел, в общем некто, кому приходится сопровождать нас на каждом шагу и нашептывать хорошие или дурные мысли, оказался добрым духом, он шепнул бы мне на ухо: тотчас вернись домой и, если даже тебе запрещено, все равно поговори со своим отцом, – он ведь порядочный человек, хоть его волю и парализовал тот непривычный факт, что закон, которому он подчинял свою жизнь, оказался беззаконием – и скажи ему, что семья Балинта прячет Генриэтту, тогда может быть, уже сегодня все пойдет по-другому, и жизнь наша с Балинтом сложится лучше, ведь теперь-то я уже доподлинно знаю, что для каждого из нас все сходилось на смерти Генриэтты. Однако за моей спиной стоял злой демон, и он подбил меня пройти в сад майора, взглянуть что там происходит, ведь, когда мы поженимся, этот дом будет мой, а не Генриэтты, да и Балинту уже давно пора бы быть у меня, а его все еще нет, и, когда я звонила в больницу, мне ответили, что он ушел домой.
Я приподняла доску в заборе у Биро, она отодвинулась и я оказалась у них в саду, позади плетня. Темеш тут, наверное, поливала, земля за плетнем была мокрая и мягкая. И первым, кого я увидела, был Балинт, он сидел в тени на каменном парапете у фонтана, а рядом сидела Генриэтта. Я остановилась и стала ждать. Не понимая, чего хочу. Человек не всегда знает, чего он хочет.
Вечер стоял мягкий-мягкий; казалось, будто и воздух, и ветер, и тени можно смять рукой. Из дома не так уж много можно увидеть, мне и нынче снятся иногда те совершенно черные, затемненные дни, во сне я все еще вижу слепые окна и иногда плачу. В такие минуты Балинт просыпается и трясет меня за плечо. Никогда не спрашивает, отчего я плачу, и я никогда не рассказываю. К чему?
Они разговаривали тихо, и все-таки я слышала их голоса. Темеш с ними не было, но я знала, где она, потому что до меня, доносилось ее пение: народная песенка слышалась из кухни, из-за жалюзи. На какой-то миг я снова удивилась тому, что Темеш можно доверить Генриэтту, а моей семье нет, и только позднее мне стало больно.
Их тени сливались в одну, словно от единого тела. Балинт, обращаясь к Генриэтте, вновь называл ее так, как мы называли ее в далеком детстве, когда хотели подразнить, хотя я и не знаю, что она находила обидного в прозвище «Генрик». Вот и сейчас он снова звал ее «Генриком», но я чувствовала, что теперь Генриэтте это не обидно, а скорее приятно, словно ее ласкают. Когда родилась Кинга, и я, еще молодая мама, обрела на время независимость от мира и людей и чувствовала себя счастливой, то с моей дочуркой я разговаривала именно так, как Балинт разговаривал с Генриэттой. В словах, с которыми они обращались друг к другу, даже гласные и согласные различались лишь условно, но такая в них звучала сила чувства, что все было понятно и без слов.
«Генрик, – слышалось из полумрака, – этот глупый Генрик наденет свое красивое синее платье, и мы увезем его, и покажем ему все, поедем вместе с ним в Зальцбург, послушаем Моцарта, и глупый Генрик будет сидеть в первом ряду и хлопать в ладоши, а потом он отправится в Париж смотреть картины и скульптуру, и так будет ездить повсюду, и на глупом Генрике будет красивая белая шляпа и лакированные туфли, а перчатки мы повесим ему на шею, потому что глупый Генрик еще малютка и все теряет, и если он потеряет перчатки, то в Риме его не пустят к папе, который хоть и горюет, но ждет глупого Генрика и скажет ему: «Барышня, если бы я мог жениться…»
Я не расслышала, что она на это ответила, услышала только, как она рассмеялась, да меня уж ничто больше и не интересовало. Со мной Балинт никогда так не говорил, меня он только целовал или гладил по груди. До той минуты, пока я не услышала их разговор у фонтана, я и не знала, что одного этого мне от Балинта мало, мне нужно и то, что выпало на долю Генриэтты. Через сад Хельдов я вернулась к себе домой, где меня уже хватились, что-то пробормотав, села в гостиной и стала ждать, когда же наконец он придет и что скажет. «Вот уже девять часов, – подумалось мне, – глупого Генрика с тех пор уже, конечно, накормили, теперь они, наверное, играют с Темеш в домино, развлекают глупого Генрика». Тут я выбежала Балинту навстречу, и в передней мы поцеловались.
Я так молилась, чтобы он не вздумал лгать, признался, что идет из дому, и начал так: «Ирэн, сегодня мне так не хотелось оставлять Генриэтту в одиночестве, вот я в саду и пытался хоть чуточку утешить бедняжку». Он посмотрел на меня, словно снимая мерку, словно решая, чего я стою, потом поцеловал еще раз и сказал, что у него в больнице трудный случай, пришлось задержаться возле больного, и он только что оттуда. Я кивнула, – все понятно. Он поужинал с нами, я видела, какой он в самом деле голодный, и подумала – наверное, свою порцию тоже отдал глупому Генрику, ведь формально Генрика просто не существует, а у Марии Киш продовольственных карточек нет.
Поймите меня правильно, я любила Генриэтту и действительно хотела, чтоб она жила. Чтоб жила до тысячи лет и чтоб жизнь вознаградила ее за все – и за Хельдов, и за гнусные законы, за то безымянное нечто, из-за чего Балинт сегодня солгал мне, а сам сидел с ней у фонтана с полоротой рыбой, и обещал повезти ее в Зальцбург, и говорил о том, как влюбится в нее римский папа. Но поймите и то что за этими моими мыслями стояли и другие, целый строй мыслей, столь глубоко укоренившихся во мне, что до той поры я и не подозревала об их существовании, да и сами они знали, что едва ли найдут себе выражение, едва ли достигнут когда-нибудь моего сознания. Но при всем при том они жили во мне, наблюдали и выжидали.
В тот день, когда из дома Хельдов вынесли мебель и какая-то воинская часть устроила там перевязочный пункт я страшно изругала Бланку. Она опять надела и испортила что-то из моих вещей, и возбуждение, в котором я находилась из-за Генриэтты и Балинта, стыд, что я не могу войти в положение этой несчастной девочки, которую люблю, что завидую ей из-за нескольких слов человеческого участья, которые она слышала от Балинта, – все это привело к взрыву. Чулки в то время можно было получить только по талону, накануне Бланка ходила сниматься на общую карточку с другими выпускниками, ей хотелось быть очень красивой, – вот она и взяла мои самые лучшие чулки, которые я впервые надела в день помолвки; как можно было понять из ее рыданий – она взяла их в расчете, что я все равно потом разрешу, ведь у ней нет ни одной пары целых чулок; в трамвае ей оттоптали ноги, и, когда она вернулась домой, чулки были все в дырах. Я заметила это только утром, когда уже собиралась их надеть, – она, конечно, не осмелилась показать их мне сама.
Человек всегда срывается из-за нелепых мелочей, ведь, очевидно, не из-за чулок я плакала так горько, что отец в испуге прибежал узнать, что случилось. Бланка молча уставилась на меня, и у нее тут же задрожали губы, глаза вдруг сделались очень большие – от страха у нее всегда делались большие глаза. Протянула мне свой маленький кошелек, в котором едва ли что было, но эта малость составляла все ее состояние, протянула, – забирай, иол, все до последнего филлера, наказывай, – такой она выглядела виноватой и беспомощной. Я понемногу успокоилась, перестала плакать, убрала порванные чулки в шкаф. Уже вполне твердым тоном велела ей взять себя в руки, сказала, что не выношу той вечной суматохи и грязи, которую они с мамой разводят в доме. Розы теперь нет, все делаю я да отец, матери я указывать не могу, но если Бланка хочет жить со мной в мире, то пусть не злит меня я впредь. Она такая неряха, что даже дышать с нею одним воздухом уже невозможно. Хотя бы вместо отдыха между занятиями взяла бы иногда да и подмела, нечего сваливать все на меня, уж если она хочет, чтоб я забыла про порванные чулки, пусть наведет везде порядок и чистоту, вот и сегодня свое белье по всему саду разбросала – как у цыган, смотреть противно, не постыдилась веревку прямо к кустам привязать и на ней свои комбинации развешать, лень небось на чердак подняться. Чтоб я этих тряпок в саду не видела, не то пусть пеняет на себя. Бланка ушла, не промолвив ни слова.
