Как главарь и предводитель всей шайки и первый во всех затеях, Алессандро выделил Сайяведре ничтожную долю барыша, отдав ему лишь немного поношенной одежды. Затем, справедливо полагая, что здесь оставаться небезопасно, отправился в Папскую область, где отец его исполнял должность алькальда.
Итак, сняв сливки, то есть забрав себе золотые вещи и деньги, он укатил на почтовых в Болонью, где укрылся в доме своего родителя, а прочие участники грабежа, взяв то, что им досталось из моих пожитков, отбыли в Триент, — как позднее я узнал в Болонье, — и разбрелись кто куда.
Когда Помпейо вновь пришел навестить меня и не нашел в остерии ни самозванца, ни его подручных, он осведомился о них у хозяина. Тот сказал, что постоялец отбыл прошлой ночью со всеми сундуками, а куда — никому не известно. Это Помпейо не понравилось; заподозрив неладное, он с большим жаром принялся за розыски. Узнав, что сеньоры уехали с флорентийской почтой, он послал вдогонку за ними баррачеля[46], с полномочиями на арест.
Так обстояли дела в Сиене; теперь вернемся в Рим, и дай бог, чтобы пропажа тем временем нашлась.
Все эти дни я был совершенно спокоен, не подозревая никакого мошенничества, и только тревожился за моего болящего друга, не зная, стало ли ему лучше или нет. Прождав дня три-четыре и не имея о нем никаких известий, я стал разыскивать его по приметам среди наших соотечественников, на что ушло еще четыре дня. Но с тем же успехом можно было бы в Португалии искать Энтунеса[47]. Усилия мои ни к чему не привели. Я уж думал, что он совсем плох, а может быть, и скончался. Вместе с тем, если он говорил правду, объясняя тайну своего местопребывания, то мне вовсе не следовало проявлять настойчивость.
Все, что мог, я сделал и, убедившись, что дальнейшие розыски бесполезны, оставил на его имя длинное письмо и, с разрешения и благословения моего сеньора, положил отправиться в путь на следующий день. Господин мой отпускал меня с печалью; на прощанье он обнял меня и надел мне на шею свою любимую золотую цепочку, сняв ее с себя со словами: «Возьми эту вещицу, и пусть она напоминает тебе о твоем благожелателе и друге». Помимо тех денег, что были у меня отложены на дорогу, он дал мне еще немного золота, так что я мог прожить несколько времени безбедно и ни в чем себя не урезывая. Он наказал извещать его о моем здоровье и делах, в коих желал мне всяческих благ и преуспеяния, и прибавил, что прощается в надежде вновь видеть меня у него на службе.
В речах его было столько доброты, так любезны и ласковы были его наставления и советы, призывавшие меня жить честно, что слезы навернулись мне на глаза, хотя я сдерживался изо всех сил. Преклонив колено, я поцеловал его руку. Он благословил меня и подарил лошадь, на которой я и ехал всю дорогу. Он сам и все домочадцы были опечалены моим отъездом. Ведь он меня любил и был принужден со мной расстаться, хотя нуждался в моих услугах; а остальные огорчались потому, что мои выходки никому не причиняли зла и оборачивались скверно лишь для меня самого; попади я в беду, они все бы встали на мою защиту.
Я всегда был хорошим товарищем, не досаждал им сплетнями и не затевал свар. Никогда не настраивал хозяина отказывать им; напротив, всячески поддерживал их просьбы и ходатайства. Вместе с тем не забывал и себя, и если часто вступался за других и снискивал для них всевозможные милости, то мне перепадало гораздо больше благ, ибо они были в доме только слугами, я же — почти сыном. Они радовались, видя в моем лице истинного брата, господин мой тоже был доволен, имея верного слугу. Я сумел преданно служить сеньору и в то же время сохранять расположение домочадцев. Если бы происшествие под окнами у Фабии не наделало шума по вине Николетты, растрезвонившей о нем по всему городу, я ни за что не оставил бы такое прекрасное место и господин мой не лишился бы хорошего слуги.
Вот что может натворить длинный язык скверной бабенки: она опорочила свою госпожу, расстроила благополучие моего сеньора и при всем том ничуть не обелила себя самое. Упаси нас боже доверить тайну женщине, даже собственной жене; с досады или в отместку они способны выколоть человеку глаза и поднять из-за пустяков большой шум.
Я выехал из Рима что твой вельможа: щедро одаренный и снабженный всем необходимым, так что мог пожить в свое удовольствие и очиститься от замаравшей меня грязи; нет в подобных случаях лучшего лекарства, как время и расстояние.
Я был весел как жаворонок, богат, хорошо одет, на сердце у меня было легко, и я питал самые благие намерения, отрекшись от своего прошлого и желая, словно феникс, родиться заново из пепла. Я ехал к моему другу Помпейо, у которого меня ждали гостеприимный кров, отличный стол и мягкая постель.
По прибытии в Сиену я тут же о нем справился, и мне указали его местожительство. Я застал Помпейо дома. Хотя принял он меня с радостью, но казался смущенным, не зная, что делать и как уведомить меня о случившемся. Он был расстроен покражей ценного багажа, а также уязвлен тем, что его так ловко провели и что теперь ему нужно оправдываться передо мной, а потому не сказал ни слова об этом деле и хотел все скрыть. Но это было невозможно: на другой же день мне захотелось одеться понарядней и пройтись по городу, и я попросил показать, где хранятся сундуки, чтобы я мог достать из них свою одежду; пришлось ему открыть мне всю правду, но при этом он обнадеживал меня, уверяя, что все необходимые меры приняты и вещи мои найдутся.
