Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Улица Каталин - Магда Сабо на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Магда Сабо

Улица Каталин

Старение протекает совсем по-иному, чем это изображают писатели; и подавно не похоже оно на то, как трактуется медицинской наукой.

Людей, живших на улице Каталин, ни литература, ни врачи не подготовили к той необычной резкости, с какой наступающая старость озарит пред ними темный, еле различимый коридор, которым шли они первые десятилетия своей жизни; не помогли им навести порядок в собственных воспоминаниях и страхах, изменить свои суждения и привычную шкалу ценностей. Они приняли к сведению, что придется считаться с определенными биологическими изменениями, когда тело их начнет свертывать свою деятельность и будет выполнять эту работу столь же тщательно, как с момента зачатия готовило их к предстоящим обязанностям: примирились они и с тем, что изменится их внешность, ослабнут органы чувств, вместе с нестойкими внешними формами другими станут их вкусы, и, пожалуй, привычки и требованья; сами они сделаются либо прожорливей, либо вовсе потеряют аппетит: ими овладеет боязнь, возможно, даже мнительность: то, что в молодости казалось им раз навсегда заведенным и само собой разумеющимся, как жизнь – факт сна и пищеварения, – теперь тоже может оказаться под сомнением. Никто не сказал им, что утрата молодости страшна не тем, что с нею уходит, а тем, что приходит взамен. Не мудрость, не безмятежность, не трезвость и не покой. Осознание разрушенного Целого.

Они вдруг заметили, что старение вспороло их прошлое, которое в юношеские и относительно молодые годы казалось таким круглым и цельным: целое распалось на части, в нем было все то, что случилось с ними до сегодняшнего дня, хотя и в ином виде. Пространство распалось на места происшествий, время на даты, события на отдельные эпизоды, и жители улицы Каталин поняли наконец что из всего, что составляло их жизнь, лишь одно-два места, несколько дат да два-три эпизода действительно что-то значили, а все остальное служило лишь прокладкой для хрупкого бытия, подобно тому как в сундук, приготовленный для дальней дороги, кладут стружку, чтобы смягчать удары, которые могли бы повредить содержимому.

Теперь они уже знали, что между живыми и мертвыми разница лишь количественная и не столь уж значительная; знали и то, что каждому человеку дано встретить в жизни лишь одно существо, чье имя может сорваться с его уст в предсмертное мгновение.

Места событий

К этой квартире никто из них не мог привыкнуть, ни один не смог ее полюбить, ее только принимали к сведению, как и многое другое.

Квартира служила тем укрытием, где они могли спрятаться от дождя и от полуденного зноя, чем-то вроде пещеры, только немного удобнее. Вечно слегка запущена, хоть госпожа Элекеш и вкладывала всю душу, стараясь содержать ее в чистоте, но из-за врожденной неряшливости ей лишь на несколько минут удавалось обеспечить видимость порядка: тут же, словно по манию какой-то таинственной силы, от этой внешней красоты и гармонии не оставалось и следа. Гостю попадался как раз тот стакан, который она не домыла или просто не вымыла. Мужчины спрашивали пепельницу, и в ней оказывалось полно жженых спичек вперемешку с окурками: хозяйка забыла их вытряхнуть. С седьмого этажа их сравнительно нового дома возле самого Дуная они могли смотреть через реку па противоположный берег; из окон новой квартиры, был виден их старый дом на улице Каталин; дом этот, как и другие здания по соседству, долго перестраивали, фасад его много месяцев закрывали строительные леса, и казалось, будто знакомый с детства человек со злости или в шутку надел на лицо маску и забыл ее снять, хотя карнавал давно уже окончился. Балинт, Ирэн или госпожа Элекеш частенько задерживались на балконе и глядели через Дунай, даже когда весь противоположный берег вместе с их улицей уже был застроен, а если в комнату входил старый Элекеш или Кинга, тотчас отворачивались, сделав вид, словно на балконе у них было какое-то дело.

Всем было плохо в этой квартире, – не только из-за высокого этажа, из-за тесных комнат и отсутствия сада, но и каждому по своей особой причине, однако больше других страдал Элекеш. Все, кроме Кинги, были очень к нему внимательны, словно в старости решили послушаться советов, с которыми он когда-то обращался к своим ученикам, наставляя их любить добро и красоту, и этой утомительной доброжелательностью торопили его дни. Проявив беспримерную силу воли, Элекеш научился обеспечивать себя сам, развлекал себя слайдами, подрядился даже в какой-то кооперации клеить коробочки и пакеты, печатал на машинке, пописывал крохотные статейки на педагогические темы; Ирэн время от времени сообщала ему, что послала его статью в «Общественное воспитание» и там ее напечатали. Элекеш, хоть и не произносил этого вслух, – про себя знал, что его сочинениям не хватает ни свежести, ни злободневности, что их не поместят, не могут поместить, и предполагаемый скромный гонорар, который ему якобы присылали, выкраивался скорее всего из тех денег, которые предназначались на хозяйственные расходы, их давали ему в руки потрогать, а затем клали на место.

Мебель в квартире, за исключением кое-каких переделок, оставалась в основном старой, хоть многое и пришлось продать во время последнего переезда – из-за нехватки места; Элекеш все еще любил посидеть за столом под бюстом Цицерона, сам не зная почему, ведь весь письменный стол и все ящики занимали теперь вещи Ирэн. Днем Элекеша дважды спускали вниз погулять – как собачку, и хотя он страстно любил солнце, запах ветра и воды, но всегда считался с тем, что у его спутника мало времени и много дел, более важных, чем таскаться с ним по набережной Дуная; поэтому он вежливо торопил с возвращением домой. Если его сопровождала Ирэн, она всегда покупала ему что-нибудь – летом мороженое, кукурузу, зимой жареную тыкву или каштаны; Элекеш с отвращением жевал, что ему давали, испытывая чувство беспомощности и стыда. Кинга путалась у всех в ногах, она любого могла вывести из терпения, исключая старого Элекеша; малышку с самого начала приводило в отчаяние, что Дед не видит ее проделок, даже того, как она с балкона показывает прохожим язык и изображает ослиные уши; она не признавала его авторитета и, будучи слишком уверена в его любви, не нуждалась в ее проявлениях. Зато Балинта она замучила излияниями чувств, хотя тот едва отвечал на ее преданность и даже, бывало, делал ей в сердцах замечания: навестила бы лучше своего отца и запомнила бы раз навсегда, что твой отец Пали, а не я. Госпожа Элекеш отчаянно барахталась в море воды для мытья посуды, никак не поспевая управиться с делами в квартире, где две комнаты занимала семья Ирэн; квартира, с одной стороны, вызывала у нее смертельное раздражение, потому что была ужасно большой для ее слабых сил, а с другой стороны – крохотной до убожества, почти до позора, если сравнить с домом на улице Каталин: порой она проходила по комнатам и каждый раз отмечала, какие из вещей потеряны пли проданы за бесценок, что пропало из мебели, вспоминала о чердаке, разных погребах, встроенных шкафах и ящиках; в такие минуты, позабыв о домашних делах, она растерянно замирала на месте и стояла каменным изваянием, словно символ беспомощности. Ей очень не хватало Бланки, и в дни, когда пора бы прийти письму, а его все не было, она чуть не скулила с тоски, стоя в узкой передней, и таким взглядом смотрела на почтальона, что тот чувствовал себя виноватым за опоздание той жалкой писульки, которую ждала старуха. Госпожа Элекеш все больше погружалась в тревожные и мучительные думы о Бланке и все сильнее боялась того момента, когда Ирэн вернется после работы домой. Впрочем, этого момента боялись все без исключения, даже старый Элекеш, который не видел, что происходит, но именно поэтому всегда переживал, когда Ирэн появлялась на пороге и, объявив, что она очень устала, что сегодня в школе у нее вымотали все нервы, сразу же, словно машина, хваталась за уборку. Балинт, госпожа Элекеш и Кинга молча смотрели, как она мечется по комнатам, задвигает или вытаскивает книги, переставляет вазы. Госпожа Элекеш, которой казалось, что уборка квартиры уже замучила ее до смерти, испытывала иногда желание сдернуть со стола скатерть или выбросить за окно какую-нибудь фарфоровую безделушку – таким досадным и унизительным был этот изо дня в день повторявшийся бой за порядок на столе и на полках, за неизменность расстояний между предметами обстановки, чье место и расположение даже по прошествии многих лет она так и не смогла усвоить.

Если Ирэн кричала, то их реакция была иной. Элекеш слушал ее неестественно тягучий голос, сгорая от стыда, жена – вне себя от волнения и страха, отчего Ирэн злилась еще больше, и лишь Балинт внимая ему со спокойным любопытством. И как всегда, Ирэн сразу стихала, стоило ей заметить лицо Балинта или его взгляд: притулившись где-нибудь в уголке, он покуривал сигарету и поглядывал на нее чуть ли не с довольной усмешкой; видя это Ирэн тотчас меняла тон; бывало, и расплачется, а потом всякий раз просит у всех прощения, ссылаясь на одни и те же причины – старость, утомление, нервы. Что Ирэн не владеет собой, может ни с того ни с сего сорваться в крик, замахать руками, скинуть туфли, что она вечно ноет и лишена выдержки, огорчало всех гораздо больше, чем некогда грехи Бланки, от которой отец всегда ожидал хоть и не совсем того, что случалось на самом деле, – но все равно какого-нибудь полуприличного, не совсем порядочного поступка. Кинга, никогда не знавшая Ирэн другой, с крайним изумлением слушала рассказы деда и бабушки об их прежней квартире и детских годах своей матери: Ирэн, не забывавшая проверять ее уроки, родительница правильная, хоть и немного странная – словно она все еще не осознала, что эта девочка ее собственная дочь, – эта Ирэн никак не походила на тот яркий образ, который сверкал в воспоминаниях стариков Элекешей.

Балинт, бывая дома, большей частью скучал или удивлялся. Все еще удивлялся тому, насколько ему безразлично, где он теперь и сколь бесполезной оказалась надежда, будто стоит ему жениться на Ирэн, как тотчас исчезнет впечатление нереальности той жизни, которой он живет. Из вещей, оставшихся в доме Биро, госпожа Темеш сумела спасти для него лишь немногие, и хотя прежняя обстановка Элекешей сохранилась почти полностью, – того чуда, которого он ждал, так и не произошло, – квартира семьи Ирэн ничуть не напоминала их жилья на улице Каталин. И здесь его по-прежнему преследовало ощущение иных краев; женитьба на Ирэн была хотя бы тем хороша, что у них могли быть общие переживания, ведь Ирэн так же страстно ищет улицу Каталин, как и он сам, и точно так же не находит ее; стремятся туда и старики Элекеши, но столь же безнадежно; одна лишь Кинга живет беспечно и весело, не прислушиваясь к отзвукам прошлого, потому что Кинга по знает ничего другого, кроме их теперешнего пештского дома, и, в сущности, осуждает все эти подозрительные и глупые воспоминания, до которых ей лично нет ровно никакого дела.

Закон иных краев был строг: он никогда не показывал ни того, что есть на самом деле, ни того, чего хотелось бы. Например, в плену, еще до того, как его определили на работу в больницу, Балинт видел не колючую проволоку и не беспощадный свет прожекторов, а больничную палату или университет. Исполняя работу, на которую его посылали, он задумчиво разглядывал порой свои грязные рука и размышлял, как можно касаться больного такими вот пальцами или как объяснить в аудитории, почему на нем эта странная одежда, однако никогда не видел он ни сада Хельдов, ни майорских седел или бюста Цицерона, с каким бы усердием ни пытался восстановить в памяти обрывки прежней жизни. Уже возвратясь из плена, поселившись у Элекешей и работая в больнице, он все равно и тут видел не комнату, где жил, не ванную, где купался, не больных, которых лечил, и не удобную постель – а приметы плена. Делал больному укол, а самому казалось, будто он копает землю; в квартире никого нет, а он спешит поскорее выйти из ванной, потому что знает – время мытья ограничено; даже когда можно было спокойно спать – он по привычке высчитывал минуту лагерной побудки. Тогда еще существовала улица Каталин, семейство Ирэн все еще жило в доме Элекешей, и хотя второй из соседских домов уже принадлежал каким-то чужим людям, но приют для престарелых еще не подавал заявки на все эти три здания, и новые жильцы спокойно терпели, когда Балинт заглядывал в окна своего прежнего жилья. Однако смотрел он напрасно, – старый дом, хоть и казался неизменным и его можно было даже потрогать, вдруг разом исчез, а вместе с ним пропала и улица, по которой он ходил, словно кто-то унес ее в кармане, как носовой платок.