Мы пообедали вместе, потом ей понадобилось пойти к одной школьной подружке, с которой они вместе учили физику, ее все еще не было, когда я на некоторое время тоже вышла из дому, это был первый и единственный случай, когда я вопреки наставлению Балинта отлучилась надолго; я не могла пропустить занятия по противовоздушной обороне, за это меня бы наказали. Когда я вернулась, дома как раз собирались ужинать, Бланка притихла, робела со мной разговаривать. Сказала, что ужин приготовила сама, я порадовалась – она готовила гораздо лучше, чем мама. Левая рука у Бланки была безобразно обмотана грязным бинтом, Бланка демонстративно обращала на нее мое внимание, но я нарочно не спросила, чем это она поранилась, – слишком уж она того хотела. Между прочим, такое повторялось изо дня в день: готовя, Бланка всегда умудрялась порезаться, обжечься или ошпарить себя кипятком.
Балинт все еще не звонил, я попыталась связаться с больницей сама, мне ответили, что он там, но его трудно найти. Я собиралась спросить, не знает ли он, что происходит в доме Хельдов и как было бы хорошо, если бы он вернулся пораньше и мы бы договорились, как теперь обеспечить безопасность Генриэтты. Утренняя буря сняла напряжение, мне было уже стыдно, что я устроила такой цирк из-за чулок. Бланка убирала со стола, отец попросил меня ей помочь, разве я не вижу, как ей мешает перевязанная рука.
Бланка возилась на кухне, я пошла и отстранила ее от работы. Левая рука у Бланки была перевязана и прибинтована большим бинтом, она не могла как следует ни мыть, ни вытирать. Вспомнив, какой испуг изобразился на ее лице утром, когда она протягивала мне кошелек, я уже готова была рассмеяться; к счастью, за моей спиной стоял добрый ангел, шепотом подсказавший мне на ухо мягкие слова. Я повернулась к Бланке, она поняла, что я больше не сержусь, обняла меня, повисла на шее и расцеловала, потом схватила табуретку и уселась на нее с сияющим видом. Она так радовалась, что сегодня ей больше не нужно работать; когда я уходила на занятия по противовоздушной обороне, вся домашняя работа и днем и вечером, даже во время подготовки к экзаменам, ложилась на нее. Она улыбалась, нянча свою руку, и тараторила без умолку: Какая она хорошая девочка, так много выучила и сверх того приготовила ужин и прибрала в комнатах, посмотри, как везде чисто. И еще у нее есть сюрприз для меня, а я еще так некрасиво разговаривала с нею утром, называя ее лодырем и неряхой.
Ох уж эти Бланкины сюрпризы! Взяв чистую тряпку, я продолжала работать. Бланка размотала на пальцах бинт и показала мне руку. Рана была страшная, рука была глубоко рассечена, на кухне так не поранишься.
– Теперь в саду порядок, – с сияющим лицом объявила Бланка, – тебе не нравилась веревка для белья, я ее сняла; весь день, пока ты была на занятиях по обороне, я работала как батрак. Подстригла траву, подобрала за плетнем черепицу, подмела. Порядок навела жуткий.
– Давно пора, – заметила я, продолжая работу.
– Я и гвозди забила, – сообщила Бланка и снова показала мне раненую руку. – Тогда и поранилась. Но забила все до одного.
– Какие еще гвозди? – спросила я. Не то чтобы меня; это особенно заинтересовало, я спросила скорее из вежливости и из чувства раскаяния, ведь утром бедняжке так от меня попало.
– С нашей стороны в заборе отстали доски, – объяснила Бланка, поглядывая на меня с видом собаки, которая ждет, чтоб ее похвалили. – Вот я их все и прибила на место.
Грохот тарелки, выскользнувшей из моих рук, раздался одновременно с криками, и сразу же прогремели два выстрела.
При звуке звонка она вздрогнула.
Вновь ее охватило отчаяние, которое уже столько раз пришлось пережить, отчаяние от того, что ни на кого, кроме самой себя, нельзя полагаться; в семье из четырех человек она может рассчитывать только на себя, в сущности, она совсем сирота. С тех пор как случилась беда, она ни разу не могла расслабиться как бы хотелось, потому как, помимо амплуа члена семьи, пребывающего в дурном расположении духа, в доме всегда находился претендент на роль несчастного, нуждающегося в уходе и утешении, к этом отношении не составлял исключение даже Элекеш, – он был совершенно убежден в том, что моральное основание его профессии неколебимо, а справедливость, Пусть даже после невероятных испытаний, все-таки восторжествует, и потому падал духом всякий раз, когда будни опровергали его теорию: государственные деятели объявляли недействительным только что заключенный договор, У рядовых граждан с каждым днем становилось все меньше прав, а на родильные дома с пищащими грудными младенцами взрослые мужчины бросали фосфорные бомбы. Когда после ареста Хельдов он узнал о гибели Генриэтты, чье неожиданное появление на старой квартире уже никак не мог себе объяснить, – выдержка изменила ему, он окончательно потерял под ногами почву. Ирэн видела, как он ищет успокоительное, подолгу тупо смотрит на таблетку, и лекарство прыгает в его трясущейся ладони, будто круглое геометрическое тело во время землетрясения.
Смерть Генриэтты тяжело отразилась на сознании Ирэн – словно какую-то часть тела, заморозив, лишили чувствительности; хотя мысль об этом терзала ее с первой секунды, настоящую боль она почувствовала лишь позднее. Бланку, которая после ухода Темеш всюду ходила за нею с зареванным лицом, то и дело принимаясь заново объяснять то, что страстно хотелось забыть, она прогоняла в постель, и сестренка лежала в их комнате, размазывая по лицу слезы и шмыгая носом, левой рукой тормоша своего старого, от детских лет сохранившегося мишку, которого теперь, уже став девушкой, все равно держала на своей ночной тумбочке. Ирэн хотела бы остаться одна, запереться хоть в ванной, чтобы не заботиться ни о чьих реакциях, кроме своих собственных, но Бланка непрестанно о чем-то просила или спрашивала ее. Был миг, когда Ирэн почувствовала, что дальше терпеть не в силах, – сейчас она бросится на Бланку и заорет ей в лицо – замолчишь ли наконец, убийца!
Меньше всего забот было с матерью. В исключительных обстоятельствах мать выжимала из себя исключительную энергию – если недавно, в день помолвки, надев красивые, но тесные туфли, она чинно позавтракала и постаралась вести себя с достоинством, то теперь, всплакнув, она беспристрастно, почти без всяких эмоций, прокляла неприличными словами всех, из-за кого такое могло случиться; Элекеш, побледнев и подавляя тошноту, сбежал от жены в свою комнату, в их доме никогда не дозволялось произносить даже такие слова, как «псих» или «зараза»; услышанные из уст жены непристойные глаголы и существительные, которых она бог знает где набралась и помнила до сих пор, вызвали у него почти физическое недомогание. Госпожа Элекеш ложилась спать в урочное время и умудрялась тут же задремать; во всей семье только она, забравшись в постель, могла сразу заснуть, даже если была почти уверена, что тут же начнется воздушная тревога; природа наделила ее долгими и приятными снами, и, когда их прерывали, вынуждая ее идти в убежище, она приходила в такую дикую ярость, – какого черта из-за войны превращать ее жизнь в сплошную пытку, тащить из теплой постели в погреб, – что в своем возмущении забывала о страхе. Ирэн искала себе занятье, что-то тупо собирала, заворачивала, не думая о сне, ей казалось невозможным, чтоб этот день закончился так же, как и любой другой. Элекеш, приняв лекарство, долго не спал, сидел под Цицероном, просматривая старые тетрадки; в одном из начальных классов он был учителем дочери Хельда, и в его архиве сохранились старые работы Генриэтты. Ирэн было невыносимо смотреть, как в аккуратно переплетенных тетрадках он пытается найти ответ, почему же эту девочку следовало в шестнадцать лет застрелить. За успокоительным перелистыванием его и настиг сон; когда раздался звонок, он дремал, уронив голову на стол, на тетради Генриэтты.