Этот удар обрушился на меня, как девятый вал; ты испытал бы то же, читатель, если бы оказался на моем месте, обобранный до нитки, в чужой стране, без единого покровителя. Надо было искать нового хозяина: я остался почти без денег и в чем был, не считая двух сорочек, взятых в дорогу. Не дай бог никому дожить до такой беды; хоть караул кричи, хоть волком вой, — слезами горю не поможешь, надо выпить чашу до дна, не пролив ни единой капли. Я взял себя в руки и скрепился духом. Покажи я на людях свое отчаяние, я уронил бы себя в их глазах, лишился бы их дружбы, и никто не захотел бы оказать мне помощь.
Мудрость велит встречать удары судьбы с веселым и бодрым видом: это сражает наших врагов и придает духу друзьям. Три дня я, как говорится, не знал ни сна, ни отдыха, все дожидаясь известий от баррачеля, в надежде что ему повезло. И вот однажды, когда мы после обеда сидели за столом, рассуждая о постигшем меня несчастье и о том, как хитро была задумана ворами эта кража, я вдруг услышал на лестнице шум и гам; целая толпа челядинцев бежала наверх с криками: «Вот он! Вот он! Вор сыскался! Сундуки спасены!» Я воспрял духом, кровь забурлила у меня в жилах, и лицо мое засияло от восторга. Человеческое сердце не может скрыть порыва радости: она бывает столь сильна, что жар ее поглощает естественное тепло и лишает человека самой жизни. Глаза мои так горели, что хоть свечи об них зажигай; из них прямо-таки сыпались искры в ответ на поздравления гостей, окруживших меня с радостными возгласами; я же всех подряд заключал в объятия.
Мы повскакали с мест и поспешили навстречу баррачелю, который улыбался во весь рот, радуясь не меньше меня самого; он крепко меня обнял, а на вопрос о найденных вещах отвечал, что все уладилось отлично. Я спросил, как именно, и он сообщил, что одного из разбойников изловили и доставили на место, остальные же исчезли, а с ними и все награбленное; но пойманный расскажет, как было дело, и во всем сознается.
Случалось ли вам видеть, как в пылающий костер разом выплескивают ведро воды и как мгновенно вздымается белый столб пара, не менее жгучего, чем само пламя? Так же подействовали на меня слова баррачеля. Радость, клокотавшая во мне за минуту до этого, разом погасла, когда ее окатили водой печального известия, и в тот же миг во мне, словно туча пара, поднялась лютая злоба; но я сдержался, понимая всю ее бесполезность.
Помпейо велел подать плащ и немедленно отправился к судье с требованием принять надлежащие меры. Но хлопотать было не о чем, ибо пойманный отрицал свою причастность к ограблению и не признавал себя виновным, — он показал, что кража была совершена другими, он же был всего лишь слугой одного из грабителей, и ему досталось только одно поношенное платье, которое он продал во Флоренции, а деньги истратил по дороге в Сиену.
Так уж водится у мошенников: они и словом и делом подсобляют один другому в преступлении, а когда цель достигнута, бросают друг друга на произвол судьбы, и каждый идет своей дорогой. Пойманный воришка, признавшись во всем, заверил судью, что эта кража была первой, в которой он замешан, и наговорил множество жалких слов в свое оправдание; суд рассмотрел дело и вынес приговор: провести преступника с позором по главным улицам и изгнать на некоторый срок из города.
Помпейо отрядил в суд одного из слуг, чтобы тот дождался решения дела и незамедлительно о нем известил. Узнав о приговоре, он вбежал в комнату с таким сияющим видом, будто за ним везли мои сундуки, и возгласил:
— Радуйтесь, сеньор Гусман! Грабителя присудили к публичному позорищу; его будут сегодня водить по городу; если желаете, сходите посмотреть.
Вот когда мне захотелось, чтобы этот дуралей был не Помпеевым, а моим слугой, да чтобы я оказался с ним наедине и не в чужом доме; у меня прямо-таки руки чесались дать ему в зубы или накостылять по шее.
Я ужасно рассердился на его глупые слова. «Ах, злодей! — говорил я про себя. — Меня обокрали и пустили по миру, а ты вздумал утешать меня своими дурацкими враками?» Я чуть не задохся от злобы; но в эту минуту мне пришел на память случай, происшедший, по рассказам, в Севилье; меня разобрал смех, и весь мой гнев улетучился. А история была вот какая.
Некий судья держал под стражей, по особому распоряжению верховного суда, важного преступника, знаменитого фальшивомонетчика и подделывателя подписей, который присвоил в разных местах и в разное время большие суммы денег, подделывая подпись и печать его величества и изготовляя подложные поручительства. Преступник был приговорен к виселице, несмотря на заявление его о принадлежности к духовному сословию и о неправомочии суда[48]. Но непреклонный судья, полагая, что предъявленные бумаги тоже поддельные, решил с ними не считаться и распорядился привести приговор в исполнение.
Церковный ординарий опротестовал решение суда и приложил со своей стороны все усилия, вплоть до объявления cessatio a divinis[49], но ничто не могло поколебать упорства судьи, положившего во что бы то ни стало повесить преступника. Тот стоял уже на эшафоте, с веревкой на шее, и палач готовился столкнуть его с лесенки, когда к помосту подбежал поверенный, хлопотавший по его делу, и, прижав руку к сердцу, проговорил: «Вы сами видите, сеньор Н., что мы предприняли все необходимые шаги и не упустили ни одного законного средства спасти вашу милость. Усилия наши пока напрасны, ибо судья действует в обход закона; однако я утверждаю и готов повторить кому угодно, что он нарушает ваши права и требования правосудия. Поскольку в настоящее время другого выхода нет, я рекомендую вашей милости проявить твердость и дать себя повесить; в остальном можете положиться на меня: я этого дела так не оставлю».