В самый светлый период своей жизни, в деревне, он снова понапрасну вызывал в памяти то, что ему хотелось бы увидеть. Он был владельцем уединенного дома, а из-за иных краев дело представлялось так, будто он снимает комнату на проспекте Ракоци, ее и видит вокруг, а отнюдь не собственный новый дом; по вечерам он даже приглушал радио, так как помнил, что хозяину квартиры на проспекте Ракоци музыка мешает; даже в квартире Бланки, среди съежившейся от страха обстановки, он прислушивался к тишине, к характерным утренним и вечерним звукам деревенской улицы. Здесь, возле Ирэн, настоящим, стало все разом – плен, и больница, и комната, которую он снимал, и квартира Бланки, и деревенский дом… Иногда он улыбался, наблюдая, как женщины стараются поддерживать порядок на этой призрачной сцене, где то появляются, то пропадают иные, чуждые края и места происшествий; зачем это женщины начищают дверные ручки, если вокруг только поле, колючая проволока да прожекторы, нет ни ручек, ни замков – только охранник; и к чему они наващивают паркет, ведь в больнице пол каменный и его бессмысленно мазать воском; зачем колдуют с ванной – пленному-то она не полагается, да и вообще ее нет, и почему им так важен балкон и ящики с цветами, если квартирная хозяйка подобных штучек все равно не терпит, и потом – всем этим горшечным растениям у Бланки приходится плохо, да и возможно ли, чтобы столько народу набивалось в его деревенский дом, где он всегда жил один, вот появился здесь уже и маленький ребенок – девочку, должно быть, забыли у него во время утреннего приема. У входа в эту квартиру сталкивались места различных событий его жизни. Если не было никакого дела и от усталости не хотелось ни читать, ни слушать музыку, Балинт ложился, развалившись в том углу, где когда-то сидела, скрючившись, Бланка, и наблюдал, как картины прошлого непрерывно сменяют друг друга; он от всей души приветствовал бы их и попытался бы выспросить, знают ли они друг друга настолько, насколько знает их он. Однако то, ради чего он сюда приходил, из-за чего разыскал на выставке Ирэн, то единственное место, где каждый уголок он знал, как свои пять пальцев, – никогда ни с Ирэн, ни без нее не посещало этих комнат, не напоминало о себе ни в разговоре, ни в воспоминаниях; Ирэн, как выяснилось, точно так же не знала пароля, как и он, напрасно он на ней женился. Улица Каталин исчезла на противоположном берегу вместе с госпожой Темеш, с семейством Хельд, вместе с майором и Генриэттой.

Иногда выпадало свободное время, и если не предвиделось визитов и сами они никуда не собирались (гости Ирэн были особым испытанием для стариков – в таком случае они должны были лечь спать позднее обычного, а если уже все-таки успевали улечься в привычное время, то просыпались от возни и шума в кухне, – это Ирэн среди ночи мыла и расставляла на свои места стаканы, – и тогда оба еще отчетливее понимали, что они уже не в своем старом доме; улицу Каталин, где когда-то распоряжались они сами, унесла на крыльях неведомая птица, улетела с нею в таинственную сказочную страну, и теперь им приходится подлаживаться к Ирэн, взрослой дочери, у которой нет на настроения, ни времени для того, чтоб самой приспособить к их нуждам свой изменившийся характер) – все сходились в гостиной – поговорить. Старый Элекеш сидел чинно и был весь внимание, госпожа Элекеш, смертельно устав, полулежала на стуле, Кинга пристраивалась возле Балинта, поглядывала оттуда на остальных и, слушая их голоса, давилась от смеха; в семье Ирэн разговаривали всегда так, словно бы у старого Элекеша пропало не только зрение, но и слух: повышали голос, старались говорить раздельно, и девочку это потешало. А для чувствительных ушей старика это было почти невыносимо. Сидели вместе, потому что уже не могли обойтись друг без друга, хотя эти совместные посиделки тоже вызывали взаимное раздражение, и Пали, который был тогда мужем Ирэн, впервые увидев ее вместе с Балинтом, тотчас догадался, что оставаться среди них – дело совершенно бесплодное; эти люди знали что-то такое, чего он не знал так же, как и Кинга; они берегли некую тайну, недоступную ему, чужаку. Когда Ирэн дала Пали отставку, он оказался единственным, кто понял, почему с ним так обошлись, лишь одного Пали меньше всех возмутило, что Ирэн предпочла ему какого-то бездарного врача, человека без будущего, ибо врачом Балинт оказался по недоразумению; он и выглядел-то значительно старше, чем Пали, и не отличался обаянием; к тому же с первого взгляда было видно, что он не пылает к Ирэн страстной любовью – впрочем, однажды он уже бросал ее, Ирэн сама рассказывала об этом. Пали знал, что речь идет не об Ирэн и Балинте, даже не о нем самом или Ирэн, не о любви вообще, а лишь о чем-то, чему он так и не подыскал названия, но что объединяло этих людей, которые перекидывались малозначащими словами, словно играли в мяч, пользовались понятиями, которые для него или девочки не имели никакого смысла, но от которых у остальных начинали блестеть глаза, и даже старый Элекеш тихо посмеивался про себя. Когда в душе Пали утихла первая боль обиды, он, в сущности, был даже рад тому, что может уйти, покинуть их, не стыдясь, пусть себе играют в эту странную общую игру одни, без свидетелей, промеж собой.

Если они и создавали вокруг себя некую таинственную среду, – общий шум и восторги продолжались недолго, все уставали от собственных усилий. Игра ничего не решала и не приносила разрядки, это походило на томительное желание, за которым не следовало и не могло последовать заключительное объятие. Для поддержания яркости тех образов, что за словами вослед всплывали из глубин памяти, их одних было недостаточно, не хватало тех, кто ушел из жизни; воздух в комнате словно сжимался и нависал над их лицами, будто готовый обвалиться потолок. Спустя некоторое время у них возникало чувство, что проку не будет, однако все равно они тут же начинали сызнова, потому что хотя и не умели еще подыскать нужное выражение, но лелеяли надежду, что стоит им взяться за руки, сжаться в тесный круг – как удастся угадать нужные слова, выбраться из этого лабиринта и как-нибудь добраться до дому, а до тех пор потерпеть эту до невозможности временную квартиру, расположенную слишком высоко и близко к воде; сядет же где-нибудь отдохнуть та неведомая птица. Их четверо в пути, а может, и пятеро, ведь и Бланка тоже с ними, раз присылает письма. И если хотя бы один найдет дорогу домой, то, значит, найдут ее и все, Элекеш вновь сможет видеть, сможет направлять их, госпожа Элекеш позволит себе передышку, возьмется шить подушки, снова обленится и растолстеет, Ирэн и Балинт полюбят друг друга, и тогда Ирэн станет кроткой, тихой и блистательной, а от Балинта вновь будет исходить свет, уверенность и обещание великой врачебной будущности. Как-то раз в такое время побывала у них Генриэтта; она не обнаружила своего присутствия в доступной восприятие телесном облике, но все же была среди них, и слушала их разговоры с грустью, ибо знала, что без нее никогда не найти им улицы Каталин, нечего и искать. Кинга, тогда еще совсем маленькая, заметила ее и такой, но тщетно пыталась дать всем понять, что, кроме них, в комнате есть еще кто-то, – дедушка прочел ей коротенький стишок о плохих девочках, Ирэн шлепнула ее легонько по ручонке, – нечего выдумывать ерунду, это неприлично, – потом взяла на руки и унесла спать.

Дом стоял на самом краю мыса, но так высоко, что волны прибоя не достигали его. Только шум их слышался целые дни напролет то слабее, то сильнее, и, выглянув за парапет сада, можно было увидеть вокруг одно море, которое то и дело обрушивалось на кромку скалистого берега, словно вело с каменными утесами извечную и неразрешимую тяжбу.

Она никогда по-настоящему не засыпала по ночам, а уж летними ночами и вовсе не смыкала глаз. Ее муж, свекровь, прислуга уже считались с этим, и давали ей спать днем, когда и сколько она хотела, а если она в раздражении слонялась без всякого дела по дому, они старались не попадаться ей на глаза, чтобы не причинять лишнего беспокойства. В жаркие ночи она вообще уходила из своей комнаты в сад и бродила там в одной лишь тонкой рубашка до тех пор, пока свекровь или муж не обнаруживали, что она почти голая, и не заставляли ее набросить на себя халат, зная, что, как только жара спадет, она успокоится и станет вновь прежней – кроткой и покорной.

Она соблюдала заведенный для воскресений порядок и из-за этого снискала особую любовь свекрови, ведь свекровь знала, что это за мука – надеть в жару принятую на острове праздничную одежду, которую традиция предписывала для женщин, отправляющихся в церковь, и исходить потом в черном платье и накинутом на голову черном платке, – однако Бланка шла на это – лишь бы им угодить. Им очень редко приходилось приспосабливаться к Бланке, и поэтому с наступлением лета они прощали ей испорченные ночи и терпеливо ждали, когда она снова придет в себя. Если они видели, что покоя не дождаться, то и сами тоже не ложились, на острове это не казалось чрезмерно большой жертвой, все и так спали как попало, жизнь начиналась раньше и позже кончалась, зато с полудня и до вечера, по сути дела, замирала совсем. В такое время муж и свекровь сидели вдвоем и разговаривали, старуха грызла какие-нибудь сладости, муж смешивал для себя прохладительные напитки, в комнате Бланки горничная вытаскивала из-под вентилятора разбросанные предметы туалета и таскала за Бланкой туфли, когда та босиком выбегала в сад, потом и сама устраивалась на самой нижней ступеньке мраморной лестницы у ног хозяев, с любопытством наблюдая, как Бланка гуляет. Она обожала Бланку, которая относилась к ней лучше и человечнее, чем кто-либо в ее прежней жизни, и следила за ней, когда та подолгу задерживалась в дальнем углу сада, глядя вниз; порой молилась за нее, так ей было ее жалко. Время от времени Бланка распахивала халат, чтобы кожей ощутить дыхание моря, и тогда мельком приоткрывалась грудь. Муж в таких случаях прикрикивал на нее, она испуганно запахивала халат снова, начинала обмахивать лицо, задыхаясь от зноя. Семье ее было чуточку обидно, что она никак не может привыкнуть к их климату; язык их она выучила быстро и говорила без ошибок, почти изящно, приняла даже их веру, что для нее было все же труднее, чем терпеть жару. Порой они видели, как она по каменному полу открытой галереи направляется в кухню, где стоял огромный холодильник, открывает дверцу и бросает в тарелку горсть ледяных кубиков. Она никогда не клала эти кубики в питье, только играла, – выйдет в сад, прижимая Их к телу, и водит холодными ледышками по шее, плечам и рукам или положит себе на макушку.

Если они замечали, что ее клонит ко сну, то отправлялись за ней в сад. Она устраивалась в тени парапета, причем никогда не садилась на скамью, только на голую землю, так и дремала под душистой листвой кустарника, откуда ее приходилось под руки отводить домой. Свекровь смотрела ей вслед с любовью и любопытством, ведь Бланку нельзя было не любить, такая она была послушная и непохожая на тех, кого старуха знала; Бланка оказывала старухе больше уважения, чем другие благородные девицы, жившие на острове. У Бланки не было насчет жизни никаких новомодных мыслей; если окружающим не нравилось, чтоб она выходила, она никуда и не выходила, сидела дома. За всю свою жизнь старая женщина ни разу не встретила среди своих соотечественниц столь утонченной дамы, как ее невестка, – ведь она ни разу не выполнила ни одной разумной работы и, по всей видимости, по ней не скучала, и при этом в своей естественности и неиспорченности была от рождения предназначена только повиноваться и любить. Старуху тревожило лишь то, что Бланка все еще не подарила ей внуков, однако она надеялась, что рано пли поздно та доставит ей эту радость; ведь не так уж давно она и замужем. Потому все и терпели ночные странности Бланки, а муж ее, хоть и чувствовал, что приносит большую жертву, летом, как правило, отказывался спать с нею. И если все же не мог иногда воздержаться, от объятий млел и слабел, мгновенно засыпал и никогда не знал, что у задремавшей было Бланки после этого сразу пропадает сон; вместо того чтобы наконец по-настоящему расслабиться, она лежит в тоске с открытыми глазами, потом выходит в ванную и стоит под душем, пока не застучат от холода зубы. Собственно говоря, когда муж сжимал ее в объятиях, Бланку занимали совсем иные мысли, чем ее мужа, благоговейно предававшегося страсти, – она думала о том, какой обильный пот покрывает их тела и как странно чмокает кожа. Ничего другого она не чувствовала, лишь то, что очень жарко; как бы ни шумели вверху вентиляторы и сколько бы она ни пила, все напрасно, облегчение давала лишь неподвижность, полная неподвижность, и не в постели, а в саду, когда сидишь, сжавшись за парапетом, и морской ветер обвевает тело.