Ирэн попыталась его встряхнуть, не удалось. Отец поднял было на нее глаза, но веки снова смежились; из спальни слышался храп матери. Хотя Бланка не спала, но полагаться на нее не приходилось, даже если она все еще была одета; с тех пор как началась война и облавы, ею с наступлением сумерек овладевал такой страх, что при каждом звонке она тотчас пряталась, причем в самых нелепых местах – в ванной или в кладовке. Ирэн выбежала к воротам, но прежде чем отодвинуть засов, подождала, прислушалась. Молилась бессвязно и невнятно, обращаясь странным образом не к богу, а к Генриэтте, молила ее, чтоб за воротами стоял не Балинт. Кто угодно, только не он.
Звонок заливался надрывно, хотя с улицы не доносилось никаких звуков – ни бряцанья оружия, ни шепота. Значит, это не облава. Надеяться было наивно, но сознание уцепилось и sa это; если не облава, то звонить мог какой-нибудь пьяница. Или озорник. Наверное, решил попугать, подшутить. Разве не может случиться, что в тысяча девятьсот сорок четвертом году кому-то пришла охота пошутить?
Конечно, она знала, что это он. Не потому, что не отнимал пальца от звонка, хотя такое нетерпение и настойчивость в его характере, а потому, что в такой день это было неприлично. Она прервала молчание, спросила, кто там, и, не получив ответа, в конце концов открыла. С улицы Каталин проник синий свет. Балинт был в военной форме, входя, отшвырнул сигарету.
Он явно пришел из дому, от Темеш, потому что по лицу его было видно – он знает о случившемся. Сначала они замерли на месте, словно два актера, которым режиссер запретил сделать хотя бы шаг вперед или назад, но стояли так близко, что слышали дыхание друг друга. Потом Балинт закрыл калитку и притянул Ирэн к себе. В то первое мгновение в его прикосновении не было ничего мужского. Им и детьми часто случалось стоять вот так, когда одному становилось грустно или зябко и второму хотелось утешить его или согреть; вот и теперь тела их, соприкасаясь, оставались словно бесполыми, искали иного тепла и иной поддержки, чем много лет до сих пор, но потом, словно вдруг опомнившись, эти два прижавшиеся друг к другу человека обнаружили, что детство осталось в прошлом, один из них уже мужчина, а другой – молодая женщина, и тогда дикое желание пронзило обоих. В ту минуту они были поглощены не сами собой и не друг другом, а мыслью о Генриэтте и ее смерти; цепляясь друг за друга и целуясь, они словно поддерживали друг друга на краю пропасти, держались за свою страсть, чтоб не рухнуть в бездну. Позднее Ирэн сообразила, что как раз тогда, в той подворотне, между поцелуями, и следовало бы рассказать Балинту про все – про занятие по ПВО, про забитые доски забора, про ту роль, которую она и Бланка сыграли в гибели Генриэтты, – возможно, тогда все сложилось бы по-другому. Но она не смела заговорить, ей было страшно. Уже потом она поняла, что рассказать всю правду о самой себе, даже если бы она ее знала, хватило бы смелости только у одного человека – у Бланки.
Они вошли в дом. Молча – разговаривать было не о чем. О том, как представлял себе гибель Генриэтты Балинт, Ирэн узнала из объяснений Темеш: Генриэтта, для того, наверное, чтобы проститься со своим бывшим домом, пренебрегла всеми запретами и обещаниями, тайком перебежала к дому Хельдов, и часовой, поставленный в тот день, увидел ее и застрелил, когда она еще не успела добежать до забора Элекешей. Балинт ходил взад-вперед по квартире, Ирэн знала эту его привычку – он любил расхаживать по. комнатам. Но сейчас привычка эта вдруг бросилась ей в глаза, потому, верно, что в эту ночь он бродил по их квартире менее уверенно, словно бы не знал ее с мальчишеских лет. Сначала она не могла понять, чем его прежние прогулки по дому отличаются от нынешних, не сразу сообразила, что, бывая у них прежде, Балинт почти никогда не выдвигал ящиков и не открывал без стука дверей. Теперь же оп сновал из комнаты в комнату, взглянул на Элекеша, совершенно бесчувственного ко всему, смахнул на пол несколько попавшихся под руку тетрадок, перешел в спальню, где было темно и слышалось только сопение госпожи Элекеш. Что-то непонятное, нечеловеческое было в его метаниях. Сунулся он и в девичью комнату, но Бланки там уже не было, одна лишь заправленная постель, Ирэн и сама не знала, куда она спряталась, может, за штору, может, и под кровать, и даже если узнала Балинта, выйти не осмеливается, стыдится, что он увидит ее в ночной рубашке.
Ирэн не знала, что он ищет, но он явно что-то искал. Она была взвинчена, несчастна, без сил, ей бы наконец отдохнуть, расслабиться, но нельзя. Балинт не хотел войти в ее положение. Он заглянул и. в кладовую, – тогда она подумала, что ему, наверное, хочется есть, и уже потянулась за хлебом, но Балинт покачал головой. В углу, за капустной кадкой стояла длинная трубка в форме вытянутой тыквы. Балинт взял ее, словно это была прогулочная трость, и забрал с собой. Ирэн удивленно глядела, как он расхаживал в военной форме, держа под мышкой пустую стеклянную тыкву. Так как он намеревался бродить по дому и дальше, она загородила ему проход, но Балинт отстранил ее, бестрепетно, почти грубо, в его жесте не было ни капли нежности или желания. Так, с трубкой в руках, он продолжал слоняться из комнаты в комнату, пока наконец не открыл дверь в сад и не выбежал во двор. Ирэн спустилась следом, теряясь в догадках, – что еще у него на уме. Увидев, как он открывает дверцу погреба, немного успокоилась. Девушка любила это бомбоубежище, чувствовала
Она заговорила с Балинтом, тот буркнул в ответ что-то невнятное, он торопился дальше, открыл винный погреб, зажег внутри свет, Ирэн пришлось чуть ли не бегом поспевать за ним по длинному коридору, так быстро он шел. Когда наконец она догнала его и увидела, на этот раз со спины, его фигуру в форме, и впервые отдельно от знакомых черт лица восприняла его изменившуюся походку, чужие, коротко остриженные на затылке волосы, ей вдруг показалось, что человек, которого она впустила в дом, вовсе не Балинт, а солдат, пусть даже он знает ее с рождения, знает всех домочадцев и квартиру, знает каждый предмет обстановки, не зря же он выдвигал у столов ящики, заглядывал в кладовую, а когда захотелось пить, спустился в погреб. Ирэн так и стояла позади него, глядела, как он через тыкву отсасывает из бочки вино и переливает его в праздничный кувшин Элекеша.
И тут он стал страшен ей, хотя таких, каким он был теперь, она никогда, ни прежде, ни после, не боялась, страшен, ибо наконец она поняла то, чего никогда не могла постичь прежде, о чем из гордости не спрашивала и что для Балинта или майора было совершенно естественным, и, как им казалось, не требовало разъяснений: поняла, что Генриэтта – дитя Балинта, ведь родственные отношения зависят не от того, кто и насколько старше, а от чего-то другого, и что тот солдат, который теперь проник к ним в дом и с такой страстью поцеловал ее под воротами, нынешней ночью способен на все, ведь, у него отняли его ребенка.
Балинт, не выпуская кувшин, обернулся. Возможно, он что-то прочел во взгляде девушки, и улыбнулся. Улыбка была нехорошей, Ирэн тотчас отвела взгляд и решила, что, как только они вернутся в дом, она безжалостно разбудит Элекеша. Увидев, что Балинт направляется в сторону убежища, включает там освещение, ставит на стол кувшин и оглядывает сделанную им при оборудовании убежища полку в поисках стакана, – она решила бросить его и убежать. Но убежать не смогла, Балинт ухватил ее за запястье и усадил на скамью рядом с собой. Налил себе, налил Ирэн, вложил стакан девушке в руку. Выпил; Ирэн пить не стала, только сидела рядом, и тут Балинт, отвернувшись от нее, заплакал.
Убежище оборудовал Элекеш, его заботливая рука чувствовалась во всем, на столе лежал, молитвенник, в углу стояли разного рода инструменты, кирки, лопаты, карманные фонари, на полке возле водопроводного крана консервы, непочатые пачки печенья, аптечка, на стене распятие а вдоль стен – трое нар, на которые были брошены одеяла и подушки. Среди этого наивного реквизита, проникнутого надеждой на спасение жизни, из души Балинта исторглась наконец смертельная тоска, и он заговорил, однако понять его было невозможно, волнение исказило его голос, одна лишь имя Генриэтты улавливалось в потоке слов. Девушку поразило, что еще несколько дней назад при этом имени у нее сжималось сердце, что в ее душе могла жить ревность к этому ребенку. Теперь она уже плакала сама, они оба справляли поминки по Генриэтте, и Ирэн выпила наконец вино, которое налил ей Балинт.