Судите сами, могут ли подобные глупые речи служить утешением попавшему в беду горемыке? Какая польза ему знать, что на земле останется ходатай по его делу? Несчастный мог бы с полным правом ответить: «Встаньте лучше вы на мое место, а я уж похлопочу за себя сам».
Какая польза или слава мне, ограбленному и нищему, в том, что вора будут с позором водить по улицам? Разве понесенный урон прибавит мне чести? Или, может быть, узнав о моем злополучии, кто-нибудь поспешит мне на помощь и даст то, в чем я нуждаюсь?
Я ушел в другую комнату, размышляя о глупости и невежестве судей, о своей беде и о том, как бесполезно изгонять грабителя из города.
Можно ли обесчестить или пристыдить того, кому честь и стыд не помешали украсть, хотя он знал о положенном наказании? Вор обокрал чей-то дом, и его за это водят по улицам. Я человек неученый, и не мое дело разбирать законы, ибо их принимали по зрелом размышлении и обсудив со всех сторон; однако не могу взять в толк, что это за кара для грабителя: провести по улицам и изгнать из города? По мне, так это скорей поощрение; ведь мы как бы говорим мошеннику: «Здесь ты уже попользовался, приятель, подправил делишки за наш счет, надо и честь знать; оставь-ка нас в покое и ступай воровать к соседям».
На мой взгляд, беда не в законах, а в законниках, которые законов не разумеют и неправильно их применяют. Судье следует понимать, кого и за что он наказывает. Изгнанием должно карать не заезжих воришек, а людей известных, коренных местных жителей из знатных и почтенных семейств, которых не годится предавать публичному позору. Но чтобы не оставлять таких преступников безнаказанными, богом данный закон предписывает покарать их изгнанием: нет для таких людей страшнее наказания, ибо оно лишает их преданных друзей, почтенных родственников, отчего дома, богатого наследства, всех радостей и утех в обществе лучших граждан и обрекает скитаться по свету и знаться бог знает с кем.
Без сомнения, то была самая тяжелая и страшная кара, не уступавшая смертному приговору; недаром тот, кто придумал и установил сей закон, сам стал его жертвой; сограждане законодателя обрекли его на изгнание[50]. Многие страшились этой кары, для многих была она хуже смерти.
О Демосфене, гордости греческого красноречия, рассказывают[51], что, изгнанный из родного города, он впал в отчаяние и, обливаясь горькими слезами из-за жестокосердия сограждан, — которых всегда защищал как мог и оказывал во всем покровительство и помощь, — он повстречал на дороге злейших своих врагов и думал уже, что пришел его последний час; но те не только пощадили его жизнь, но пожалели изгнанника и, видя, как он убивается, стали его утешать, обошлись с ним ласково и снабдили всем, что ему было нужно. Тогда он еще сильнее опечалился и сказал: «Как же мне не горевать и не безумствовать, если я изгнан из родного города, где нажил себе лютых врагов; едва ли мне посчастливится найти на чужбине столь же пылких друзей».
Изгнанию был подвергнут Фемистокл, которого в Персии чтили еще больше, чем в Греции, и он сказал своим спутникам: «Право, мы бы сейчас совсем пропали, если бы не пропали раньше!»[52]
Римляне изгнали Цицерона, спасителя отечества, по наущению недруга его, Клодия;[53] изгнан был Публий Рутилий[54], столь гордый духом, что позднее, когда сторонники Суллы[55], добившиеся его изгнания, разрешили ему вернуться на родину, он отказался от их милостей и сказал: «Лучше мне унизить врагов, презрев их искательства и дав почувствовать всю тяжесть их вины, нежели пользоваться от них благами».
Был изгнан Сципион Назика[56], в награду за то, что избавил родину от тирании Гракхов. Ганнибал[57] умер в изгнании. Изгнан был Камилл[58], человек столь доблестный, что его называли вторым основателем Рима, ибо он дал свободу согражданам и в их числе своим врагам. Лакедемоняне изгнали Ликурга, мужа науки и совета, подарившего им законы. Мало того: они забросали его камнями и выбили ему глаз[59]. Афиняне без всякой причины изгнали с позором своего законодателя Солона[60] и заточили его на острове Кипре; та же участь постигла великого полководца Трасибула[61]. Вот какие люди подвергались изгнанию. Эту кару древние применяли к мужам благородным и знатным как тягчайшее для них наказание.
Я знавал одного юного воришку, которого по малолетству нельзя было наказать по всей строгости закона; его многократно приговаривали к изгнанию, но он этому приговору не подчинялся; ничего, кроме съестного, он не крал и не представлял большой опасности для жителей, и поэтому суд, видя, что выдворить его из города невозможно, постановил надеть ему на шею колодку с бубенцом, чтобы, заслышав звон, люди остерегались, зная, кто хочет к ним пожаловать. Это было правильное и остроумное наказание.
Из приведенных примеров видно, как тяжко изгнание для достойного человека и какой это пустяк для проходимца, у которого под каждым кустом отчий кров, а родина там, где сподручнее воровать. Явившись в чужой город, где никто не знает их повадок, они пользуются случаем и безнаказанно занимаются своим ремеслом.