Конечно, днем, даже среди лета, было легче. Днем она либо спала после скверно проведенной ночи, либо, если лежать не хотелось, спускалась к морю и долго плавала. В этом климате трудно было привыкнуть к тому, что жара не прекращается даже ночью, и после мучительных часов бессонницы в сознании вновь рождались картины, которые она сперва не хотела видеть и только тогда оставила попытки рассеять, когда поняла, что чем усерднее она их гонит, тем упорнее они мучают ее. Впрочем, если бы она не была столь послушной и не заслуживала такой любви, и если бы на этом острове, где когда-то родились и жили боги, не случалось множества других странных вещей, ее судьба, возможно, сложилась бы еще труднее, но муж очень привязался к ней, и благодаря симпатиям свекрови ее положение в доме было абсолютно прочным. Свекровь, быть может, любила Бланку даже больше, чем муж, и это, возможно, еще сильнее поражало посторонних, так как Бланка хотя и позволяла, словно ребенок, помыкать собой, всех слушалась, одевалась по желанию старухи в платье, приличное для церкви, для визита или приема гостей, и даже перешла в их веру, тем не менее оставалась среди них совершенно чужой. Это не имело значения, они принимали ее и такой. Бланка прелесть как походила на тех приезжавших издалека женщин, которые одни могли привлечь внимание сына старухи, потому что того, к несчастью, никогда не тянуло к женщинам своего народа. Но старуха хорошо знала, что эти чужие женщины, которые приезжают на яхтах, держат собак прямо в каютах, много пьют и сорят деньгами, – только посмеялись бы над ее обычаями и над ней самой, стали бы перечить ей на каждом шагу, настраивать против нее сына, и она потому лишь приняла Бланку, такую же белокурую и длинноногую, как и другие, Издалека приезжавшие светловолосые женщины, что у той не было ни родины, ни денег, ни дерзости; всем она пришлась по душе – и сыну ее, который стал обладателем желанной экзотики, и ей самой, заполучившей такую невестку, такую беспрекословную служанку.

Вокруг их дома стояли на страже пальмы, лавры, мирты, старые олеандры, а в маленьких горшках из майолики, расставленных возле входной лестницы, внутри открытой, не имевшей дверей гостиной и по всему внутреннему саду, скрытому за зданием, содержались карликовые кустарники. Старуху забавляло, что на родине Бланки коллекцию кактусов держат в самом доме, что растенья эти там совсем крохотные, муж Бланки вырезал ее имя на одном из кактусов, вымахавшем в раскидистое дерево – пусть и здесь этот кактус принадлежит ей; всем было смешно слышать, что на ее родине олеандр с приближением зимы вносят в дом, чтобы он не замерз. Бланка часто останавливалась возле своего кактуса, вырезала на его толстых, мясистых листьях какие-то слова. Ни муж, ни старуха не понимали надписей, сделанных на чужом языке, хотя и могли прочесть их, зная латинские буквы. Когда они спрашивали, что же она, собственно, пишет, она отвечала: имена. Это они тоже ценили, радовались, что она предана своим родным и не забывает их, а когда на острове справляли день поминовения усопших, Бланке тоже давали пучок тонких как паутинка поминальных свечей, чтобы она, по обычаю островитян, могла принести жертву на своем собственном алтаре. Удивлялись, как много она зажигает свечой, как много, должно быть, у нее умерших близких и как много времени проводит она пред алтарем; все это тоже нравилось ее свекрови, которая думала, что, когда ее самой не станет, память ее Бланка будет чтить так же усердно.

Когда Бланка – это случалось очень редко – проявляла самостоятельность, старуха не испытывала радости, но прощала ей и это. Порою среди зимы Бланка бывала непривычно оживленной, и, если муж находился на заседании суда или в своей городской конторе, домашним оставалось только удивляться ее причуде, и даже слуги мужа в такие моменты входили в дом на цыпочках, крадучись и выжидали, прячась за колоннами. Считалось неприличным, что она садится за письменное бюро мужа, и старуха запрещала слугам выдавать эту тайну кому бы то ни было. На полке, висевшей над письменным столом, белел бюст свекра Бланки, под пим она и присаживалась в такие дни, разбрасывала перед собой мужнины судебные документы, в которых не понимала ни слова, брала листы бумаги, покрывала каракулями и разглядывала их, забыв обо всем. Генриэтта, приезжавшая на остров, знала, что Бланке бюст ее свекра представлялся Цицероном, и что сама Бланка в такой момент уже не Бланка, а старый Элекеш, она воображает, будто находится дома и исправляет школьные сочинения. Генриэтта могла прочесть и то, что написано на стоявшем во дворе кактусе, – это были имена их всех, в том числе и ее собственное, и по числу свечей, стоявших на поминальном алтаре, она видела, что Бланка зажигала свечи не только в память о них, но и о майоре, и о всех тех, кого покинула, в том числе и в память о Темеш.

Генриэтта много времени провела возле нее, ей. было любопытно, кто из них и каким образом запечатлелся в душе Бланки, как она играет в их тени среди кушеток с бронзовыми ножками и низких кресел, где одна только комната мужа выглядела привычно, но как раз сюда-то женщинам и неприлично входить. Если Бланка появлялась на кухне, где ей тоже было не место, прислуга следила за ее. хлопотами с благоговением. Готовить она умела превосходно, как все девушки, учившиеся у Темеш, только дома ей было лень, да и здесь об этом вспоминалось лишь тогда, когда возникало желание окунуться в прошлое, почувствовать возле себя Темеш. О Темеш ей тотчас напоминал вкус домашней еды, хотя то, что Бланка готовила здесь, кроме нее самой, никто не мог есть, – отведав, тарелку тотчас отодвигали прочь, жалуясь на слишком крепкие специи, от которых, стоит лишь попробовать, непременно заболит желудок. Чаще всего Бланка выбирала для себя роль госпожи Элекеш и принималась шить подушки, бесформенные и неуклюжие, их отдавали слугам, но те не знали, что с ними делать, ведь на острове не было принято, садясь, подкладывать под себя мягкое на раскаленные зноем сиденья, поэтому они вежливо убирали подушки подальше, но прежде подолгу рассматривали странные изображения, вышитые Бланкой. Разглядывали колодец с журавлем, дивясь, что бы это значило, рассматривали набросанный по памяти Цепной мост, который у Бланки был тоже вышит синими нитками. В изображении они не поняли ровно ничего, различили только львов, потому что на острове когда-то жил бог с львиной мордой, и поэтому решили, что Цепной мост – что-то вроде магического знака.

Когда она вышагивала взад-вперед, старательно выпрямляя спину, напряженно отводя назад плечи и едва сгибая в коленях ноги, – будто проглотила аршин, – новые родственники следили за нею с любопытством, они ведь имели весьма смутное представление о той стране, которую оставила Бланка. Да и откуда им было знать, какая походка отличала там в свое время бравых офицеров? Бланка выучилась играть на местных инструментах; если приходили гости и свекрови хотелось похвастаться перед другими старухами своей послушной, кроткой невесткой, – ведь на острове молодые женщины почти совсем потеряли стыд, переняли в одежде дурные нравы далекой столицы и дерзко высмеивали старших, – то Бланка была готова выступить и в этой роли. Шумные рукоплескания были ей неизменной наградой за игру на дудке, на которой она исполняла самые странные на свете мелодии, как раз те, которым она выучилась у госпожи Хельд, любившей исполнять на фортепьяно пятиладовые песни. В такие моменты Генриэтта только слушала, сидя в пахнувшей ладаном и ярко освещенной приемной, куда слуги то и дело вносили кофе и прохладительные напитки, и у нее возникало чувство, что здесь присутствие ее матери было реальней, чем там, где та на самом деле пребывает: в этой звонкой, скачущей детской песенке словно бы эхом отзывались стены дома на улице Каталин. И отца своего она тоже "узнавала иногда благодаря Бланке: дело в том, что у мужа Бланки, учившегося в Парижском университете, была прекрасная библиотека, он собирал произведения иностранных авторов, и на острове Бланка вдруг набросилась на книги. «Почему ты никогда не читаешь настоящую литературу?» – спрашивал, бывало, у Бланки Хельд, когда та была еще девочкой, и предлагал ей почитать классиков. Бланка со смехом убегала, крича в ответ, что ей это скучно, неинтересно. Элекешу было стыдно за нее: девочка не поддается воспитанию, в доме у них никто, кроме него, не читает, только Ирэн. Теперь перед Бланкой постоянно лежал французский перевод какой-нибудь из любимых книг отца, и Генриэтте казалось, что Хельд, сидя среди полок с классиками, улыбается и одобрительно кивает головой; Генриэтта снова видела, как он достает с полки книгу и кладет ее на стол. Сама Бланка поддерживала порядок и среди книг. Когда-то в книжных шкафах у отца Генриэтты книги выстраивались в такой же очередности, в какой стояли теперь классики на полках у Бланки.

Генриэтту растрогало, как часто думает о ней Бланка. Муж Бланки еще с университетских времен знал о странной склонности иностранцев к животным, а свекровь Бланки, которая здесь, на острове, родилась и лишь один раз по монастырскому обету побывала на континенте, этого пе знала, И она была поражена, когда Бланка взяла под свою защиту бродячих животных, которых на острове было несметное множество, однако ни до их жизни, ни до их смерти никому не было дела. Заметив, как какого-нибудь мула или осла кусают мухи, а он только мотает окровавленной мордой, Бланка взволнованно убеждала слуг: напоите их, оботрите, немедленно снимите с них упряжь. Муж Бланки гордился даже этой ее странной прихотью, которую его мать никак не могла взять в толк; он знал, что и в этом Бланка похожа на западных женщин, поэтому терпел ее причуды безропотно, лишь иногда его злило, что из-за своры собак, рвавших друг у друга еду, он с трудом мог попасть к себе домой, да и по саду должен был пробираться осторожно, чтобы не наступить на бланкиных кошек. Генриэтта слышала, что всех животных Бланка подзывает одинаково: любая бродячая, голодная или больная животина, которую она пыталась выходить, звалась «Генриэттой». Понурые, с потухшим взглядом животные, заслышав зов «Генриэтта», тотчас поднимали головы, а. Бланка уже бежала к ним, приносила воду, кормила, со-, провождаемая ошеломленными и обалделыми взглядами свекрови и слуг. С восклицанием «Генриэтта!» служанка как-то показала Бланке задавленную собаку, которая так и осталась валяться в грязи, где ее сбило грузовиком; Бланка подобрала ее и на своей машине отвезла в местную больницу, где, все из-за тех же иностранцев, что почти без исключения приезжали с животными, в летнее время дежурил столичный ветеринар.