В своей жизни они не часто говорили о любви, слишком давно они любили друг друга. Пытаться выразить или хотя бы проанализировать свои отношения было бы столь же бессмысленно, как утверждать, что по утрам наступает рассвет; родители видели и знали, что происходит меж ними, считались с их чувствами и скорее, чем они сами, определили, чем кончится это взаимное увлечение. Балинт не успел еще сказать Ирэн о своей любви, как те уже договорились их поженить, не откладывая помолвки до конца войны. Да и руки ее Балинт просил так, как обычно сообщают о пустяках – меж двух ничего не значащих фраз вдруг обмолвился: «Ирен, я на тебе женюсь». Предложение, которого девушка ждала столько лет, получилось таким обыкновенным, что она даже не удивилась, почему Балинт не выразился поэтичнее, почему не объяснил своих слов. Она просто знала, что он ее любит, объяснения оказались бы лишними.
Однако в ту ночь он все-таки сказал ей: «Я люблю тебя, Ирэн».
Девушка поставила стакан, недоумевая, как в такую горькую минуту может вместиться столько сладости и как она может быть так бессовестно счастлива в ночь смерти Генриэтты. Она не ответила, только смотрела, с какой жадностью он пьет. Балинт пил редко, да и то понемногу, но Ирэн знала, почему теперь он пьет, глотая вино почти с отвращением, как обычно глотают лекарства: пьет, чтоб забыться, чтоб на пять минут оглушить себя. Она отвернулась; запах спиртного был ей неприятен, однако в ту ночь ей не хотелось ли поучать Балинта, ни призывать его взять себя в руки. Балинт обнял ее за шею, снова привлек к себе, еще раз поцеловал. Этот поцелуй был уже лишним – не только потому, что получилось грубо и у поцелуя был спиртной привкус, но и потому, что губы, целовавшие ее, вдруг сделались чужими. И опять к ней вернулось то чувство, которое она, плача вместе с Балинтом, начала было забывать, – чувство, что рядом с ней не Балинт, а кто-то совсем незнакомый. Она с трудом высвободилась, он долго удерживал ее, прежде чем отпустить. Девушка тут же встала, ей хотелось вернуться домой, убежище уже не казалось ей безопасным, она тосковала по тем, кто оставался наверху. Балинт поднялся тоже.
– Я люблю тебя, – повторил он. Ирэн кивнула головой – понимаю, уже слышала, – и направилась было к выходу, но юноша преградил ей дорогу. Девушка испугалась. Балинт обнял ее за плечи, заглянул в лицо, девушка не могла угадать, что он хочет в нем увидеть, и снова ей стало страшно, она вновь попыталась высвободиться из его объятий, но он не выпускал ее. Ирэн уперлась руками в его грудь, хотела оттолкнуть, но юноша был сильнее, повалил ее на нары.
– Я-то думал, ты любишь, – проговорил он, и в голосе слышалось удивление, словно он чего-то не понимает, а именно, не понимает, что и почему может быть неясно, когда перед тобой девушка. Балинт уже наполовину подмял ее под себя, – они лежали, как раз на том спальном месте, которое было отведено для ее матери. Ирэн плакала, царапалась, отбивалась. Балинт со свойственной ему основательностью и терпением ждал и осторожно, чтоб не причинить сопротивляющейся девушке боли, пытался стянуть с нее платье.
Ирэн всегда хотела принадлежать ему, никому другому, только ему. Но не так, не теперь, не в убежище, и не потому, что другой сходил с ума от горя по убитой Генриэтте. В эту ночь она не хотела мужчины, и это было так очевидно, что руки Балинта вдруг разжались, – он выпустил ее. И вдруг разом сверкнули в свете лампы их обручальные кольца. Ирэн, судорожно хватая воздух, поднялась, села, привела в порядок платье.
– Элекеш Ирэн, – Балинт обращался к ней так, как в школе было принято обращаться к ученикам. – Элекеш дочь Абеля Элекеша. Пусть будет так, уходи наверх. Оставь меня здесь. Я буду кутить один. Ступай спать, спокойной ночи.
Он повернулся к девушке спиной, снова налил, потом уронил стакан, стакан покатился по земле, вино пролилось. «Пьяный, – подумала Ирэн, чувствуя, что не выдержат, закричит, разбудит весь дом. – К нам забрался пьяный солдат и теперь буянит у нас в погребе». И она пошла к выходу. Она еще не дошла до порога, когда услышала, как Балинт выкрикивает ругательства, потом снова заходится в плаче. Она знала, что он плачет не по ней, не по ним обоим. И бросилась по ступеням вверх, а когда уже выбралась из погреба в сад, столкнулась с Бланкой.
Бланка была в саду, стояла, накинув поверх ночной рубашки ее, Ирэн, халат, подавшись вперед, по всей видимости, прислушиваясь. И то, как она стояла в раме из душистых кустов, просилось на картину.
– Почему ты оставила его там? – спросила она тихо, едва шевеля губами. – Зачем ты вылезла?
Ирэн не ответила. Младшая сестра скользнула взглядом по ее волосам, платью, на котором вверху не хватало пуговиц.
– Что он там делает? – спросила шепотом. Ирэн показалась забавной мысль, что та может знать все, что только что произошло в погребе.
– Пьет и плачет.
Потом уже ей вспомнилось, как Бланка выдохнула? «Бедняга». Нежно подтолкнула ее и движением подбородка указала в сторону спускавшихся в сад ступенек.
– Иди спать.
Позже она поняла и то, что ей следовало бы снова вернуться в погреб, отослав Бланку. Но она этого не сделала. Бланка глубоко вздохнула, словно погружаясь в воду, потом нырнула в крохотную дверцу, и Ирэн слышала, как она задвигает засов.
Когда она стала его женой, они не дожидались ночи. Балинт тотчас лег к ней, и во время объятий ей все еще казалось, что Балинт торопится, будто хочет поскорей миновать нечто. Она и сама не хотела ничего другого – только бы поскорее кончить, и с легким удивлением подумала, что с Пали ей
Год тысяча девятьсот пятьдесят второй
Балинт еще в Пеште попал в плен, из Пешта его увезли за пределы страны, и он вернулся на родину с самой последней партией в сравнительно более приличном состоянии, нежели остальные военнопленные; уже в плену его через некоторое время послали работать в больницу. Я не знала о нем ничего, до нас не дошло ни одного извещения, хотя, как выяснилось, он послал не одно письмо; другие уже вернулись, а от него еще несколько лет не было никаких вестей, мои родители и Темеш совсем уже смирились с мыслью, что его нет в живых. По-настоящему и без сомнений его ждали лишь я да Бланка, только Бланка всегда готовилась к самому лучшему, а я просто не допускала мысли, что жизнь может лишить меня того, чего я так жажду. Старикам казалось естественным, что и он пропал вместе с другими, ведь прекратил же свое существование сам дом Биро; майор пал в бою, и, после того как попал в плен Балинт, их дом забрали. Темеш сумела спасти для Балинта только два чемодана пожитков, соврав, будто они принадлежат ее покойному мужу. В послевоенной неразберихе, когда Темеш тоже пришлось оставить дом, даже присутствие Балинта не могло ничего изменить, едва ли ему удалось бы доказать, что за офицер был его отец, кому он помогал, какую роль сыграл в жизни других людей; те, кто принадлежал к его кругу или пользовался его покровительством, погибли, замыслов своих он осуществить не успел, поэтому непосвященные не знали про него ничего другого, кроме того, что он погиб на фронте, и даже носить по нем траур было не совсем удобно.
Хозяйство Биро ликвидировали, дом отдали людям, пострадавшим от бомбежек, мебель увезли и распределили по решению Комиссии Оставленных Ценностей,[3] а Темеш перебралась к нам. Один жилец нам как раз требовался, У нас был слишком большой дом, такого количества комнат нам по инструкции не полагалось. Переселение Темеш ничего не меняло, никто из нас даже и не заметил, что в Квартире живет посторонний, да Темеш, собственно, и не была для нас посторонней.