Не знаю, куда смотрят те, кто выносит подобные приговоры. Уж лучше бы воров пускали гулять по городу с бубенчиком или другим каким знаком, а не отправляли туда, где никто их не знает, дав им полную свободу грабить людей. Нет, нет! Не годится так холить и нежить в благоустроенном государстве воровское сословие. Надо, напротив, сурово карать даже за мелкие кражи: пусть за это ссылают на галеры, определяют в каторжные работы и приговаривают к другим длительным наказаниям, смотря по тяжести вины. Если же проступок не так уж велик, то вора надобно припугнуть, как и делается во многих странах, где на спине преступника выжигается клеймо, по которому можно опознать его в случае повторной кражи.
Тем самым они носят на себе свой приговор, и люди знают, кто они такие и как с ними обращаться. Если же преступление повторится, то и возмездие будет тяжелей. Страх удержит многих от соблазна, а это значит, что наказание вразумило и исправило преступника, ибо он боится попасть на виселицу. Вот это и есть правосудие; все же прочее — одно баловство и потачка судейским крючкам, чтобы они могли грабить не хуже самих грабителей; решусь ли сказать, что иной раз нарочно отпускают вора на свободу, чтобы он опять занялся воровством и можно было бы снова отнять у него добычу и присвоить себе.
Нет, лучше мне попридержать язык. Я всего лишь человек, немало натерпелся от чернильного племени, и неровен час опять попаду к ним в лапы. Тогда уж не жди пощады! Они расправятся со мной по-свойски, ибо им никто не указ.
Моего воришку отпустили. Он назвал главного зачинщика, сказал, куда негодяй направился, и с тем, не считая прогулки по городу, был выпущен из тюрьмы; я же остался в темнице нищеты и… Спокойной ночи, дорогой читатель! Завтра, когда рассветет, я поведаю, что случилось со мной далее, если предыдущее не отбило у тебя охоту узнать последующее.
КНИГА ВТОРАЯ,
В КОТОРОЙ ГУСМАН ДЕ АЛЬФАРАЧЕ ПОВЕСТВУЕТ О СВОИХ ПРИКЛЮЧЕНИЯХ В ИТАЛИИ И О ТОМ, КАК ОН ВЕРНУЛСЯ В ИСПАНИЮ
ГЛАВА I
Фокион[62], один из мудрейших людей древности, был столь беден, что с большим трудом поддерживал свое существование. И всякий раз когда о философе заходила речь в присутствии тирана Дионисия[63], его злейшего врага, деспот начинал глумиться над мудрецом и обзывал его нищим, полагая, что худшего оскорбления не бывает. Когда некто уведомил об этом Фокиона, он нисколько не был уязвлен и, посмеиваясь над тираном и его глупостью, сказал: «Дионисий, конечно, прав, называя меня нищим, ибо я действительно весьма беден; но он еще беднее меня, и поистине ему следовало бы стыдиться себя и своей позорной нищеты: у меня нет лишь денег, зато друзей сколько угодно; стало быть, я имею главное и не хватает мне сущего пустяка; у него же денег без счету, а друзей вовсе нет: ведь мы не знаем никого, кто бы называл себя его другом».
Нельзя лучше отомстить обидчику и запустить в него более увесистым камнем, как назвать его человеком, не имеющим друзей. Дружбу нередко приобретают за деньги, ибо это наивернейший способ ее завоевать; и все же тиран Дионисий не мог завести ни одного друга. Удивительного в этом мало, ибо кто говорит «друг», разумеет «добро» и «благо»; если мы желаем сохранить привязанность друзей, дела наши должны соответствовать словам. Дионисий был в обхождении груб, нрав имел бешеный, а ведь одними деньгами друга не купишь: для этого надобна доброта души; он же, не питая добрых чувств, не имел и друзей.
С тех пор как я себя помню, я стремился расширить круг своих друзей, ибо считал, и в этом не ошибался, что они нужны нам равно и в горе и в счастье. Кто же еще будет вместе с нами ликовать при удаче, оберегать наш покой, жизнь, честь и достояние, радоваться нашему благоденствию? А когда в дом постучится беда, у кого еще найдем мы прибежище, участие, добрый совет, помощь и сердечное сочувствие нашему горю?
Разумный человек предпочтет лишиться всех житейских благ, лишь бы сохранить друзей, которые нам бывают дороже, чем самые близкие родственники и даже братья. О том, что такое дружба и каковы должны быть друзья, много сказано до нас, а когда-нибудь, с божьей помощью, и мы скажем свое слово. На мой взгляд, где дружба, там простота и откровенность, ибо в дружбе ничто не должно смущать, тревожить, внушать сомнения и отталкивать.
Каждый должен поступать с другом так, как поступил бы с самим собой, ибо мой друг — это мое второе я. И как золото и ртуть сливаются в единый металл, который никакая сила уже не разложит на составные части, — кроме огня, выжигающего ртуть, — так и истинный друг сливается душою со своим другом, и ничто не властно разлучить их, кроме всепожирающего пламени смерти.
Друзей надо выбирать так же, как мы выбираем хорошие книги. Не в том благо, чтобы их было много и чтобы они были веселы и забавны; напротив, пусть их будет поменьше, но добрых, хорошо нам известных; когда друзей или книг слишком много, мы не можем глубоко любить их. И те и другие даны нам не для одного лишь веселья, но также на пользу душе и телу. Книгу надо искать такую, которая, пренебрегая жизненной суетой, учила бы нас слову божьему; не развлекала бы картинками, но убеждала и наставляла уму-разуму.