В Балинта и Ирэн Бланка не играла, предпочитая о них говорить. О них одних она и говорила, а свекровь, обожавшая любые истории, все не могла наслушаться. Генриэтта, присутствуя при этом, лишь удивлялась, как в этих рассказах Бланка переиначивала не только собственную жизнь, не только причины и обстоятельства отъезда из страны, но и жизнь своей прежней семьи. Ее отцом оказывался майор, но этому Генриэтта, часто посещавшая Бланку на ее повой родине, уже не удивлялась: на острове не слишком чтили учителей, человеку такой категории, как муж Бланки, и в голову бы не пришло заговорить с каким-нибудь директором местной школы, зато гарнизонного командира он постоянно зазывал в гости. Так Элекеш и майор слились для слушателей в один образ; приходилось Бланке рассказывать и о своей матери, но поскольку, кроме неряшливости госпожи Элекеш, она, разумеется, не могла дать почувствовать ни ее чарующей любезности, ни пленительного обаяния, то в этих ее описаниях Генриэтта узнавала собственную мать. Таким образом, госпожа Хельд выступала на острове в двойной роли: Бланка не только исполняла ее песни, но до мельчайших подробностей описывала ее внешний облик, характер, кроткую чистоту души. О Генриэтте и супругах Хельд, о госпоже Темеш она никогда не упоминала – только об Ирэн и Балинте, причем Балинта она тоже выдавала за брата, это было проще, чем объяснять, кто он такой, – на острове не имели представления о друге-мужчине, понимали это лишь в одном-единственном смысле. Свекровь Бланки была женщина суровая, от нее никогда не слышали жалоб, однако, как всякий старый человек, она страдала всевозможными физическими недугами и страстно мечтала о знаменитом враче, профессоре, живущем в далекой стране, для которого не существует неизлечимых болезней. По тем понятиям о мире, которых придерживались старуха и ее сын, женщине не к лицу зарабатывать деньги, и потому вечно работавшая Ирэн предстала им в описании Бланки воплощеньем доброты и милосердия, к тому же женщиной религиозной, много религиознее, чем на самом деле, чуть ли не святошей, и в конечном счете таким совершенством, что старухе порой приходила мысль – не следует ли каким-нибудь образом спасти Ирэн, помочь ей бежать с ее родины и здесь выдать замуж за любимого двоюродного племянника. Она была довольна и Бланкой, но Ирэн казалась ей женщиной еще более исключительной и безупречной.

Генриэтта слушала рассказ Бланки и поражалась, как это ни старуха, ни ее сын не возьмут в толк, что с Бланкой происходит или может произойти неладное. Навестив их в очередной раз, она просто ужаснулась; слуги сидели скрючившись на ступеньках, как обычно, у ног старой госпожи, муж Бланки только что возвратился из суда и еще не успел снять черный костюм, в котором вел заседание. Средь невыносимого зноя недвижно стояла пальма; полуприкрыв глаза, бродили по саду «генриэтты», бока их тяжело вздымались. Вдруг Бланка прислонилась лицом к стволу пальмы и крикнула: «Снегу! Льду!» Слова были легкие, слуги поймали их, как апельсин, перекинулись ими меж собой, старуха тоже уловила звук, засмеялась и бросила в свою очередь: «Снегу! Льду!», словно подбадривая игроков во время спортивного матча. Бланка перегнулась через парапет и воскликнула, обращаясь к морю: «Улица Каталин! Улица Каталин!» Это было потруднее, но все же и это им удалось выговорить. «Улица Каталин!» – произнес муж Бланки и засмеялся, с гордостью глядя на жену, которая в такой жаркий полдень старается развлечь их милыми шутками, и, по всей видимости, произнося на своем языке эти глупые, ничего не значащие слова, сама тоже забавляется, если из глаз ее текут слезы.

Она часто наведывалась домой, и потому ей очень завидовали. Возвратиться к родному очагу получалось не у всякого, и неудачники были сердиты на тех, кто навещал родные края всякий раз, когда хотелось. Генриэтта вначале пробовала оправдываться, рассказывала, как счастлива она была там, как сознательно, еще с детства, собирала воспоминания, связанные с их домом и жизненным укладом, но ее доводы никого не убеждали, и она оставила свои попытки. Она заметила, что в такие минуты собеседники смотрят на нее, как тот Солдат при синем свете карманного фонаря. И это тем более тревожило ее, что спустя некоторое время после ее посещения прибыл и сам Солдат, и то и дело возникал где-то поблизости: привыкнуть к его присутствию вначале было почти невозможно, но и потом он производил на нее тяжелое впечатление. Заметив Солдата в первый раз, она так перепугалась, что бросилась бежать, лишь позднее, взяв себя в руки, сообразила: здесь он уже не может ее тронуть, да это, по-видимому, и не входит в его намерения. Она много раз встречала его, и вскоре догадалась, почему он смотрит ей вслед, почему ходит за нею. Солдат забыл всех, только лицо Генриэтты сохранилось в его воспоминаниях, и лицо это, пугавшее Солдата и внушавшее ему ужас, все-таки влекло его к себе, – настолько невыносимо было одиночество, а, кроме Генриэтты, он никого здесь не знал.

Часто он пытался заговорить с нею, но разговор неизменно сводился к тому, что он падал перед нею ниц, выбрасывал вперед руки, клал на них подбородок, и так, глядя снизу вверх, умолял: скажи, где еще я мог бы поискать свою семью! Ведь она, Генриэтта, чуть ли не все время проводит в пути, бывает в своем старом доме или разыскивает друзей, она-то уж наверняка знает, как это делается. Девушка не отвечала, пряталась, только бы его не видеть. Лишь она могла сообщить Солдату, где проходит и что представляет собой дорога домой, но не говорила, как он ни молил.

Никто не проверял, сколько длятся ее отлучки, отец и мать никогда не спрашивали, где она пропадает. Ей необходимо было с самого начала самой познакомиться с местными привычками и законами, и ее тотчас постигло разочарование, ведь ее родители всю жизнь старались облегчить для нее понимание вещей. Генриэтту долгое время угнетало, что ожидания ее по прибытии на место не подтверждались; ужасное впечатление оставила, к примеру, первая встреча с родителями, которую воображение много раз рисовало ей в самых ярких красках. Когда она появилась, они даже не попытались объяснить ей, какие формы приняла отныне их жизнь; впервые с тех пор, как она была их ребенком, родители не дали ей никакого совета, точнее – им даже в голову не пришло, что она могла нуждаться в их поучениях. Хотя они ждали дочь, появление ее привело их в мучительное замешательство, ведь они тогда еще не были вместе, каждый жил со своими родителями, Хельд со своими, а его жена со своими. Когда Генриэтта пришла, госпожа Хельд играла, а Хельд отчего-то тихо плакал. Дочь даже не узнала их, это они узнали ее, и среди радости и волнений, связанных с превращением, никому из них и в голову не пришло хоть что-нибудь объяснить Генриэтте. Разнообразные метаморфозы, к которым Хельд и его жена готовы были всякую минуту, производили столь нелепое впечатление, что сами по себе отбивали всякую охоту находиться с ними рядом; и после нескольких таких попыток окончательно отпугнули от них Генриэтту. С нею Хельды всегда оставались такими, какими она их знала, но стоило зайти к ним их собственным отцу или матери, либо им самим посетить стариков, как они принимались неестественно размахивать руками, громко шуметь; они изменялись даже внешне. Хельд, человек неразговорчивый и тихий, начинал вдруг хныкать или громко смеяться, нес всякую околесицу, а дедушка, которому при обычных обстоятельствах Генриэтта очень обрадовалась бы, при встречах хватал зубного врача за руки, приподнимал и принимался раскачивать, и Хельд визжал от наслаждения, а госпожа Хельд, завидев родителей, тотчас отталкивала от себя Генриэтту и поднимала истошный крик: «Мамми! Мамми!», хлопала в ладоши, вертелась, – а порой, присев на корточки и спрятав лицо в ладони, подглядывала за ними сквозь пальцы и громко смеялась, Взрослые, которые попали сюда, уже женившись и обзаведясь детьми, – все были горазды на такие метаморфозы, которых Генриэтта терпеть не могла, и хотя понимала, что это с ее стороны несправедливо, чувствовала себя попросту обиженной. Когда она замечала, что госпожа Хельд, скучая по дому, навещает не только квартиру па улице Каталин, но частенько захаживает и на другую, где жила еще девочкой, точно так же, как и сам Хельд бывает в своем прежнем доме, находившемся в другом городе, причем посещают они и такие места, которых Генриэтта не видела вообще, – ей становилось грустно, а порой в душе шевелилась ревность. Позднее она приучилась сдерживаться и, вместо того, чтобы лишний раз разыскать родителей, сторонилась их. Она обнаружила, что среди ее взрослых знакомых только у Солдата не было детей, так что он оказался единственным человеком, кто в ее глазах никогда не менялся ни лицом, ни в манерах, как прочие; она стала избегать общества супругов Хельд и взрослых вообще и уединялась у себя, в своем старом доме.

Их дом она восстановила весь до мелочей, и поскольку уже с шестилетнего возраста дома Элекешей и Биро тоже вошли в ее жизнь, она воссоздала и жилье соседей, а в конце концов и всю улицу Каталин от церкви до турецкого колодца. Во время войны турецкий колодец задело бомбой, на его месте теперь оказался зал ожидания междугороднего автобуса; дома Хельдов, Элекешей и Биро объединили в один, открыв там пансионат для престарелых, а из трех садиков получился небольшой парк, в котором были расставлены скамейки с большими полотняными зонтами. В тени этих зонтов сидели старушки и старики; придя туда в первый раз, Генриэтта воззрилась на них с любопытством. С газонов, разбитых на месте трех прежних садов, на нее угрюмо смотрели неприхотливые цветы; у стариков были иссохшие лица и напряженный взгляд. Почти все они не отрывали глаз от одного из выходивших во двор окон, где сидела, облокотясь, медсестра и любовалась небом, не обращая никакого внимания на подсматривавших за ней снизу стариков. «Но ведь это неправда, – подумала Генриэтта. – Это недоразумение. Почему им никто не расскажет?» Она постояла немного, подождала – вдруг медсестра глянет вниз и крикнет старикам, что когда-то все здесь дышало молодостью, светом и здоровьем, но ничего такого не произошло. На одной из скамеек сидела и Темеш, что-то бормоча про себя, и вдруг, напрягшись всем телом, тайком вытянула у заглядевшейся на окно соседки несколько печеньиц, запустив руку в коробку из-под вермишели; Генриэтта видела это, и ей стало так страшно, что она убежала прочь. Тогда-то она и построила для себя свою собственную улицу Каталин, где не было никаких там автобусных остановок, а вместо богадельни между церковью и турецким колодцем подряд распахивались друг за другом трое ворот – Элекешей, Хельдов и Биро. Войдя в ворота среднего из строений, она всякий раз, как только появлялось желание, снова оказывалась наконец у себя дома.

Внутри гудела бормашина. Генриэтта не боялась ее шума, еще ребенком она знала, что они на это живут, и бормашина представлялась ей животным, которое неустанно извещает, что семейство в сборе, и заодно охраняет дом. Она заходила в переднюю, затем в приемную, здоровалась с больными. Пока отец работал, заглядывать в кабинет ей, вообще говоря, не разрешалось, но именно поэтому она туда и заглядывала, причем так неслышно, что ни пациент, ни папа Хельд даже не замечали, что за ними подглядывают. Генриэтта стояла и смотрела, как отец, держа в руках смотровое зеркальце, наклоняется к пациенту, успокаивает его: «Больно не будет!» Она никогда не окликала Хельда, ей достаточно было убедиться, что он у себя, и закрыв дверь, она отправлялась на поиски матери. Иногда заставала ее в кухне, – в такие моменты от госпожи Хельд пахло сладостями, потому что она колдовала то над сахаром, то над раскрытыми банками с повидлом; в другое время она оказывалась в гостиной с книгой в руках – читала или же пела, сидя за фортепьяно, а порой гладила для мужа его белые халаты. Генриэтта, войдя в дом, проводила с матерью лишь несколько минут, ровно столько, чтобы вновь ощутить ее присутствие и убедиться, что у той нет никаких предчувствий насчет возможной иной жизни; всякий раз Генриэтта прикасалась к ее лицу, волосам или руке, а затем, отстранившись, пристально разглядывала кончики своих пальцев, которые еще сохраняли тепло прикосновения. «Генриэтта, это же неприлично!» – говаривала в таких случаях госпожа Хельд и смеялась, а Генриэтта, успокоенная, оставляла ее и шла в те комнаты, где еще не успела побывать. Войдя в спальню, она в порядке проверки открывала гардероб, вынимала и перекладывала с места на место полотенца, в гостиной проверяла, там ли швейная машина матери, в комнате отца выстраивала на полке ряды классиков. Перейдя в салон, всякий раз разыскивала возле канапе скамеечку для ног, почему-то именно эта скамейка постоянно вызывала у Генриэтты беспокойство, ей казалось, что ее уже нет на месте, и удовлетворенно кивала, убедившись, что пастуха и пастушку по-прежнему разделяет ручеек на гобеленовой обивке, натянутой на золоченую деревянную рамку, пастух кланяется, сняв шляпу, а пастушка держит в руках повязанную лентой палку и кувшин. В кухне она заглядывала в посудный шкаф и каждый раз радовалась, как много у них кастрюль, хотя, конечно, почему бы им и не быть? Убедившись, что все в. порядке, она шла к себе в комнату заниматься, ибо знала – пока не управишься с уроками, нельзя пойти ни к Элекешам, ни к Биро.