Помощь ее оказалась очень кстати, к тому времени уже и Бланка работала в приемном отделении той самой больницы, где работал Балинт, устроилась туда по протекции майора тотчас после получения аттестата, более чем за полгода до того, как Балинт попал в плен. На работе Бланка чувствовала себя лучше, чем можно было ожидать, и хотя печатала скверно, как попало раскладывала, а норой и теряла учетные карточки, но иногда получала и премии, – родственники многих больных писали в больницу, как помогли им ободряющее слово Бланки, неизменный оптимизм, светившийся в ее улыбке, когда она утешала своих подопечных: не надо бояться, у нас тут все непременно выздоравливают.
При троих работающих на жизнь кое-как хватало. В школе, где я впервые начала трудиться, меня окружала такая естественная атмосфера, словно я тут и родилась, отец был счастлив, когда выяснилось, что я унаследовала от него надежные приемы преподавания, что считаюсь хорошим воспитателем, хотя на первых порах из-за неопытности мне приходится туго. Как новорожденные мальки тотчас осваиваются с водой, так и я скоро освоилась со школьной жизнью. Дел было много, но меня это не смущало, работать я любила, и к тому же почти не оставалось времени задумываться над тем, где теперь Балинт, что делает и как сложится наша жизнь, если он вернется.
В сорок девятом голу, к вечеру, когда я возвращалась из школы и возле церкви свернула на улицу Каталин, я уже издали увидела, как он. идет по улице. У него был сверток, который он, вместо того чтобы нести за веревочку, держал под мышкой. Он шел впереди, я видела только его спину, но все равно его узнала. Бросилась следом и догнала как раз в тот момент, когда он остановился – какая-то женщина обратилась к нему с вопросом, наверное, хотела узнать о муже или сыне. Я оторвала его чуть ли не силой, женщина еще некоторое время шла рядом, словно не понимая, что Балинт не может дать ей никакой справки, что у нас у самих тоже есть дело друг к другу. Так она и шла, теребя Балинта за рукав, что-то кричала, уж и не помню, что.
Мы все еще не поцеловались, шли и шли, я уцепилась за его свободную левую руку, и слезы мои капали ему на рукав. Лицо его оставалось неподвижным, но он тоже радовался, хотя и сдержаннее, чем я. Он держал путь к своему дому, хотел войти в него вместе со мной, и первое, что он от меня услышал – помимо своего имени, произнесенного громким, прерывающимся голосом – были не слова «вот ты и вернулся», «я так люблю тебя», а известие, что дом уже не его, что теперь он тоже будет жить у нас. В тот момент мы уже стояли возле их ворот, он молча поглядел на ручку калитки, потом отвернулся и пошел вместе со мною к нам.
У нас его ждал теплый прием, теплее невозможно я пожелать. Госпожа Темеш, женщина очень суровая, рассудительная и сдержанная, поцеловала и обняла его, – пожалуй, впервые с тех пор, как он сделался взрослым, да и мама, хоть и подняла шум, старалась сдерживаться, не стала надоедать Балинту тревожными слухами и глупыми вопросами. О том, как счастлив отец, говорило его тихое шебуршанье; всех скованнее чувствовала себя, пожалуй, я, потому что с первой минуты встречи Балинт держался со мной еще скованнее, чем с остальными. Когда вернулась из кино Бланка, Балинт попробовал было подбросить ее вверх, как прежде, но не смог оторвать от земли, пожаловался, какая она тяжелая, будто мешок с солью, а у него Мускулы уже не те. Я оставалась сдержанной, застенчивой, старалась держать себя в руках. Если я чего-нибудь очень хотела, то в конце концов добивалась, а чтобы обрести наконец естественность, всегда требовалось время.
Положение Балинта определилось довольно быстро, личность его удостоверили, вскоре он вернулся в больницу, и жизнь потекла дальше. Утром мы все «четверо отправлялись на работу, Балинт и Бланка – в больницу, а я с отцом – в школу. Когда мы расспрашивали его о жизни в плену, он рассказывал в основном забавные эпизоды, я никогда не слышала от него жалоб, однако месяц проходил за месяцем, а Балинт все не становился прежним. Он почти не целовал меня, а если и поцелует иногда, то только в волосы или в щеку, случалось, пожмет руку или погладит плечи, как будто для половой близости достаточно такого кроткого прикосновения. Спустя некоторое время мне этого стало уже мало. Когда я избавилась от давящего страха, что мы, пожалуй, можем и не увидеться вновь, и осталось позади воспоминание о его первом появлении, тело мое, которое в ночь после гибели Генриэтты так категорически его отвергло, жаждало уже большего. Мне было двадцать пять лет, а телесную любовь я переживала только в воображении и ни разу еще не испытала по-настоящему. Мы жили в одном доме, по закону принадлежали друг другу, и я ждала, что однажды, когда мы случайно останемся одни, он наконец подступится ко мне, как когда-то в прошлом. Но мы жили как брат и сестра. Большую часть получки он отдавал моему отцу в счет уплаты за стол и квартиру, и мы принимали его деньги, потому что при наших заработках просуществовать было отнюдь не просто, и, если бы не гениальность Темеш по части ведения хозяйства, мы питались бы еще хуже. Он жил у нас, среди нас и вместе с нами, но никогда не заговаривал о женитьбе.
Я свое обручальное кольцо сохранила, а он свое потерял. Сперва я не хотела объясняться, потом мне было стыдно, а в последнее время я уже и не осмеливалась с ним заговорить. Как-то усевшись вместе – я, Бланка, родители и Темеш, – мы попытались выяснить, какая муха его укусила. Отец считал, что разузнавать об этом неприлично, он и Бланке запретил заводить речь на эту тему, только Темеш в конце концов решилась вызвать Балинта на разговор-. Сразу по окончании разговора она зашла к нам, а Балинт тотчас ушел из дому, словно чувствуя, что теперь мы начнем обсуждать услышанное. По словам Балинта, положение его в больнице довольно шаткое, его затирают, не дают подходящей работы, в то время как линия моей жизни идет, видимо, по восходящей, я в этом мире прочно стою на ногах, меня считают «своей». Он не знает, как сложится его судьба, вероятно, никак, ему еще нужно сориентироваться, дадут ли ему вообще жить, принимая во внимание, кем был его отец. Следует подождать, но теперь Он ни по своему душевному состоянию, ни по положению не считает возможным возобновлять наши отношения с той точки, где они были прерваны, а если это мучительно для моих родителей и у меня есть лучшая возможность, то мы спокойно можем указать ему на дверь, он не обидится.
Я не смотрела ни на кого, сидела, уставившись себе в колени, словно удивлялась, что у меня есть руки и ноги. Мать была вне себя, поносила Балинта всячески, Бланка кричала, что он трус, самыми хладнокровными оказались отец и Темеш. Отец как мужчина, наверное, лучше разбирался в чувствах Балинта, Темеш без колебаний стала на его сторону. Ее предложение состояло вроде бы в том, что мы должны оставить его на время в покое, характер у него тяжелый, как и у майора, ему трудно свыкнуться с тем, что его берут в мужья, а не он женится, и вместо того, чтоб увести Ирэн в дом майора, сам вынужден жить у Элекешей. Вечером, когда Балинт наконец вернулся, мы вышли с ним после ужина в сад. Я сказала ему, что Темеш, как мне стало известно, уже посвящена в наши дела, пора бы и нам самим обсудить их. Я могу терпеть – на самом деле я изождалась, но из гордости не могла в этом признаться, – и буду ждать, если он считает, что так лучше, пусть его не беспокоит, что он живет у нас, значит, ему хорошо и так.
Он посмотрел на меня, положил мне на колено руку. Куда девался мой солдат, солдат тех давних лет, который той ночью в убежище поцеловал меня так сильно и больно, а потом повалил на дощатые нары? Теперь он прикасался ко мне так, словно я была милый ребенок, оказавшийся рядом, а я от его прикосновения вся дрожала, ждала, вдруг он все-таки скажет что-нибудь еще, не только то, что передал через Темеш, ведь должен же он почувствовать, как я, в сущности, несчастна и унижена, и, что бы там ни объясняла Темеш, я не понимала одного – зачем ему эти увертки, почему я не нужна ему, ведь он же мой жених? Чего я только ни ждала, пока его пальцы отдыхали на моем колене, ждала, например, вдруг и мне, как некогда Генрику, он расскажет сказку о том, что, когда его положение на работе станет более прочным, он повезет меня в Зальцбург или Рим, и папа будет очень опечален, что не может на мне жениться, но он промолчал, то есть заговорил, но совсем не про это. Слова, произнесенные им, скорее напугали меня, потому что он сказал только: «Ты очень сильная, Ирэн, и чувствуешь себя уверенно во всем».