Настоящий друг — тот, кто из дружества и приязни говорит нам неприкрашенную и чистую правду, как говорят ее самому себе, а не постороннему, размышляя о своем, кровном, а не о чужом деле. Вряд ли у кого найдется много друзей, коим он мог бы всецело и во всем довериться. А если все это верно, то хорошая книга — вот поистине надежный друг, и смело могу сказать, что лучшего нет на свете, ибо мы берем от нее все полезное и нужное, не заботясь о тщеславной гордости и ничего не стыдясь; ведь нынче так повелось, что мы предпочитаем не знать правды, лишь бы никого о ней не спрашивать. В книге же мы ищем ответа, не боясь обнаружить свое невежество и зная, что она без лести выскажет свое мнение. В этом — главное превосходство книг над друзьями: ведь друг не всегда говорит все, что знает, если думает, что это может нанести ущерб его благополучию, — как ты вскоре увидишь из моей повести, — в книге же добрый совет чист от всякой задней мысли.
Вот почему во все времена считалось, что найти верного и истинного друга — дело трудное. Таких друзей во всем мире можно по пальцам перечесть, о них написаны летописи и ходят предания. Я же во всей подлунной встретил лишь одного друга истинно доброго, истинно щедрого, верного и надежного, который ни разу не изменил, не покинул и не уставал одаривать. И друг этот — земля.
Земля дарит нам драгоценные каменья, золото, серебро и другие металлы, коих мы алчем и ищем неустанно. Она дает растения, питающие наш скот и других животных, и лечебные травы, которые оберегают наше здоровье, облегчают болезни и предохраняют от недугов. Земля родит плоды и дает нам ткани, которыми мы греем и украшаем себя. Для нас взрезает она свои жилы, и из сосцов ее струятся сладостные и таинственные воды, поящие нас; ручьи и реки не только оплодотворяют наши поля, но и облегчают передвижение, ибо по ним сообщаемся мы с чужими и далекими странами. Она на все согласна, все терпит — и добро и зло, на все отвечает смиренным молчанием; она подобна овечке, не знающей иного слова, кроме «тебе-е»; гонят ли ее на пастбище или на водопой, запирают ли в овчарне, уносят ли детеныша, отнимают ли молоко, шерсть, жизнь — на все и всегда говорит одно слово: «тебе-е». Все блага, какими владеем мы в мире, даны нам землей. А напоследок, когда окончатся наши дни и мы начнем смердеть, когда ни жена, ни отец, ни сын, ни брат, ни друг уже не могут терпеть нас подле себя, и отталкивают, и бегут от нас с омерзением — опять земля берет нас под защиту и принимает в свое чрево, где нам уготован на все времена надежный приют, пока не настанет для нас срок новой и вечной жизни. Самая же великая ее милость, достойная вечной хвалы и славы, — та, что, делая столько добра, служа нам столь преданно, бескорыстно, верно и неустанно, она никогда о том не напомнит, никогда не попрекнет, не станет колоть глаза, как это водится среди людей.
Сколько ни перевидал я их на своем веку, все хлопотали лишь о своей выгоде, жаждали удовольствий для одних себя, искали, как бы надуть другого, не ведая ни истинной дружбы, ни милосердия, ни правды, ни стыда. Я от природы был доверчив, их же язык лжив, и каждый наполнил горечью мое сердце.
Но по нынешним каверзным временам надо удивляться не тому, что тебя обманули, а тому, что не обманули. Как все скоры на обещания и как не торопятся исполнить обещанное! Как щедры на слова и как скупы на дело! Перевелись на земле Пилады, Оресты и Асмунды[64]; нет больше верных друзей, и самая память о них заглохла. Я говорю в первую очередь о Помпейо: дружба остальных ничего, кроме слов, мне не стоила, ему же я помог не только словом, но и делом.
Во времена благоденствия я был окружен толпою приятелей. Всем я был желанен, все меня баловали и угождали чем только могли. Но не стало денег — не стало и друзей: в один и тот же день пришел конец их дружбе и моим деньгам. И как нет большей печали, чем в дни бедствий вспоминать о былом счастье[65], так нет ничего горестней, как видеть измену друга, особенно если ты всегда стремился сохранить его дружбу.
Меня обокрали, и я погиб безвозвратно. Считанные дни провел я в доме моего друга, а уже почувствовал, что дни эти кажутся ему долгими, что быстро охладевает его привязанность ко мне и сам он, словно угорь, потихоньку выскальзывает из моих рук. Дружбу свою он предлагал на кордовский манер: «Ведь вы уже отобедали, так что вряд ли захотите кушать». Все посулы его были уклончивы и ненадежны. Если он обходился со мной ласково, то не из добрых чувств, а из опасения, как бы я не стребовал по суду мое имущество.
Я читал его мысли; мои же намерения были всегда благородны; он, правда, заговаривал иногда о пропаже моих вещей, обещая возместить утрату, но все это было одно притворство. Я ни о чем и слышать не хотел, даже обижался на подобные речи, с неложной досадой отвергая ложные посулы и веря, что он говорит от чистого сердца; держал я себя так, словно мои дела — это пустяк, не стоящий внимания, и всячески старался выказать твердость духа. Больше того: я не желал смущать его покой и, видя его сомнения и тревогу, решил поскорей с ним расстаться и уехать во Флоренцию.
Я сообщил о своем близком отъезде, объяснив такую поспешность желанием повидать город, о чудесах которого мне много рассказывали. Это отвечало тайным желаниям Помпейо; он ухватился за мои слова и принялся на все лады расхваливать достопримечательности Флоренции, так что у меня заплясали ноги и разгорелись глаза. Но делал он это вовсе не потому, что восхищался Флоренцией и хотел доставить мне удовольствие, но лишь для того, чтобы я поскорее от него убрался, ибо трудно терпеть нежеланного гостя.