Когда уроки были в основном сделаны, а господин; Хельд отпускал последнего больного, он заходил к ней справиться, как дела. Генриэтта показывала свой словарик, и отец, даже не заглядывая в справочник Буриана, исправлял ошибки. «Всегда-то он выручит, – думала Генриэтта, – все знает и все может уладить. Что бы со мной было, если бы его вдруг не стало?» Она поднималась со стула, прижималась к Хельду, и этим движением кончалась первая часть церемонии возвращения домой: она осторожно дотрагивалась до отца, до его лба, рук, груди, Хельд смеялся и говорил теми же словами, что и госпожа Хельд: «Генриэтта, это же неприлично!» Дочь поглядывала на свои пальцы, кончики которых хранили тепло свежего прикосновения, и, засмеявшись, выбегала в сад.

Их дом фасадом выходил на улицу, так же как и дома соседей; улица Каталин утопала в садах, которые простирались до самой Крепости. Это были сплошные, вытянувшиеся вдоль улицы сады, представлявшие в плане правильные прямоугольники; участки отделял друг от друга забор, много выше человеческого роста, даже майор не мог заглянуть через него, а ведь он был самым высоким человеком. в округе. В их саду распускались розы, сплошные розы, а на шестах мерцали большие стеклянные шары. В саду у Элекешей цвели заботливо ухоженные, сладостно пахнувшие петуньи, левкои и резеда; на участке майора росли главным образом луковичные цветы, а посреди сада, вокруг маленького фонтана, как часовые, стояли черные сосны, в центре фонтана раскрывала рот бронзовая рыба, однако из ее рта никогда не била вода, и оттого казалось, будто рыба задыхается.

Так как дом Генриэтты состоял, собственно, из трех домов, то, возвратись, она устраивала проверки и у соседей. Девушка знала, что ей достаточно вновь выйти на улицу и пройти к тем или к другим через калитку, но она помнила, что ей через калитку нельзя, идти надо только той, другой дорожкой в дальнем конце сада среди кустарника, где в заборе, отделявшем их дом от домов Биро и Элекешей, из двух досок были вынуты гвозди; стоило только прикоснуться, как они раздвигались и открывалась щель в сад. где ее поджидали те, кто хотел с ней встречи. Надавив на доски, раздвигавшиеся со стороны соседей Биро, она проскальзывала в сад. Всякий раз Балинт уже ждал ее. Генриэтта никогда не говорила, каким странным он умеет быть, принимая свой ненастоящий облик – седым, иссохшим и сгорбившимся прежде времени; собственно, ей никогда не мешало сознание, что Балинту почти пятьдесят; ведь когда она возвращалась домой, ее всегда ждал настоящий Балинт, двадцати двух лет. И вот она проверяла, все ли в порядке у них, а Балинт молча следовал за нею. В саду никогда ничего не менялось, все так же сверкала бронзовая рыба и поблескивала вода, темнели высокие сосны, их хвоя была не зеленой, а черной. Балинт не удивлялся, что Генриэтта в таких случаях устраивает обход, Темеш тоже знала уже об этом ее обыкновении, знал и майор – они к этому привыкли. В холле на пороге дома девушку тотчас обдавало характерным запахом – кож, скипидара и нафталина.

Госпожа Темеш стояла у входа на лестницу, кивала головой и улыбалась. У Генриэтты всегда возникало желание поскорее увидеть майора, причем в его здешней, подлинной сущности, потому что майор, одним движением век повелевавший всеми, так что даже взрослая госпожа Темеш, когда у ней что-нибудь подгорало, в ужасе заламывала руки, становится несносен, стоит ему надеть личину: завидев своих родителей, бросается наземь и сыплет проклятьями, кисть руки у него делается маленькой, как у ребенка, меньше, чем у Генриэтты, и этой ручкой он грозит отцу, – зачем он заставил его пойти в солдаты. II настоящий майор всегда бывал здесь, – тогда, когда спал на кожаном диване, – прямой и несгибаемый, он даже во сне не походил на штатского. «Только солдат может так спать», – думала Генриэтта. Во время таких посещений она прикасалась и к майору; лицо, губы, глаза и даже веки у него были теплые.

Пока она совершала обход комнат, Балинт терпеливо сопровождал ее. В столовой по-прежнему стояли все девять стульев, на изображеньях, вырезанных в их спинках, девушки собирали виноград; висевшие у них за плечами корзины полнились огромными виноградными гроздьями. В доме майора не было других женщин, кроме госпожи Темеш, жена майора умерла раньше, чем Генриэтта попала на улицу Каталин, и в комнате, где она жила, девушка внезапно останавливалась, бросала взгляд на Балинта, раздумывала, не сказать ли ему, потом решала – не буду, все равно ему не понять. Гостиную она просто пробегала бегом, она не любила гостиной, где никогда не принимали гостей, почти не открывали окон и было нечем дышать; дольше задерживалась она в комнате Балинта, среди нот и медицинских книг, где половину узкой стены почти полностью занимал портрет жены майора; на картине стояла и улыбалась худенькая молодая женщина, за ее спиной виднелся неестественно огромный кусок неба, под ногами трава, Балинт – совсем маленький мальчик – прижимался к ее коленям. Там, где деревянная лестница поворачивала, на подставке всегда стояла ее тарелочка компота, она жадно съедала пару вишневых ягод, которые ждали ее всякий раз, когда она возвращалась домой. Успокоившись, что все по-прежнему, она радостно вздыхала и отправлялась дальше, к Элекешам.

Обратная дорога выводила на то же место. Темеш смотрела им вслед, качая головой, – ведь как бы там ни было, а лазать через забор неприлично, – однако ничего не произносила вслух, потому что так пожелал майор, а ведь он умнее всех. В этих случаях Балинт уходил с Генриэттой, – проводить девушку тоже входило в понятие порядка, – и ждал в саду Хельдов, пока она закончит осмотр у Элекешей и приведет с собой Ирэн и Бланку. Девушка прислушивалась, – бормашина в их доме гудела по-прежнему, – и быстро перебегала к забору, общему у них с Элекешами. В этом месте зияла огромная брешь из расшатанных досок, и ей достаточно было прикоснуться мизинцем, чтоб отвалилось ползабора, и впереди открылся дом Элекешей. Позади ограды ее поджидала Бланка, в нос ударял резкий, почти грубый запах цветов. В такие минуты Бланка не могла сдержать слез, – этому не приходилось удивляться, плакала она часто, потому что с ней всегда что-нибудь приключалось. Бланка провожала ее, следуя позади, как только что на своем участке это делал Балинт, неловко спотыкаясь в своих сандалиях на деревянных подошвах. Генриэтта знала, какова Бланка, когда она не настоящая, достаточно времени провела подле нее на скале, когда перед ними пенилось море, – однако не хотелось думать об острове, где эта ненастоящая Бланка теперь живет. Они вместе заходили сперва в мужскую комнату, где дядюшка Элекеш сидел перед своими книжными полками, под сенью статуи Цицерона, и правил письменные работы, не поднимая головы, лишь мраморно поблескивала лысина. Генриэтта всегда радовалась, когда заставала его за чтением или письмом – значит, он все еще различает буквы. Тетушка Элекеш сидела в гостиной, шила, как всегда, очередную подушечку для дивана, бог весть которую по счету, вокруг валялись обрывки ниток, ножницы, катался по полу наперсток. Та тетушка Элекеш, которая водит за руку ненастоящего дядюшку Элекеша, теперь уже худа как проволока, в то время как эта швея-подушечница, настоящая и подлинная, такая же круглая и пухлая, как ее подушки. Беспорядок в гостиной ужасный, ни у одного стула не видно обивки – так они завалены старым тряпьем.

Ирэн она всегда находила в столовой, где та накрывала на стол, в самый, что ни на есть будний полдник стол этот накрыт, словно к празднику, к какой-нибудь важной годовщине. Во время таких посещений Ирэн даже не взглянет на Генриэтту, не скажет «Здравствуй»; до тех пор, пока не перейдут к Хельдам и не соберутся все вместе, ни один не промолвит ни слова, не заговорит, не поздоровается. На Ирэн – передник, ни один волосок не дрогнет в прическе, даже когда она наклоняется, – у одной Ирэн ненастоящий облик хоть в какой-то мере соответствует подлинному; пусть по-старушечьи, пусть в сорок четыре года, но с неизменной гладкой прической, все теми же шажками привычно спешит она домой. В комнате девочек, на столе Ирэн, как прежде, лежат стопкой записи университетских лекций, возле кровати, где спала Бланка, валяются как попало школьные тетрадки и пенал с высыпавшимся содержимым. В кухне и в передней все как было, в спальне тоже все как всегда. Когда она успокаивалась, что нигде никаких перемен, жизнь могла начинаться снова.

Через лаз в заборе за ней следовали теперь Ирэн и Бланка, – так же, как до них Балинт. Мальчик всегда ждал на том самом месте, где они расстались. Даже тогда никто не произносил ни слова, никто ни с кем не здоровался, но каждый знал, чего в такие минуты хочет от них Генриэтта. Девушки становились треугольником, Балинт оказывался в центре, как полагалось по правилам игры. Вишенка гнется, тень вокруг лежит, смугленькая девочка под вишенкой сидит… Мало места Балинту в кругу, что замыкают их вытянутые руки, в нем трудно повернуться. Вот кто мил, кто пригож… Поют только Генриэтта и Бланка, у Генриэтты голосок совсем слабенький, у Бланки очень громкий. Гудит вместе с песней бормашина, но не может заглушить песенку. Скушай, мой дружочек, скушай, кого любишь… Балинт вытягивает руки и привлекает к себе Генриэтту. Девушки опускают руки, вдвоем они уже не могут замкнуть круг, просто стоят и смотрят, как Балинт кружит Генриэтту. Ирэн молчит, а Бланка продолжает петь. При возвращении домой всегда ярко сияло солнце.

Даты и эпизоды

Год тысяча девятьсот тридцать четвертый

Она всегда говорила, что ясно помнит тот день, когда очутилась на улице Каталин, но это было не совсем верно, потому что по собственным впечатлениям она могла поманить разве что о мосте, о грохоте, о каком-то тревожном состоянии души, о лицах людей, сыгравших позже стола важную роль в ее жизни, о двух-трех мелких сценах. Об остальном она знала по рассказам Хельдов, Элекешей или Балинта, который был из детей самым старшим и лучше всех сохранил в своей памяти события той поры. Из разговоров, звучавших в день переезда, ей достоверно запомнилась лишь одна-единственная фраза, ведь Генриэтте было всего шесть лет, когда они из провинции переселились в Пешт, – а прочие подробности и произнесенные в ту пору. слова сохранила память взрослых и остальных детей.

Связанные с переселением волнения и предшествовавший ему беспорядок были для их дома столь непривычны, что и это, например, навсегда уже врезалось в память. Для Генриэтты не имело никакого значения, что придется оставить бабушку с дедушкой, которых до тех пор она часто навещала, она еще не понимала, что такое разлука, хоть и видела немалую озабоченность родителей и слышала, как они утешают друг друга, – будем, мол, часто приезжать к старикам и приглашать их к себе. Ничего не говорило ей и то, что они переезжают и будут жить в Пеште, она и родные-то места знала очень приблизительно, а уж картины столичной жизни и вовсе не соблазняли ее. Генриэтта уже маленьким ребенком была очень серьезной, Хельды с удивлением обнаружили, как она затосковала при переезде. Сам Хельд и его жена в детстве были существами более веселыми и по своим давним воспоминаниям делали заключение, что дети только рады, если в доме все перевернуто вверх дном. А получилось так, что, когда начали перетаскивать вещи, Генриэтта остановилась в растерянности и смотрела на рабочих с выражением такого безысходного отчаяния, что в самый разгар сборов госпожа Хельд подсела к дочери и молча прижала к себе безмолвно протестующее тельце. Предметы обстановки один за другим покидали свои места, на время задерживались у ворот или прямо проплывали через все помещение и тотчас попадали на улицу, в кузов грузовика, а посреди комнат громоздились огромные чемоданы и пузатые корзины, битком набитые всякой мелкой утварью. Зрелище это повергло девочку в ужас, хоть она и знала, что раз они отсюда уезжают, то, конечно, должны увезти с собой и все свои вещи. В тот день отец не мог заниматься ею, слишком много навалилось хлопот, и заботиться о Генриэтте, на которую переезд подействовал таким неожиданным образом, пришлось одной госпоже Хельд, – она с тревогой думала о том, как скажется столичная жизнь на этом ребенке, которому так хорошо было здесь, который любил свой дом, уличных приятелей, окрестности; в этом городе Генриэтта была счастлива. Но тревога матери оказалась напрасной, Генриэтта скоро позабыла место, где родилась и жила до сих пор, а когда уже подростком снова увидела этот город в кинохронике, то скорее по взволнованным лицам родителей узнала его главные здания и неповторимые памятники.