Отец воспитал меня так, чтобы всегда и в любой ситуации я могла найти себя, чтоб прочно стояла на собственных ногах, не кричала, как Бланка, и не позволяла себе визжать, как мама. Балинт не стал продолжать свою мысль, и из этого я поняла, о чем он хочет промолчать, какие слова не решается выговорить: что сам он, напротив, человек слабый и неуверенный, ему непонятным образом мешает то, что я считаю своим главным достоинством. Внутренний голос говорил мне еще и другое, – но этого я, действительно, не желала слушать, – что для того душевного состояния, в котором он находился, без дома и без отца, без прочного места в своей больнице, ему больше подошла бы другая женщина, которая смогла бы лучше понять его, – скорей всего, именно Генриэтта. Тогда они колебались бы оба, оба боялись бы самих себя и еще чего-то, чего я не боюсь, потому что не знаю, что это такое, и не думаю, что мне хоть что-нибудь угрожает, а они оба думали бы о смерти, одна – потому что уже мертва, а второй – потому что видел слишком много мертвых и в плену освоился с таким миром, из которого я выпадала, а Генриэтта нет, потому что она тоже жила пленницей, хоть и короткое время, причем не где-нибудь, а в доме его отца.
Мы сидели молча, как брат и сестра, и тогда я впервые в жизни догадалась, что мертвые не умирают, и если кто хоть однажды в каком-либо образе жил на земле, его уже нельзя уничтожить, и еще я почувствовала, что если бы Хельды и майор жили в эту минуту по-настоящему, и Генриэтта тоже могла бы стоять рядом с нами, Балинт вновь поцеловал бы меня так, как когда-то; я понимала теперь, – Генриэтта, Хельды и майор отняли у Балинта и унесли с собой нечто такое, что я, пожалуй, никогда не сумею ему возвратить, не потому что я мало люблю его или не стала бы стараться, а просто потому, что это не в моих силах и вообще невозможно.
Мы всё сидели. Я только на картине видела жену майора, и на той картине Балинт, совсем крошечный мальчик, прильнул к ней, опершись о ее колено. Точно так же сидел он теперь рядом со мной, и я знала, что не смогу сделать для него ничего больше, кроме как послужить опорой, чтобы ему было к чему прислониться на минуту, ничего большего он от меня не хочет. Я все еще любила его, даже когда поняла про него и про других все то, что ясно предстало моей душе как раз г этот вечер, и однако я по-прежнему хотела выйти за него замуж, хотя меня уже пронзила догадка, что, наверное, никогда, ни в какое время я не смогу быть для него настоящей женой, во всяком случае, такой, как Леонора для Вильгельма, ведь Балинт пал в своей собственной битве за Прагу, и если я выйду за него, то и для меня он будет мужем таким же своеобразным, и отношения у меня к нему будут такими странными, лунатическими и тревожными, как у этой девушки из баллады
В последующие годы у отца появилась причина особенно гордиться мной, я оказалась фантастически молодой заместительницей директора, причем одной из первых, во мне осуществились все неудовлетворенные амбиции отца, и он был счастлив. Мать мало чего понимала в моей жизни, однако и она тоже глядела на меня с сияющим лицом, а когда я приходила домой и отчитывалась о результатах прошедшего дня и своих успехах, то она слушала разинув рот. Насколько она тоже гордилась и радовалась за меня, можно было судить по тому, что она снова начала следить за собой. К нам домой из школы или из отдела приходило много моих сослуживцев, они заходили поговорить, обсудить за чашкой кофе какое-нибудь волновавшее всех дело, и мама, выбегая навстречу гостям, подтягивала вечно спущенные чулки и старалась говорить умные вещи. Будь я даже более откровенной от природы, делиться с ними своими трудностями мне все равно не хотелось. Моим поверенным была Бланка.
В эти годы моя сестренка часто влюблялась, а потом во всех подряд разочаровывалась. Я смутно подозревала, что она живет свободнее, чем мы думаем, но помалкивает; при всей своей болтливости Бланка, когда хотела, умела молчать. Она не была уже такой упрямой и резкой, как в детстве, и, если мне случалось ночью разбудить ее, чтобы дать волю признаниям, которые днем я обнаружить стыдилась, она всякий раз выслушивала меня с большим вниманием и сочувствием. Сперва она уверяла меня, что этот лунатик еще опомнится, а потом, по мере того как эта ее уверенность слабела, пока в конце концов не иссякла совсем и мои жалобы и опасения за Балинта уже не находили ответа, я пришла к выводу, что за рассказами, которые я слышала от самого Балинта, кроется что-то неладное. Я ждала объяснений, одно время безрезультатно, но однажды все разъяснилось. Как-то ночью – это было в пятьдесят втором году, Балинт жил у нас уже третий год, я преданно носила обручальное кольцо, а он вместо своего потерянного еще не приобрел другого и так вот жил с нами и среди нас как вежливый старорежимный квартирант – Бланка наконец заговорила со мной. Посоветовала мне вызвать Балинта и силком принудить жениться. У него есть любовницы – распоследние потаскушки, да и вообще в больнице – а народ там попадается всякий – не осталось такой дряни, какой бы он пренебрег. Балинт ведет себя словно с цепи сорвался, потерял стыд и контроль, а ему пора бы взять себя в руки, ведь его карьера висит на волоске. На службе его несколько раз переводили с места на место, каждый раз на новую должность. Теперь он работает в том же приемном отделении, где она, и ей легче, чем прежде, следить, что он днем делает.
Я всегда верила Балинту и терпеливо ждала. Если и плакала, то не при нем. Пока мне казалось, что меж нами стоит лишь проклятье бюргеровской баллады, травма, нанесенная войной и пленом да далекая тень майора, который, пока был жив, всегда помогал Балинту, а теперь только вредил, – до тех пор ничто не возбуждало моего любопытства; как
Я разразилась громким воплем, разбудив весь дом, мне уже было безразлично, что за дверью мог спрятаться и подслушивать кто угодно из домочадцев. Не помню, в чем был смысл моих речей, наверное, в том, что мне известно про его любовниц, из-за них он и не хочет жениться на мне, а с меня этой мерзкой жизни довольно, я готова его простить, но на этой же неделе мы обвенчаемся, а потом уж я позабочусь, чтоб все пришло в порядок, пора кончать с этим унизительным и идиотским прозябанием.
Я кричала, рыдала, слезы застилали мне глаза. Потом кое-как пришла в себя, Балинт уже поднялся, стоял, тоже набросив халат, и смотрел на меня. Никогда прежде он не смотрел на меня так, и я твердо знала, что так он не смотрел ни на Бланку, ни на Генриэтту. Это было что-то новое.
– Выходи замуж, Ирэн, – сказал он. – Ты такая порядочная девушка, у тебя непременно все сразу образуется. Выходи за кого-нибудь замуж, роди детей. А я съеду от вас, как только найду комнату. Я так надеялся, что ты снимешь наконец это кольцо и вы вышвырнете меня вон. Ужасно, как вы безжалостно мучили меня своим бесконечным терпением. Тебе уже давно пора понять, что происходит.
Что такое? Я остановилась и только в изумлении глядела на него. Он закурил, и только теперь, впервые после возвращения, я увидела его спокойным и раскованным. Он выглядел почти счастливым, таким, как прежде, когда мы были еще детьми или совсем молодыми.
–. Все будет в порядке, – сказал он и поцеловал меня. Наконец-то поцеловал. – Все уляжется и образуется. Когда-нибудь снова можно будет получить паспорт, и ты отправишься путешествовать, ты ведь еще никуда не выезжала. Посмотришь, что тебе захочется, будешь кормить в Валенсии голубей, увидишь Неаполь.
Все это продолжалось до тех пор, пока я не сдернула с пальца кольцо и не швырнула ему на стол. После чего вышла из комнаты; квартира была пуста, пустовала даже постель Темеш; наверное, все в отчаянии, не одеваясь, собрались в кухне. Одна только Бланка уже вернулась к себе и снова улеглась в постель. У меня не было ни слез, ни слов. Я присела к ней на кровать. Думала о том, какая я в их глазах бесхитростная мещанка и как просто от меня отделаться. Генриэтте он прописал папу и Зальцбург, мне путешествие в Неаполь: дешевая романтика.