Когда он узнал о моем решении, попутный ветер его любезности усилился, дабы я отчалил быстро и без помех, избавив его от тревог и опасений. Он говорил, что сожалеет о моем отъезде, но сам нисколько не старался меня удержать. Он осведомился, когда я думаю выехать, но даже из вежливости не спросил, не нужно ли дать мне что-нибудь на дорогу. Видеть, что у тебя под носом, нетрудно. Болтать языком — и того легче. Вот умно поступать — это не каждому дано. Одно дело смотреть, другое — понимать; одно — сказать, другое — сделать. Помпейо более во мне не нуждался, а я, глупец, имел неосторожность открыть ему, что не намерен возвращаться в Рим; он сразу сообразил: на что же мне теперь этот болван?
И поделом мне. Вот когда я понял, как распознается благородное сердце: оно умеет платить за добро благодарностью. Счастье от меня отвернулось, и я встретился лицом к лицу со множеством таких печалей, о которых прежде и не подозревал. Но задора во мне еще было хоть отбавляй, и я не пал духом. Делать было нечего, я постарался заглушить неприятные воспоминания мыслями о предстоящем путешествии. Новизна и необычайность неизведанного увлекает наш дух; по этой причине, а отчасти ради спокойствия Помпейо, мне не терпелось покинуть Сиену. Не обо мне первом сложена поговорка: «Ел ли, не ел, а за обед почтут»; все же грустно было видеть, как он натянуто улыбается, хитрит и чего-то боится.
Я с ним распрощался, и хоть долго был ему искренним другом, но от обиды не сказал ни слова, да и он не плакал.
Я пустился в путь один-одинешенек, удрученный заботами и невеселыми мыслями. По правде и чести, лошадь моя несла менее тяжкую ношу, чем ее всадник. Я ехал, погрузившись в размышления о том, как утрясти и уладить свои дела, и вдруг всего в нескольких милях от Сиены нагнал Сайяведру, покидавшего город во исполнение приговора.
Когда я узнал Сайяведру, мне стало жаль его и не хватило духу молча проехать мимо, ибо в ту минуту я забыл все причиненное им зло и помнил только, что он однажды выручил меня из беды; мне показалось, что тогдашняя его помощь дороже всех украденных вещей. Скуп тот, кто не платит за добро сторицей. Но щедролюбие обитает лишь в великодушном сердце, и ему нет цены, ибо оно даруется небом, и вместившая его душа предназначена для жизни небесной.
Я заговорил с Сайяведрой ласково; не в силах скрыть раскаяния, он залился слезами и упал на колени, хватаясь за мое стремя и умоляя простить его; он благодарил меня за то, что на суде я не старался его обвинить, и бранил себя за то, что по выходе из тюрьмы не посетил меня, объясняя это робостью и сознанием вины; под конец же прибавил, что желает в счет долга и ради возмещения нанесенного мне убытка стать моим верным рабом и служить мне до самой могилы.
Я знал его за человека сметливого и шустрого, хоть большого плута; предложение его меня обрадовало. Итак, мы продолжали путь вместе, коротая время за приятной беседой. Пусть он вор и мошенник, все же я предпочитал его какому-нибудь дураку, ибо глупость не живет без злобы, а вдвоем эти сестрицы способны погубить не то что семью, но целое государство. Дурость не умеет молчать, злоба — правильно судить, а заговори обе разом — и в доме вашем навеки поселятся беда и позор. Вот я и подумал: если уж обзаводиться слугой, а честного малого все равно не найти, то с этим прощелыгой мне будет лучше, чем со всяким другим: ведь я уже знаю, что с ним надо держать ухо востро, тогда как другой, прикинувшись верным и надежным человеком, мог бы усыпить мою осторожность и снова надуть.
К тому же вещей у меня почти не осталось и украсть было уже нечего; я решился взять Сайяведру к себе на службу. Он спросил, куда я держу путь. Я отвечал, что во Флоренцию: хочу своими глазами увидеть все, что мне рассказывали об этом городе. Он же сказал:
— Сеньор, сколько о нем ни говори, все будет мало, ибо рассказы о редких и прекрасных вещах всегда уступают действительности. Я жил во Флоренции довольно долго, и все же мне постоянно казалось, что я только вчера приехал и ничего не знаю: так много там на каждом шагу вещей, достойных удивления. Ни за что не уехал бы оттуда, если бы приятели не заставили.
Я стал его расспрашивать об основании и начале этого знаменитого города. Он ответил:
— Времени у нас сколько угодно, приказание же ваше нетрудно исполнить, и я расскажу вам все, что удалось мне об этом разузнать достоверного.
Он начал свое повествование с междоусобных войн между фьезоланцами и флорентинцами, начавшихся еще при Катилине[66]. Рассказал о потерях, понесенных римлянами и их противником Белом Тотилой[67], и как во времена папы Льва III[68] император Карл Великий послал на фьезоланцев большое войско, отобрал у них Флоренцию и отдал ее флорентинцам, а папа Клементий VII и император Карл V вновь захватили ее силой оружия[69] и вернули прежним властителям, у которых она была отнята; затем он рассказал, как в 1529 году возник род Медичи[70] и как с тех пор во главе города всегда стоит какой-нибудь из князей этой фамилии. И хотя поначалу правление их казалось флорентинцам немного суровым, ныне они переменили мнение и убедились, что под защитой новых властителей им живется куда спокойней, а охрана их имущества и жизни стала надежней.