Мать уехала сразу после отправки вещей, оставив их с отцом одних, и два дня они провели в местной гостинице, – событие это потому, наверное, стерлось из ее памяти, что Хельд вообще оставался с нею реже, чем мать, к тому же эти дни вдвоем прошли в такой радости, что даже пребывание в чужих гостиничных стенах и питание в столовой показались чем-то приятным, милым, и светлым. Поезду как ей рассказывали, она уже обрадовалась, и это она могла себе представить, ведь всякое путешествие означало что при отъезде она получит особенно смешные гостинцы из тех, что можно купить только на вокзале. Так и случилось – на вокзале Хельд велел ей опустить денежку в железный бок курицы-автомата и из особого ящичка вынул набитое леденцами металлическое яичко. Дома у Генриэтты игрушки были красивые и умные, поэтому безобразные и бессмысленные базарные поделки приятно волновали ее своей неожиданностью.

Про мост она уже помнила сама. Когда по дороге в Будапешт они в первый раз переезжали мост, она испугалась. Это было ее первое большое путешествие, где приходилось переправляться через реку, и теперь она впервые в жизни ощутила, что они едут в поезде над самой рекой. Реку она заметила еще издали, а потом они вдруг въехали за мост и загромыхали по нему меж укосин. Вскрикнув, она заплакала. Воды она не боялась, не могла и представить себе, что мост сорвется вниз, – ее перепугал стук, грохот, который до въезда на мост не был слышен, а после, моста тотчас прекратился. Перед следующей рекой Хельд уложил ее на сиденье и еще до того, как въехать на мост, зажал ей руками уши. Спрятав под отцовскими ладонями уши и зажмурившись от напряжения, она опять испугалась и пустила слезу, однако ладони в какой-то мере приглушили шум. Чтобы попасть в Визиварош, на новую квартиру, им уже в Пеште пришлось переезжать через Дунай, и хотя машина, на которой они ехали, громыхала не так оглушительно, Хельд из пущей предосторожности снова закрыл ей уши. Позднее, когда повзрослевшей Генриэтте, рассказали об этом, она зажала уши ладонями и поглядела на себя в зеркало. Однако тотчас отняла ладони – в зеркале изобразилось нечто смешное и одновременно пугающее. «Вот что такое ужас, – подумала Генриэтта, – лицо, у которого от страха и ушей-то нет».

Она не помнила, когда и где в самый первый раз зашла речь о семействе Биро, но имя это засело в ее памяти неизгладимо, – наверное, Хельд рассказывал о нем сразу после того, как возник план переезда в Пешт. Такие слова, как мировая война, ничего не говорили Генриэтте, хотя она знала, что отец был солдатом; какие отношения связывают Хельда и майора – об этом она догадалась гораздо позже, а на первых порах знала лишь, что в соседнем доме живет хороший друг отца и как это приятно, что им удалось купить дом рядом. Только много лёт спустя смогла она осознать прочность дружеских уз, связавших майора и Хельда, ж цену необыкновенной солдатской доблести и мужества, которое проявил Хельд, уйдя на фронт совсем еще мальчиком, сразу после школьных экзаменов; эти качества и привлекли к нему Биро, тогда еще лейтенанта; но до начала сороковых годов она даже не интересовалась, какие у отца награды. Позднее золотая медаль Витязя[1] стала символом веры, тем гвоздем в стене существования, на котором держалась жизнь и безопасность их всех, и стоило этому гвоздю расшататься, как все оборвалось бы вместе с ним.

Об Элекешах в том старом городе она не могла слышать, потому что, когда созрел план переезда, сам Хельд о них не знал почти ничего, разве что из рассказов Биро, с которым поддерживал дружбу и после войны и который, узнав об их решении переселиться в Пешт, взял на себя хлопоты по подысканию дома. Биро сообщил, кто будет их вторым соседом, и порадовался, что теперь все они смогут жить неподалеку друг от друга.

Этого Генриэтта не помнила, об этом ей тоже рассказали лишь много позже; однако о том, что было, когда грузовик повернул на улицу Каталин, она помнила уже очень хорошо. Вначале она увидела церковь, перед церковью – статую женщины, которая стояла на колесе, а потом – узкую улицу, застроенную только с одной стороны, на другой стороне домов не было, только ряд невысоких раскидистых лил, меж которых просвечивал Дунай. Дома не походили на те, к каким она привыкла: это были долговязые, замкнувшиеся в себе дома-памятники, прижавшиеся к Крепости, вызвавшей ее недоумение и вместе с тем восхищение, потому что она напоминала рисунок из ее книги сказок. В самом конце улицы находилось маленькое строеньице, она так и не поняла, что это, – там, где они до сих пор жили, ей не доводилось видеть даже европейского уличного колодца, не то что турецкого. Должно быть, стояло начало лета, потому что цвели липы, запах их привлек внимание Генриэтты.

В воротах нового дома их встретили госпожа Хельд и Маргит. Отец отпустил ее руку, и Генриэтта со всех ног бросилась к матери. Она так бурно радовалась, что забыла рассказать даже про мост, хотя все еще находилась под впечатлением пережитого страха – настолько велик был ее восторг перед тем чудом, что у них снова есть дом, еще красивей и просторней, чем старый, что Маргит опять с ними и сама она – подле матери. Затем это воспоминание обрывалось и продолжалось уже в другом месте, хотя и в тот же самый день; мать стояла под сводом ворот, рядом с ней была уже не Маргит, а какая-то чужая женщина. Присутствие незнакомой женщины не слишком удивило Генриэтту, – к Хельдам всегда ходило много людей, – поразительно было то, как неряшливо она выглядела. Опрятная от природы, Генриэтта воззрилась на ее помятое, не очень чистое платье, спустившиеся чулки. Еще больше ошеломило ее другое: когда она вошла в дом, то увидела, как из комнаты, которую отвели для нее, появились две девочки – одна темноволосая, другая светленькая, обе они явно чувствовали себя здесь совсем по-домашнему, уютнее, чем Генриэтта у собственного порога, и каждая держала по одной из ее игрушек.

Их лица и платья проступали в ее воспоминаниях совершенно отчетливо. «Вот у тебя и подружки есть!» – сказала мать. Генриэтта ничего не ответила, она только стояла и смотрела на подружек, о существовании которых ничего до сих пор не знала, но сознание, что они есть и пришли ее встретить, радовало ее и давало ощущение безопасности. Обе они были старше ее – одна повыше ростом, смуглая, неторопливая в движениях, изящная, спокойная, вторая, что пониже, – более порывистая, более живая и очень похожая на ту женщину, у которой съехали чулки. Дом, до этого мгновения словно кружившийся в зыбкой неопределенности под водопадом свежих впечатлений, вдруг обрел устойчивость; эти девочки – темноволосая и светленькая – держали его на своих плечах, словно две кариатиды. Темноволосая показалась ей почти столь же серьезной, как она сама, а светленькая – просто егоза. Генриэтта в жизни своей не встречала более непоседливого существа.

Робко, словно она гостья в собственном доме, Генриэтта заглянула в свою комнату, у дверей которой стояли незнакомые дети. Смуглая девочка тотчас отступила в сторону и положила взятую игрушку на пол, потом взяла из рук светленькой другую игрушку и положила рядом; когда Генриэтта вошла в комнату, они последовали за ней. Генриэтта потрясла купленным на станции металлическим яйцом, яйцо забренчало; она ничего еще из него не извлекла, даже не открыла, ей, собственно, и не хотелось его открывать. Яйцо было уже потому волшебное, что снесла его железная курица, и ни к чему было узнавать, что у него спрятано внутри. И вдруг девочка поменьше выхватила яйцо у нее из рук, немного повозилась, поднатужилась и раскрыла его своими цепкими пальчиками – пестрые леденцы так и посыпались ей на ладошку. Светленькая малышка тотчас разгрызла один леденец, потом, словно вдруг догадавшись, что Генриэтте тоже кое-что полагается, сунула другой ей за щеку, а яйцо передала смуглянке. Та не только не взяла ни одной конфетки, а соединила обе половинки яйца и возвратила его Генриэтте, упрекнув светленькую: «Это ее яичко».

Ей часто напоминали об этой сцене, которая для всех троих оказалась характерной, и о том, как рассмеялись наблюдавшие за детьми из другой комнаты взрослые, к которым присоединился плешивый мужчина в очках и с усами, муж той неопрятной женщины. Госпожа Хельд принялась хвалить смуглую девочку – как она хорошо воспитана; та даже бровью не повела, зато светленькая улыбалась так, словно похвалили именно ее. Госпожа Хельд снова раскрыла яйцо, высыпала содержимое на тарелку и протянула Генриэтте – пусть раздаст угощенье. Генриэтта сама леденцы не очень любила, как и вообще чересчур сладкую еду, в яйце ее восхищало до сих пор как раз то, что не обязательно было видеть в нем лакомство, и вот теперь с какой-то приторно-сладкой гадостью во рту, которую насильно впихнула ей за щеку светловолосая девчонка, она принялась обходить комнату с тарелкой в руках. Мать не уточнила, кого именно ей следует угостить, стало быть – и взрослых тоже. Но только она направилась к ним, раздался звонок, Маргит вышла открыть, и в дверях появился мужчина в форме, а с ним вместе очень элегантная рыжеволосая женщина и еще один ребенок, на этот раз мальчик. Мальчик был старше их троих. Генриэтта увлеклась размахом только что полученного задания и, увидев вновь вошедших, одарила леденцами и их.

В комнате было теперь много народу, и все знали друг друга; Хельд обнял человека в форме, оказалось, что холеную рыжеволосую женщину зовут госпожой Темеш. Про этот эпизод и про то, как она обносила гостей, Генриэтта знала из рассказов, зато она запомнила, как мальчик и обе девочки вдруг незаметно от нее убежали, выскользнув через какую-то дверь, Маргит достала из буфета коньячные рюмки, взрослые сели поговорить, только Генриэтта осталась стоять, не будучи уже центром внимания. Спустя некоторое время Маргит увела ее из комнаты – пусть поиграет с остальными детьми, они, наверное, уже ждут ее – и доказала, как выйти в сад. И тут Генриэтта увидела свой сад, где цвели розы, и всех детей – обеих девочек и мальчика, – они кучкой стояли среди клумб и не двигались будто в ожидании. Но ждали кого-то другого – она это тотчас почувствовала, опасливо подойдя поближе, – однако были не прочь принять и ее; светленькая взяла Генриэтту за руку и подергала, но без всякой злости, по-дружески. Смуглая девочка осведомилась, как ее зовут и сколько ей лет. Генриэтта представилась.

– Меня зовут Ирэн, – объявила смуглая девочка. А светловолосая малышка ничего не сказала, только улыбнулась, но потом заявила, что у нее вовсе нет имени. Генриэтта поверила, хоть и удивилась.

– Бланкой ее зовут, – сказал мальчик. – Дурочка она.

Генриэтта посмотрела на Бланку с опаской. Бланка закружилась на месте и так весело расхохоталась, будто ей сделали комплимент, а потом показала пальчиком на мальчика и пропела: Ба-алинт.

– Ну, хватит, – сказал тот. – Будем играть или по домам?

Генриэтта стояла возле крана для поливки и глядела, как они вдруг, словно мотыльки, разлетелись в разные стороны. Дети играли во что-то похожее на пятнашки, только сложнее, Генриэтта никогда не умела быстро бегать, к тому же была робкой, неловкой, а светленькая, напротив, шустрой и нахальной, как чертенок; когда мальчик уже почти достал ее рукой, она вдруг подставила ему ножку, он упал и ссадил себе коленку. Поднявшись, больно съездил светленькую по затылку, та завизжала. Старшая девочка бегала с замечательным изяществом, Генриэтте только и оставалось стоять да смотреть, потому что эту девочку ей ни за что не догнать. Она не понимала в тот момент своих чувств, выразить их ей удалось бы только много позже, но тогда ее уже не стало в живых.