– Этого человека я в порошок сотру, – неожиданно произнесла Бланка.
Я взглянула на нее, но на месте лица увидела лишь пятно, и другое пятно – вместо тела. В первый раз, с тех пор как я начала себя сознавать, жизнь без Балинта показалась мне такой ненастоящей, что от ужаса этих минут чувства мои мне отказали. Я не поняла, что она такое сказала, словно это было предложение на каком-то чужом языке, в котором я даже не могла бы найти сказуемое. Бланка плакала вместо меня, я не могла уже плакать.
Позже, когда об этом зашел разговор, он так и не смог объяснить Ирэн, каким большим облегчением явилось для него дисциплинарное дело, благодаря которому было окончательно распутано то, чего собственными усилиями он никак не сумел бы распутать. Ирэн посмотрела на него непонимающе, потом поцеловала, Балинт вытерпел поцелуй с раздражением, словно получал награду, которой не заслужил. Его злила собственная неспособность убедить ее в том, что отнюдь не в рыцарстве дело, он и впрямь не сердится на Бланку и вообще – он ни на кого не сердится, даже на директора больницы, который председательствовал на слушании дела и которого бог весть куда унесло с тех пор течением истории. Всего этого Ирэн была не в состоянии постичь, и чем старше становилась, тем меньше понимала. Однажды, в сравнительно мирный период их брака, Балинт попытался рассказать ей, что на самом деле представляла собой жизнь в плену. Ирэн зажала уши и закричала, что она не в силах слушать о его страданиях. Балинт удивился, ему и в голову не приходила мысль о страданиях, от времен плена и тех четырех лет, которые ему пришлось провести в провинции после дисциплинарного дела, память его сохранила нечто совсем-совсем иное.
Ирэн, становясь старше, все больше походила на своего отца, чувства ее становились все более прямолинейными, по-школьному гладкими и обтекаемыми. Балинт мог бы, не дослушав до конца, наперед сказать, какими словами она закончит свое высказывание: несчастный пленник, голодный узник, жертва клеветы. Своими воспоминаниями о днях плена ему следовало делиться с кем-нибудь из мужчин, ни одна женщина не допускала и мысли, что можно обрести какой-то покой даже в неволе и унижении, найти избавление от тягот ответственности в том состоянии, когда у человека отбирают право на самостоятельность и кто-то думает за него, пусть без жалости и по-дурацки, дает ему еду, определяет рабочее время, судит о его пригодности и даже не очень плохо с ним обращается, просто вновь объявляет его несовершеннолетним, лишая как раз того, чего взрослый Балинт уже и так боялся – права решать и свободы воли. Когда его отпустили, ему стало еще более странно, чем когда взяли в плен; он почти с. ужасом думал о том, что теперь ему нужно ехать домой, где, конечно, уже все по-другому и где от него ждут, что он добьется благополучия, женится, будет заботиться о детях. Ирэн он все равно
Во время слушания дела его уже ничто не удивляло, только личность обвинителя и само обвинение. Он предполагал, что вызван по причине безнравственной интимной жизни, на это он не стал бы обижаться, полагая, что к его врачебной работе не имеет никакого отношения то, с кем и в каком качестве проводит он свое свободное время, однако этот факт фигурировал только среди побочных обстоятельств, чтоб оттенить главное обвинение. Увидев в зале Бланку, Балинт сперва решил, что у заведующего приемным отделением попросили отпустить ее в суд вести протокол, и даже посочувствовал – сколько раз ей, бедняжке, придется его переписывать, ведь она такая неряшливая, никогда не умела сосредоточиться. И все-таки ему было приятно знать, что она рядом, вот уже четвертая неделя, как он ушел от Элекешей, и когда в отделении он как-то окликнул ее, хотел поинтересоваться, как дела в семье, девушка посмотрела мимо, оставив его расспросы без ответа, по всей видимости, не могла простить
Директор предложил ему выслушать, какое против него выдвинуто обвинение, Балинт закурил, подождал, пока перечислят всех медсестер, молодых врачей и выздоровевших больных, с которыми он за прошедшие годы имел дело. Лишь из-за женщин он чувствовал легкое неудобство, однако надеялся, что у них, верно, не будет неприятностей, если кому и попадет, так только ему. Услышав, кто и в чем его обвиняет, он рассмеялся. И тогда на него посмотрела даже та, которая до сих пор избегала его взгляда.
Бланка никогда не умела выражаться понятно, а теперь еще и заикалась, глотала слова, сказуемые в ее фразах не согласовывались с подлежащими. Все же из ее речи можно было понять, что его обвиняют в том, будто он принимал от больных деньги. Она сама несколько раз это видела, заявила Бланка, ведь он работает в том же приемном отделении, а в последний раз он получил взятку от больной Имре Карр. Имре Карр, требовавшая, чтоб ее положили немедленно и притом в палате, где меньше больных, сунула ему в руку конверт; до этого Балинт ничего ей не обещал, а взяв конверт, сказал – там посмотрим, что можно сделать, и этой Карр действительно досталось место у окна, причем в удобной палате на четверых, куда он в виде исключения никого, кроме нее, не положил.
Бланка продолжала тараторить, лицо ее раскраснелось. Балинт смотрел, – какое у нее ладное игрушечное ружье и штанишки пузырями, на кургузенькой фигурке куртка а на прическе, завитой щипцами госпожи Хельд, – твердый картонный шлем. В течение всего заседания Бланка маячила перед ним в этом маскарадном костюме, а Генриэтта, которая пришла как раз на ее выступление и разыскивала их, увидев, удивилась и задумалась, почему это для больницы Бланка надела маскарадный костюм и почему на Балинте гусарский ментик, тот самый, что и тогда. Она не долго раздумывала над увиденным, ведь с каждым возвращением впечатления ее становились все более далекими от реальности: слепой Элекеш, пишущий пьесы о жертвах фашизма, Темеш, приютившаяся в семье Ирэн и с трудом переносящая утрату самостоятельности, госпожа Элекеш, щебечущая с коллегами Ирэн на темы социалистического воспитания; ожесточившаяся, несчастная Ирэн, так и не вышедшая замуж, или полысевший, гоняющийся за женщинами Балинт, – такое настоящее казалось ей невероятным, словно всех их она видела на костюмированном балу или на сцене, в пьесе, которая явно не шла их характерам. Впрочем, если уж им так хочется, пускай Балинт снова носит красные гусарские рейтузы, а Бланка сидит с игрушечным ружьем и пусть их развлекаются.
Балинт припомнил женщину с фамилией Карр. Эта женщина попала в больницу недели две назад, она в самом деле просила поместить ее в маленькую палату, ей было противно жить табором. Карр была полная, улыбчивая женщина, она пришла на собственных ногах и принесла от участкового врача направление с явными симптомами воспаления слепой кишки. Балинт принял ее и, даже не думая о ее просьбе, ответил, что в отделении решат, куда ее положить, все зависит от того, какая койка в данный момент свободна, – и уже перешел к очередному больному. Карр ушла, Бланка в той же комнате, как всегда, стучала на машинке. Кто-кто, а Бланка могла расслышать, что он сказал. Если бы ему раньше передали, что Бланка хочет его погубить, это скорее позабавило бы его, чем потрясло. Только теперь до него дошло, почему Бланка выбрала именно Карр.
Вскоре после операции Карр умерла, это была одна из тех пока непонятных смертей, которые порой случаются при аппендиците. Дело расследовали, вещи переслали родным, Балинт уже почти забыл, что она лежала у них, больных проходило очень много. Бланка смотрела ему прямо в глаза, и, пока она тараторила, дуло игрушечного ружья торчало за ее спиной на одном уровне с ее головой. В ее обвинении не было ни слова правды, но в том-то и дело, что госпожа Карр не могла ее опровергнуть, Бланка ссылалась на человека, которого уже не было в живых, и тем самым ее обвинения, сколько потом он ни доказывай обратное, будет достаточно, по-видимому, чтобы уволить его из больницы. В дополнение к своим словам Бланка сделала несколько нескладных, лицемерных, псевдосоциалистических заявлений, призывая комиссию обратить внимание на необходимость бдительности в вопросах врачебной этики. И тут-то Балинту наконец вспомнилось то, над чем он ломал голову с самого начала заседания, – фраза из давней роли Бланки, и он совершенно неожиданно для всех произнес: «Я иду на тебя и, тебя одолев, отрублю тебе руки и ноги!» Кадровик решил, что он сошел с ума. А Балинт теперь вспомнил и то, какую отчаянную борьбу пришлось ему выдержать с Бланкой на сцене, пока Элекеш не поспешил к нему на помощь, какой сильной, не по-девчоночьи сильной и храброй она тогда оказалась. Бланка села, сняла с плеча игрушечное ружье.