Первым правителем Флоренции из дома Медичи был Алессандро[71], по праву носивший это имя, ибо он был великодушен, щедр и храбр; но во цвете лет погиб от руки убийцы. Ему наследовал славный Козимо, великий герцог Тосканский[72], заслуживший вечную славу своей доблестью и подвигами, милосердием и справедливостью. Трон его перешел затем к Франческо[73], который умер, не оставив наследника, и на престол взошел его брат, Фернандо[74], живой портрет их отца Козимо и достойный преемник его владений и добродетелей. Он-то и правит ныне городом, притом столь твердо и разумно, что нет на свете равного ему государя; народ любит его и почитает.
Будь рассказ Сайяведры длиннее, окончание пришлось бы отложить на завтра; но он словно отмерил его по оставшемуся времени: дело близилось к ночи, и мы как раз подъехали к постоялому двору. Там мы остановились на отдых, а утром, поднявшись на заре, выехали пораньше и всю дорогу гнали лошадей, чтобы поскорей прибыть к цели нашего путешествия.
Когда Флоренция явилась наконец нашему взору, меня охватил неописуемый восторг: такой прекрасной показалась она мне издали, вернее, с горы, откуда мы впервые ее увидели.
Я был восхищен приятным местоположением города, залюбовался бессчетными куполами и колокольнями, дивился красоте несокрушимых стен, величию и мощи высоких и стройных башен. Все повергало меня в изумление. Мне не хотелось съезжать с этого холма, дабы не отрывать взора от дивной картины; я боялся, что с близкого расстояния она окажется, как это часто бывает, совсем не так хороша. Но я сказал себе, что вижу лишь ларец, а спрятанное в нем сокровище должно быть еще прекрасней.
И я не ошибся. Когда мы въехали в город и я увидел его просторные, ровные и прямые улицы, вымощенные большими каменными плитами, дома, сложенные из дивно обработанного гранита, великолепно и искусно украшенные, с бесчисленными окнами и стройной сообразностью всех частей, я оторопел, ибо никогда не думал, что на свете есть второй Рим. А если хорошенько всмотреться, то по части зодчества Флоренция и его превзошла. Ибо самые прекрасные здания Рима наполовину разрушены, а те, что еще стоят, по большей части лишь напоминают о былом великолепии и сохранились в обломках и развалинах. Во Флоренции же все в чудном расцвете, все полно жизни, все дышит довольством и пышностью; и я сказал Сайяведре:
— Если здешние обитатели так же заботятся о своих женах, как о жилищах, то это, без сомнения, самые счастливые женщины на земле.
Я пришел в восторг и готов был останавливаться перед каждым зданием, но надвигался вечер, и надо было позаботиться о ночлеге. Мы сразу нашли харчевню, где нас приняли так приветливо и любезно, что слов не хватает это описать; мы были изумлены тем, как обильно и вкусно нас накормили, как опрятно был накрыт стол, как внимательно, учтиво и ласково с нами обошлись. Я всем наслаждался и почти забыл о главном предмете моего восхищения.
Меня уложили на удобную мягкую постель, так что ночь пролетела незаметно, как один миг. Наутро, с болью в сердце — то была моя гора Фавор[75], — я позвал Сайяведру, чтобы он подал мне одеваться и как знаток всех местных достопримечательностей показал город и в первую очередь Главный собор[76], чтобы нам отстоять там мессу и поручить себя милосердию божию, после чего все наши дела пойдут на лад.
Он проводил меня в собор, где мы исполнили свой христианский долг; выйдя оттуда, я замер словно истукан перед этим знаменитым храмом, любуясь его круглой маковкой, именуемой здесь «куполом», а я назвал бы ее «вершиной», ибо мне кажется, да и не мне одному, а всякому, кто ее видел, что все тайны зодчества, сколько их описано в науке и испытано на деле, собраны тут воедино и вознесены на недосягаемую высоту. Сие дивное сооружение с его величием, мощью и красотой можно счесть восьмым чудом света, не в укор и не в обиду всему, что доныне построено. Достаточно сказать, что одна часовня имеет четыреста двадцать локтей в высоту, не считая верхушки, — и всякий понимающий человек сам сообразит, каков должен быть диаметр здания.
Затем мы посетили церковь Аннунциаты, названную так по росписи на одной из ее стен (которую скорей назовешь небом, а не стеной), изображающей благовестие пресвятой деве[77]. Творец ее был, по преданию, не только художником, в совершенстве постигшим свое искусство, но и человеком чистой и святой жизни. Когда картина была уже почти окончена и оставалось только написать лик пресвятой богоматери, художник, трепетавший при мысли, что не сумеет сделать его живым и изобразить как должно свежесть лица, оттенок кожи, кроткие черты, выражение глаз, был в такой тревоге, что прервал работу; он впал в забытье или помрачение ума, а когда очнулся и хотел было взяться за кисти, чтобы с именем божьим на устах продолжить работу, то вдруг увидел, что она довершена без него. Роспись эта не нуждается в похвалах, ибо если сам господь бог или его ангелы приложили к ней руку, то и без слов ясно, что это творение истинно небесное. Что же касается остальной части картины, написанной самим художником, надо ли говорить о заслугах мастера, коли он удостоился помощи таковых подмастерьев.