Игра прекратилась столь же неожиданно, как и началась, чуть ли не в самый разгар страстей, – так внезапная мысль поражает сознание человека. Мальчик вдруг бросил играть, остановился, ж, поскольку догонять было больше некого, остановились и обе девочки.

– Пусть и эта тоже играет, – сказал мальчик и посмотрел на Генриэтту. – Это ведь их сад.

– Давайте перейдем к нам, – предложила светленькая. Смуглая девочка промолчала.

– Нет, – ответил мальчик, – мы никуда не пойдем, потому что наши все здесь. Генриэтта тоже будет играть. Дослушай, нет у тебя другого имени? Это уж больно нескладное.

Она прошептала, что нет, и от стыда вся залилась краской. И это чувство пристыженности тоже закрепилось в ее сознании, и даже в какой-то момент возвратилось обратно, только навыворот, как все, что во времени возвращается вспять, и тогда свежее впечатление и воспоминание словно смыкаются подошвами, подобно тому, как поставленный на зеркало стакан сталкивается с собственным отражением. В тот момент ее называли Киш Марией.

– Ну, все равно. Пошли играть!

Она пошла. Ее то и дело салили, и из-за этого она вскоре так изнервничалась, что расплакалась. Мальчик тотчас перестал ее догонять, остановился и задумался, смуглая девочка посмотрела на нее с вежливым участием, словно растерявшийся врач, который все еще сидит у постеля больного, хотя уже знает, что ничем не сможет ему помочь. А малышка неожиданно обхватила ее за шею, по-видимому, желая утешить, но вышло неудачно, руки оказались потные и шершавые, их прикосновение причиняло боль.

– Нужно, поиграть во что-нибудь такое, чтоб и эта тоже умела, – предложил мальчик – Она ведь маленькая и неуклюжая.

– В вишенку? – спросила малышка.

– Хотя бы в эту дурацкую вишенку.

Она не знала такой игры, и они принялись ее учить. Игра привела ее в восторг. Песенка запомнилась сразу, и хотя голосок у нее был очень слабый, пела она правильно; светловолосая малышка заливалась от души, звонко-звонко. Смуглая девочка не пела совсем, как и мальчик. Они все кружились и кружились, пока не заметили, что всякий раз, когда в кругу оказывалась Генриэтта, она всегда выбирала одного Балинта, а Балинт – одну смуглянку. И тут вдруг обнаружилось, что они уже не одни. Как в финале оперы, когда все главные исполнители выходят на сцену, у входа в сад собрались и мужчина в форме, и холеная рыжеволосая дама, и отец, и неопрятная женщина, и лысый очкарик, и госпожа Хельд. Госпожа, Хельд уже направилась было в их сторону, но по дороге наклонилась над одним из розовых кустов, втянула носом запах из красной чаши цветка и восхищенно произнесла:

– Мы останемся здесь жить до самой смерти.

Это были единственные слова за весь тот день, которые оставили след в памяти Генриэтты. Однако и они были лишены смысла, потому что она не знала, что такое жизнь как ничего не знала и о смерти.

Что же вы знаете о нас? О ней? О ней самой? Ничего.

Более того – даже те поверхностные, несущественные сведения, если они и правдивы, то совсем в ином смысле нежели вы воображаете. Свидетели, которые могли бы рассказать подлинную правду, либо молчат, либо ушли из жизни. Так, например, знает правду Балинт, однако Балинт молчит, не говорит о ней не только вам, но и мне. Бланка тоже знает правду, она знает все, разве за какой-нибудь малостью, но до Бланки дальше, чем до звезд, Хельды, Генриэтта и майор умерли, госпожу Темеш уносит собственный прибой, укачивая на волнах слабеющей памяти; на струящихся водах реки перед ней колышутся большие торты, ведь в доме для престарелых мало дают сладостей. Госпожа Темеш не узнаёт и самой себя, где уж ей помнить о нас.

При все том она могла насмотреться на каждого, ведь была и Темеш разумной женщиной, и если чего не знала, – о том несомненно догадывалась, доискиваясь до сути сама или же расспрашивая Балинта. Не стоило большого труда составить представление о жильцах нашего дома даже в то время, когда она проживала не с нами, и это не только потому, что мы жили по соседству, а потому, что мы были достаточно простым уравнением, во всяком случае на вид. Моя мать была невероятно красива и поразительно неряшлива, отец очень серьезен и строг, Бланка крайне непослушна и вспыльчива, а я весьма дисциплинирована и вежлива. «За тебя, Ирэн, я не боюсь!» – сказала как-то Темеш, когда я остановила ее в воротах и протянула ей свой школьный табель. Я взглянула на нее, – мне всегда было мало простого слова одобрения или признания, – ждала, что она похвалит меня или приласкает. Я и понятия не имела о том, что на свете нет ни одного человека, за которого не следовало бы бояться.

Почему она не сказала тогда, что, конечно, боится за моего отца, за мою мать и, разумеется, за мою сестру? Через забор до нее не раз доносились крики и жалобы матери во время ссор с отцом, она достаточно часто могла слышать доводы и утешительные слова отца. Однажды я спросила их обоих, – со смущением и почтительностью, как это было мне всегда свойственно в разговорах с ними, я ведь уже ребенком чувствовала, насколько неприлично задавать такой вопрос родителям, – почему же они поженились? Не знаю уж, какого рода ответ я ожидала услышать, по-видимому, я искала объяснения тому, каким образом эти два столь непохожих человека оказались вместе и произвели на свет двоих детей. И я была поражена, когда оба ответили: потому что любили друг друга. Любовь, безрассудно тасующая людские пары, бросающая одного человека к другому, – любовь эта ни в одном художественном произведении не произвела на меня впечатления такой подлинности, как та, что явила себя в брачном союзе моих родителей, в их отданной друг другу жизни; гораздый на проделки античный бог, поражавший стрелами сердца совсем не подходящих друг другу смертных и со смехом улетавший прочь, когда я впоследствии узнала о нем, показался мне совершенно реальной фигурой: я не знала людей более разных и более глубоко любивших друг друга, чем мои родители. Я жила среди них, наблюдала за ними, чуть ли не на слух чувствуя, насколько они были разные: мать с ее суетливой болтовней и легкомысленным смехом или воплями – и отец с его безукоризненной, степенной и медлительной речью. И пусть уже в этом сказывалась их несовместимость, пусть на их долю выпало много страданий, которые они вольно или невольно причиняли друг другу, – все это ничего не меняло. Несчастные любили друг друга.

Всегда, даже ребенком, я удивлялась, насколько превратно они меня понимали. Прилежание, честолюбие, сознание долга и самодисциплина, которыми были отмечены все мои поступки, для них значили лишь то, что я им удалась, я – совершенство, я была тем единственным достижением, которое они могли предъявить миру и самим себе после мучительных сцен, разыгрывавшихся между ними. Вот она – Ирэн, в ком соединилось лучшее из того, чем был наделен каждый из них, – она столь же прилежна и точна, как отец, и обещает стать такой же привлекательной, как мать, без неуклюжести первого и без ненадежности второй. В моих успехах они видели только желание доставить им удовольствие, и всякий мой похвальный поступок означал, по их мнению, лишь то, что я стараюсь скрасить им их нелегкую жизнь. Порой, когда мы сидели за ужином, – Бланка чаще всего с зареванным лицом, потому что обычно лишь к вечеру у отца выпадало время для разбора наших дневных проступков, мать в не очень чистом домашнем халате, чуть более легкомысленном, чем это подобает жене директора гимназии, отец в чищеном-перечищеном костюме, поглядывая на всех из-за тарелки, словно с кафедры, – я только поражалась: неужели этим людям никогда не приходило в голову, что я хотела бы сама для себя добиться в жизни успеха, независимо от того, обрадую я их или нет? Если по какой-нибудь психологически необъяснимой причине у них возникла бы абсурдная идея, что для их счастья я должна бросить учебу или удариться в разврат, то я и тогда старалась бы, как теперь, потому что готовлюсь стать взрослой и самостоятельной, словно это и есть моя специальность, я хочу сразу устроить жизнь по своему вкусу. Совсем маленькой девочкой я уже знала, какой у меня был бы «вкус», – мне отнюдь не хотелось непрерывных увеселении, сплошного безделья или лавки сладостей, величиной с небесное царство, мне был нужен Балинт, Балинт вместе с домом Биро и с той тишиной, которая окружала Балинта уже в ту пору, даже когда он играл и в пылу игры вдруг срывался на крик, – я хотела той внутренней тишины, которой по малолетству не могла придумать названия, но потребность которой уже жила во мне. Если я буду очень хорошей, очень разумной, буду отлично учиться и безупречно себя вести, то майор, конечно, обрадуется, когда Балинт сделает меня своей избранницей, а я уж постараюсь стать подходящей женой для такого великого врача, каким станет Балинт, когда вырастет. Если все и всегда будут довольны мной, тогда, возможно, и майор, и госпожа Темеш не станут обижаться, что у нас часто случаются ссоры, что мама у меня такая, какая есть, что от Бланки столько визгу и что ее то и дело колотят. Я была ребенком и воображала, будто все те, кто играет важную роль в моей теперешней жизни, останутся в ней навсегда, будут свидетелями нашего с Балинтом счастья, будут сопровождать нас и в будни, и в день моей свадьбы, когда Бланка и Генриэтта понесут мой шлейф, чтоб хотя бы раз увидеть свадьбу вблизи, ведь их все равно никто не возьмет в жены, напрасно Хельды думают, что Генриэтта – пуп земли, и напрасно мама любит Бланку больше меня.

О том, что мать больше любила Бланку, легко было догадаться, однако уж если, бывало, та ее разозлит – мать била ее нещадно, словно перед ней не ребенок, а взрослый, сестра, а не дочь. Я не ревновала мать к Бланке. Я и сама полюбила ее без меры с той самой минуты, как мне ее показали, и пришлось приноровиться к тому невероятному обстоятельству, что у меня родилась сестра. Бланка была идеальным товарищем; отец мучился с нею до тех пор, пока не заставил хоть кое-как учить уроки, лишь бы она не ходила в отстающих по всем предметам, и благодаря ей мне нетрудно было лишний раз блеснуть своим всегдашним усердием и трудолюбием. Но хотя меня постоянно ставили ей в пример, – разве что собаки умеют взирать на хозяина, который к тому же не слишком их ценит, с такой преданностью и радостью в глазах, с какой Бланка смотрела на меня. Был несказанно горд за меня и отец, однако в нем рядом с этим чувством жило опасение, как бы в один прекрасный день я не занялась воспитанием их самих, такие же чувства питала ко мне и мама, но никогда и никто не гордился мною так, как Бланка.

Отец мой был прекрасным педагогом, за свою школьную жизнь, будучи ее наблюдателем или участником, я не запомнила в своем окружении второго такого страстного воспитателя, как он. Если в этой профессии могут быть герои, таким героем был мой отец, личность во сто крат более сильная и цельная, нежели я, ведь я всего лишь прилежна и образованна и, хотя исполняю свои обязанности аккуратно и безукоризненно – так же безукоризненно могла бы делать любое дело, какое бы мне ни поручили. Но для отца школа была не просто местом работы, а храмом, не просто хлебом насущным, а воздухом, без которого нельзя дышать. Он всегда хмурился, если те истины, в которые он свято верил, опровергались буднями жизни: он вставал в тупик даже тогда, когда не выдерживали испытания и более простые и наивные утверждения: если заяц оказывался не труслив, а лиса – не обманщица. Позднее, уже сама став учителем, я вдруг поняла, почему он ни разу не позволил себе вспылить даже в нашем беспокойном доме. Воспитатель, навечно поселившийся в его душе, в сущности, был рад задаче – наполнить крошечный мозг, предоставленный в распоряжение моей матери, хоть каким-нибудь содержанием и приучить ее, как первоклашку, не только завивать волосы, но и время от времени мыть их, а заодно и чистить туфли.