Он отвечал спокойно, спокойней, чем от него ожидали, ни директор, ни кадровик, ни остальные четыре члена комиссии даже не подозревали, с какой радостью он готов уволиться из этой больницы, которую его отец присмотрел для него, еще когда он был мальчиком-гимназистом и где после возвращения из плена ему так и не дали серьезной работы. Он отрицает обвинение, будто брал у больных деньги, однако привести доказательства, разумеется, не может, но ведь и Бланка не в состоянии доказать противное; Балинт догадывался, что для суда это очень слабый пункт, решение будет зависеть от того, чьим словам поверят больше. Бланка может подтвердить лишь то, что в течение тех пяти минут, пока он оформлял госпожу Карр, они с Балинтом были в канцелярии одни, из двух других сотрудниц одна уходила обедать, а вторая задержалась в туалете. На то время, пока комиссия обсуждала решение, их обоих попросили выйти из зала. И прежде чем Бланка успела прошмыгнуть в отделение мимо него, он ухватил ее за руку.
Он снова почувствовал, какая она сильная и неподатливая, но теперь уже легко справился с ней, привлек к себе. Бланка отбивалась, но высвободиться не смогла. Они не разговаривали с тех самых пор, как Балинт от них переехал, и теперь он надеялся наконец расспросить ее, но Бланка вдруг громко взвизгнула, на крик открылась дверь, и из-за двери выглянул кадровик; тут уж девушку пришлось выпустить. «Наверное, он решил, что я хотел ее задушить», – подумал Балинт и отпустил Бланку, пусть ее бежит, теперь он уже не видел на ней военных рейтуз, она была в дамском платье темно-синего цвета, узнала небось от Ирэн, что в подобных случаях следует одеваться в темное, для дисциплинарного дела это в самый раз. Попробуй тут хоть кому-нибудь объяснить, как дорога ему Бланка, даже теперь, когда она на него донесла, когда он уже знает все ее хитрости и дурные порывы. Никакой надежды! Кадровик, выглянувший на визг Бланки, смотрел на него как на преступника. Балинт знал, что если до настоящего момента в исходе дела еще можно было сомневаться, то теперь уже все ясно. Обвиняемый явно пытался избить бедную девушку или похотливыми объятиями склонял ее взять свои показания обратно.
Когда их пригласили в зал, ему было сообщено, что министерство в дисциплинарном порядке переводит его на другую работу, в деревню, где пока еще нет электричества, но оно предусмотрено в плане пятилетнего развития. Представитель министерства еще раз внимательно посмотрел на него; наверное, пытается понять, подумалось Балинту, что может нравиться в нем женщинам, такой он бледный, хилый и, в сущности, ничем не примечательный. В мотивирующей части, помимо конверта госпожи Карр, упоминалось и о его любовных похождениях, слушать это ему было неприятно, один из членов комиссии, женщина-врач, упорно смотрела в землю, ее Балинту было жалко больше всех… Ей пришлось выслушать длинный список, вроде того, что вел слуга Дон-Жуана, после чего она наконец поняла, что спать с нею ему было просто некогда, как бы она того ни хотела. Его предупреждали – хорошо бы почаще заниматься самокритикой, взять себя в руки, и пусть он радуется, – у него и впредь будет кусок хлеба, лишь бы он вел безупречную жизнь; а теперь он может идти. Направляясь к выходу, он испытал чувство неописуемого облегчения, узнав, что в деревне, куда его переводят, у него будет служебная квартира. У Элекешей он был женихом и квартирантом, от них попал в один из переулков Кольца, где жил в немыслимых условиях. «Собственная квартира и никаких людей, – восхищался про себя Балинт, удивляясь, что все еще способен чему-то радоваться. – Эх, Бланка, садовая голова. Идиотка несчастная!»
Он направился в приемное отделение собрать свои вещи. Позади него что-то стукнуло, послышались торопливые шаги. Это был один из членов комиссии, его коллега, с которым Балинт был знаком лишь поверхностно, только здоровался при встрече, – тот работал на другой территории. Звали его Тимар. Балинт остановился, не понимая, чего тот от него хочет, а тот явно чего-то хотел.
Тимар заявил, что не верит ни одному слову обвинения, да и, конечно, не он один, разве что те, кого приучили всему верить. Настоящая причина – его отец да та бесстыжая проституточка, которая донесла на него явно по злобе, потому что он и разговаривать с ней не хотел. Когда-нибудь он вернется еще в эту больницу, тогда пусть не забудет, что именно он, Тимар, рассказал ему обо всем. Тряхнув Балинту руку, Тимар исчез. Слова его лишь вскользь задели сознание Балинта, услышанное не столько заинтересовало, сколько разозлило его; вот если бы все эти слова Тимар произнес в зале, но там он, разумеется, промолчал. А наедине лезет с соболезнованиями. Стоит ли обращать внимание? И почему он обозвал проституткой Бланку, маленького солдатика с ружьем? Про любовные похождения как раз все правильно, хотя это ведь никак не мешает быть хорошим врачом. Все сплошная глупость, идиотизм.
Бланку он встретил уже в приемном отделении, она склонилась над машинкой, повернувшись спиной к двери. Две других сотрудницы при его появлении вместо приветствия встали. До сих пор они никогда не вставали ему навстречу. «Становлюсь мучеником», – подумал Балинт, улыбаясь, и начал разбирать содержимое ящиков стола, а Генриэтта, стоявшая за его спиной и смотревшая, как он укладывается, задумалась над тем, как глупо, что у него столько любовниц, и только ее одну он ни разу так и не поцеловал. И поразилась, как ей все еще больно, что в ее жизни этого не произошло. Балинт собрал свои личные вещи, мелочь затолкал в портфель. Поколебался, как попрощаться с девушками, – те разрешили его сомнения, сами подошли пожать ему руку. Бланка не поднялась с места, и он не сказал ей ни слова. Выйдя, направился в больничный парк, и только тут вспомнил про халат, – он снял его, когда заходил к директору. Ему не хотелось идти на зад, но в конце концов он решил вернуться; ведь это бы один из тех еще домашних, сшитых Темені халатов, который он обнаружил у Элекешей.
Когда он снова вошел в приемную, там как раз вовсю шла перестановка. До сих пор Бланка сидела между двух других девушек, теперь ее стол оттащили в угол. Бланка стояла и плакала, закрывшись ладонями, а обе девушки угрюмо священнодействовали, словно две жрицы, совместными усилиями сдвигая свои столы. Между ними и Бланкой зияла пустота. «Боже мой, – подумал Балинт, – бедняжку теперь отлучат, как шпионку и изменницу».
В памяти его хранилось много выражений ее лица, он видел, как она ревела и веселилась, как каталась на санках и струсила при виде трубочиста, зубрила урок и как плакала, без оглядки отдаваясь наслаждению на лежанке госпожи Элекеш в погребе-убежище, видел ее и танцующей с игрушечным ружьем, и взрослой девушкой во взаправдашнем платье, – ему снова захотелось дотронуться до нее, и он было шагнул к ней, но на его пути встала более серьезная из сотрудниц, старшая по возрасту.
– Нет, – строго сказала она и даже покачала головой, – такое даже богу не угодно. Не делайте этого. Она не заслужила.
Сама сняла с вешалки халат, сложила его и в таком виде подала Балинту, халат пришлось нести на руке, он не влезал в портфель. Балинт вышел расстроенный, не из-за того, что с ним произошло, а потому, что не смог проститься с Бланкой. «Сейчас тысяча девятьсот пятьдесят второй год, – думала Генриэтта, проводив Балинта и на секунду поколебавшись, не остаться, ли ей все-таки с Бланкой, чей поступок и поведение она никак не могла взять в толк, – а я из всего этого уже не понимаю ни слова. Что вы делаете друг с дружкой? Что здесь происходит? Если бы я была жива, мне было бы двадцать четыре года».