Но разговор я хотела повести не об этом. А о похвальных грамотах. В ту пору мы спали еще в одной спальне с родителями, лишь позднее нам с Бланкой отвели отдельную комнату. На тумбочке горела маленькая лампа, и при ее свете, проснувшись среди ночи, я увидела, как отец ходит взад-вперед по комнате, выдвигая и задвигая ящика, В этих ящиках хозяйничала. мать, и там всегда царил невообразимый хаос: по существу, только Бланка да я догадывались, что в них содержится, – мы без конца копались в их содержимом и всегда натыкались на предметы непонятного назначения, разжигавшие наше любопытство. Мама знала, как не любит отец, когда что-нибудь валяется, и поэтому, заслышав его приближающиеся шаги, хватала не прибранную вещь, засовывала ее в первый попавшийся комод или на ближайшую полку, где она была совсем не на месте, и тотчас о ней забывала. Когда эта вещь оказывалась нужна, найти ее мать, разумеется, не могла, вываливала на пол все подряд, так что мы, словно вброд, пробирались через завалы разного хлама, чаще всего как раз тогда, когда родителям нужно было уходить. Отец принимался упрекать маму, что-то объяснял, о чем-то умолял, мы, как две мышки, бесшумно шмыгали вокруг, и, если, бы мама умела вести себя так, как папины ученики в школе или хотя бы изобразить раскаяние, как Бланка, если бы она – ведь отец ничего больше не ждал – признала его правоту, отец тотчас смягчился. Однако мама была неспособна признать за отцом право воспитывать себя, она смеялась ему в лицо, заявляла, что она сама взрослый человек, и если ему не нравится, как она ведет хозяйство, пусть наймет себе прислугу порасторопней, чем Роза, небось у майора Темеш за всем смотрит, а какая у Хельдов прекрасная помощница Маргит, – или же принималась кричать, что он невыносим со своей манией порядка, и тогда начинались убийственные сцены, где одно из действующих лиц визжало и размахивало руками, другое приводило аргументы и строило доказательства, а мы, словно немотствующий хор любопытных, только глазели. Наконец кто-нибудь из нас обнаруживал пропавшую вещь, можно было отправляться, и по тому, как родители держались, как они шли бок о бок, было видно, что случившееся не в счет, гроза прошла, и отец, возможно, чувствовал бы себя даже несчастным, если бы достиг своей цели – тогда бы во всей семье оставалось дрессировать и воспитывать только Бланку, а переломить маленького ребенка для него являлось не столь уже важной и трудной задачей.

В ту ночь он разыскивал пуговицу от рубашки. Заглядывал во все мыслимые и немыслимые уголки, сновал при свете ночника туда-сюда, зная уже, что в ящик со швейными принадлежностями залезать нет нужды, в нем только бумага для писем да чашка с отбитой ручкой, которую давно пора бы приклеить. Я приподнялась, села на постели и стала за ним следить, он ничего не замечал, продолжая ходить взад и вперед. Лица матери я не видела, только обнаженные плечи и спину, они были очень красивы, и даже во сне от них исходило ощущение удовлетворенности. О сексуальной жизни я знала мало, но уже тогда чувствовала, что ночью люди могут доставлять друг другу какое-то особое наслаждение, более сильное и яркое, чем любые дневные огорчения. Бланка спала, видна была лишь часть ее щеки.

Не знаю, почему я вдруг испытала к отцу такое глубокое сострадание и такую любовь, какой не чувствовала за всю мою жизнь и не чувствую даже теперь, когда знаю, чем и как он живет и что может значить для него наступившая слепота. Наверное, оттого, что была ночь и тишина, я угадала, как ему, в сущности, одиноко и какие тяжкие мысли бродят в его бессильно опущенной голове.

– Пуговицы на кухне, – наконец шепнула я, когда он снова принялся обшаривать спальню и еще раз до дна обследовать все ящики; у меня сжалось сердце, ведь я знала, как много он работает и как уже, должно быть, устал. – На кухне, в чашке от весов.

Он опустил рубашку, что держал в левой руке, взглянул на меня и молча кивнул. Не похвалил за подсказку, не промолвил ни слова, – наверно, чтоб не мешать спящим; сложил вместе обе ладони и прижался к ним щекой, давая понять, чтоб я засыпала. Но я не заснула, стала ждать его возвращения, боялась, что Роза с вечера обнаружила эти пуговицы, засунула куда-нибудь еще, и он проходит зря. Однако вернувшийся отец держал в руке картонку с пуговицами и, найдя иголку с ниткой, принялся шить.

Я слезла с постели и, тоже ни слова не говоря, подошла к нему, взяла из его рук рубашку и иглу. Пока я работала, он стоял возле и смотрел, я была еще совсем маленькая, но очень ловкая, такая же аккуратная, точная и методичная, как он сам. На стене, куда падал свет ночника, от мелких движений руки шевелились тени. Стояла тишина, только едва слышно дышали мама и Бланка. Отец стоял, я шила, и в моих руках сверкала приготовленная было к утру чистая рубашка, у которой на самом видном месте не оказалось пуговицы – после стирки ее такой и положила в шкаф.

Когда я закончила, он шепотом поблагодарил и вышел. Я забралась в постель, меня снова сморил сон, отец больше не входил, закрылся, наверное, в рабочем кабинете, он ведь часто не спал по ночам, писал статьи в специальные журналы или стихи и пьесы по случаю школьных событий и много-много писем. Поэтому я очень удивилась, почувствовав, что он вновь стоит возле моей постели; взглянула на него смущенно, с каким-то несколько неприятным ощущением – может, что не так сделала? От всякой неудачи я приходила в отчаяние, не могла перенести даже малейшего промаха. Сна как не бывало.

В руке отец держал какую-то бумагу. Я не понимала, чего он хочет, вероятно, просто поцеловать, прежде чем и самому наконец улечься снова, но он не двигался, продолжал стоять, держа в руках листок, который, таинственно мерцая, белел в свете лампы, совсем как рубашка, что незадолго перед тем сверкала в моих руках. У меня мелькнула догадка, – по какой-то непонятной причине отец хочет, чтоб я взглянула на то, что он написал, прочла то письмо или записку, которую он держал. Я протянула руку, пальцы его отпустили листок, и он упал ко мне на одеяло. Только тут я увидела, что это такое, и кровь прихлынула к моему лицу.

Отец был директором той самой школы, где мы все учились. Он ввел в школе такое новшество, чтобы все похвальные отзывы и порицания записывались на золотые и черные листки. Эти листки ученик собирал и в конце года сдавал учителю, который их подсчитывал, оценивал, и тот, у кого золотых листков оказывалось больше всех, получал награду: на заключительном торжестве отец сам ставил его рядом с собой на возвышении посреди школьного двора, пожимал ему руку и дарил книгу. Золотые или черные листки выдавались и по просьбе родителей, если дома ученик вел себя особенно хорошо или из рук вон плохо. Не настаивая на наказаниях для своих дочерей, родители весьма часто просили для них золотой листок – за какую-нибудь исключительно добросовестную работу по дому. У нас, хотя поводов было хоть отбавляй – ведь рядом с мамой и Бланкой мне, ребенку, приходилось быть за взрослого – до таких просьб никогда не доходило, в вопросах беспристрастности отец проявлял крайнюю щепетильность. Черный листок для Бланки он уже просил, а золотой для меня – ни разу.

И вот теперь в его руке было письмо, адресованное моему учителю: «Господин учитель, так как моя дочь Ирэн пожертвовала сном ради труда на благо ближнего, – соблаговолите выдать ей, если сами сочтете уместным, похвальную золотую грамоту. С почтением Элекеш Абель, отец».

Мы посмотрели друг на друга – он с той едва заметной улыбкой, которая очень редко появлялась на его лице и всегда красила его неправильные черты, а я без улыбки, растерянно, вот-вот готовая расплакаться. Все время, пока я ходила в школу, меня каждый раз в конце учебного года удостаивали чести стоять на возвышении рядом с отцом, пожимавшим мне руку, в момент вручения книги я слышала хлопки и упивалась сладостью победы и успеха. В том году у меня не было никакой надежды на награду; заболев скарлатиной, я пропустила целую учебную четверть и едва смогла наверстать отставание; отличных отметок, правда, хватало, но три месяца меня просто не было в школе, и все это время не было оснований для получения золотых листков. Я почувствовала острую боль, словно мне разбередили рану, – только теперь он пришел мне на помощь, лишь в этот раз, а ведь внимательной и доброй я была всегда; если не считать его самого, я одна убирала за Бланкой и мамой, так что такие листки ему следовало бы просить для меня каждый день, потому что, не будь меня, дом в его отсутствие развалился бы, поддерживать его одной Розе не под силу. Порой, когда отец бывал угрюмей обычного и маму его молчание пугало, она могла и приврать; то, что натворила сама, сваливала на Бланку, Бланка принимала на себя все, даже когда ее больно наказывали, зная, однако, что потом мама всегда ее чем-нибудь утешит – яблочком, шоколадкой, ленточкой. Мама и Бланка были заодно, только я, порядочная, сама по себе.

– Ты рада? – шепотом спросил отец, и снова на его лице появилась едва заметная улыбка. – Ты очень хорошо вела себя этой ночью.

Я не отвечала, он принял мое молчание за согласие и, как это уже случалось раньше, погасил свет, чтоб я не видела, как он будет раздеваться. Я еще не успела заснуть, как по мерному дыханию отца поняла, что он уже спит. Кинга засыпает так же легко, безо всякого перехода. Дыханье спящих чуть колыхал» воздух. Я чувствовала себя бесконечно несчастной, как это бывает только у детей. Бумага лежала рядом на стуле, куда я с вечера должна была класть вычищенное назавтра платье и свежее белье, я пошарила, нашла бумагу и смела ее на пол.

На другой день я отнесла бумагу моему учителю, получила за нее листок и опустила в пакет, где они у меня хранились, такие же точно пакеты были у всех воспитанниц, матери делали их по единому установленному образцу; мой пакет отец склеил, когда я была еще первоклассницей. Бланка, от скуки делавшая вид, будто подражает, мне, заметила в моих руках пакет и достала свой. Там лежало пять золотых грамот, откуда так много – одному богу известно, у нее столько и за целый год не набиралось. Теперь я относилась к отцу уже более миролюбиво, чем прошлой ночью, и подумала, сколько же ему пришлось с нею помучиться, прежде чем либо добиться, чтоб она пять раз отлично ответила урок, либо сделать ей такое суровое внушение, что она и впрямь подтянулась и вела себя образцово.

Бланка вынула свои листы, сложила из них узор, в недоверчивом восхищении еще раз пересчитала, действительно ли их так много. Злое и горькое чувство овладело мной, и – что меж нами случалось крайне редко, – я набросилась на нее с криком: как она мне надоела, хвастается своими дрянными бумажками, а сама ничего не умеет и совсем, не трудится, а я хоть и не смогу стать в этом году первой, – все равно старалась как могла; однако мне уже не собрать столько листков, сколько надо.

Бланка, уже привыкшая к ругани, ничего мне не ответила, молча собрала свои вещи и убралась прочь с моих глаз. В тот день я ее почти не видела, Бланка ушла к Хельдам, мы кричали, звали ее домой, но она не вернулась. Маме пришлось пойти за ней, нашлепать по попке, та разревелась. Сидела весь вечер надувшись, потом вдруг, без всякой причины развеселилась, принялась шалить и озорничать, бочком-бочком прилезла ко мне и поцеловала. Я отняла ее руки – в тот вечер Бланка была мне невыносима, – но она очень старалась помириться, и где-то в глубине души я чувствовала, что она неповинна в том, из-за чего я на нее сержусь. В тот день мы еще раз поссорились, – в нее словно чертенок вселился, затеяла возню вокруг моего портфеля, что всегда бесило меня. Как и отец, я терпеть не могла, когда прикасались к моим вещам, которые всегда содержались в чистоте и порядке. Я оттолкнула ее от моего портфеля – так, что она испуганно взвизгнула, отец поинтересовался, что это у нас происходит, как мы себя ведем. Тогда мы наконец затихли. Мама у зеркала примеряла шарф, оценивая, хороша ли она была бы в роли испанской плясуньи; волосы свои она заколола на самой макушке огромным высоким гребнем. Бланка взирала на нее с восхищением, только нам с отцом было, кажется, немножко за нее стыдно.

На другой день мы сдали свои листки, их судьба меня не интересовала, я ведь знала, что мне все равно не быть первой. И все-таки, когда на последнем уроке назвали мое имя, меня охватила безумная радость, наверное, как у взрослых от вина; на какое-то мгновение мелькнула надежда, а вдруг меня пожалели, вдруг на педсовете решили – не важно, сколько у Ирэн Элекеш похвальных листков, она всегда была самой первой ученицей, пусть так будет и теперь, присудим ей первое место и без листков. Я вышла к кафедре. В ушах у меня шумело.



Поделиться книгой:

На главную
Назад