В сей церкви ежедневно сотворяется столько чудесных исцелений, такие несметные толпы народа приходят поклониться Мадонне, такая щедрая милостыня раздается беднякам, что я удивляюсь, как они все до сих пор не разбогатели. Мне пришла на память история о нищем флорентинце, который завещал великому герцогу старое седло:[78] на мой взгляд, в нем могли оказаться и не такие сокровища, ибо в этом городе совсем нетрудно насобирать гораздо больше, чем сумел почтенный старец. Правду говорит пословица, что «кошкины детки и во сне мышей ловят», и я тут не раз вспоминал свои молодые годы. Если бы я со своим тогдашним запасом плутней, с моей знаменитой коростой, проказой и язвами явился не в Рим, а сюда, то мог бы оставить своему первенцу отличный майорат.
Было просто удивительно, как мало среди местных нищих людей толковых и смышленых, как они все убоги на выдумку и тупы по сравнению с теми, которых я знавал в свое время. Я видел их насквозь и с трудом удерживался от смеха. Уморительно было наблюдать за ними. Меня все время так и подмывало вмешаться и немножко их подучить и отшлифовать. Посудите сами: где это видано и слыхано, чтобы порядочный нищий, знаток своего дела или хотя бы толковый ученик, держал на виду у всех, в тулье шляпы, больше чем шесть или в самом крайнем случае семь мараведи? Или чтобы он имел сбережения, о чем доподлинно знали бы все местные жители; я часто видел также, что они, напившись и наевшись, оставляют после себя объедки для голодных. Какому, наконец, путному нищему (даже новичку, делающему свои первые шаги) взбредет на ум — если только он с него не спятил — стоять на видном месте с караваем хлеба под мышкой или с зубочисткой за ухом?
Я восклицал про себя: «О скудоумный попрошайка, не знающий основ своего ремесла! Значит, ты ешь так много, что часть еды застревает у тебя между зубов?» Никто из них ни бельмеса не смыслил в нищенстве, ничего-то они не умели сделать по-людски, к месту и вовремя; только и знали что канючить и даже не подозревали, что бывает кое-что похитрей.
Среди них я заметил одного попрошайку, которого знавал в стародавние времена еще мальчишкой; теперь он был уже вполне взрослым малым. Он один чего-нибудь стоил по сравнению с остальными, и я, ей-ей, не отказался бы запустить руку в его святая святых: у него, без всякого сомнения, водились денежки. Надо думать, он и от родителей получил немалый куш, ибо они тоже были в свое время мастера не из последних. Был он тощ и горбат и вид имел совершенно такой, как подобает порядочному нищему. Однако все требует выучки, во Флоренции же власти не разрешили им учредить свою академию, и потому, не имея настоящей школы, все они годились только на свалку.
Я тотчас его узнал, он меня — нет. Вот кто мог бы сказать мне: «Фу-ты ну-ты, да тебя и не узнать!» Очень бы хотелось с ним поговорить, но я не решился и только сказал Сайяведре:
— Посмотри вон на того нищего. Если бы он со мной поделился, я считал бы себя богачом.
— Почему же он ходит с протянутой рукой? — удивился Сайяведра, а я отвечал:
— Довольно человеку один раз открыть рот, чтобы выпросить себе подаяние, закрыть глаза на стыд и совесть, сложить руки при виде ждущей их работы и позволить остановиться своим ногам — и считай, что болезнь его неизлечима.
Я убедился в этом, наблюдая одну нищенку, которую знавал в Риме; когда она пришла туда и начала попрошайничать, это была тщедушная больная девчонка; потом она выздоровела, растолстела как корова, но все-таки продолжала просить Христа ради. «Работай», — говорили ей. Но она ссылалась на свое больное сердце и всем рассказывала, что на нее по временам накатывает морока и тогда она падает наземь и ломает вдребезги что ни попадется под руку, — все это было одно вранье. Прошло несколько лет, и она повстречалась с кем-то из земляков; на вопрос, не знает ли он ее родителей, тот отвечал, что знает отлично, что они умерли и оставили ей кое-какие деньги. Она отправилась на родину, и наследство оказалось настолько значительным, что за нее тут же посваталось несколько весьма достойных женихов, и не из бобылей каких-нибудь. Нет такой ржавчины, которую не скрыла бы позолота: золотом все можно замазать и залепить. Девица эта вышла замуж за богатого и недурного собой парня. И все же так сильно тосковала по нищенству, что стала сохнуть и таять на глазах. Врачи никак не могли определить, какая такая хворь ее точит, пока она сама не излечила себя: прикинулась святошей и заявила, что в знак смирения желает выпрашивать Христа ради себе на пропитание, после чего стала ходить по всему дому и выпрашивать милостыню у слуг. Те, конечно, подавали безотказно, но она этим тяготилась и потому начала запираться в большой зале, где висело множество портретов, и, стоя перед ними, просила подаяния.
Сайяведра очень этому удивлялся. Затем мы с ним прошли на дворцовую площадь, посреди которой я увидел статую горделивого полководца на прекрасном бронзовом коне; и конь и всадник были изображены столь прекрасно и живо, что, казалось, так и дышат отвагой. Я не решался судить об этом памятнике и не мог бы сказать, лучше он или хуже римского; но, по моему смиренному разумению, я отдал бы пальму первенства тому, который видел в эту минуту, и не потому, что он был перед моими глазами, а потому, что того заслуживал. Я спросил Сайяведру, кто изображен на коне, и в ответ услышал:
— Это памятник великому герцогу Козимо Медичи, о котором я рассказывал вашей милости по дороге. Сей монумент воздвигнут ему на вечную славу сыном его, великим герцогом Фернандо, ныне правящим во Флоренции.
Я полюбопытствовал, какова высота статуи; сам я измерить ее не мог, но мне сказали, и, по-видимому, правильно, что наивысшая точка ее отстоит от уровня земли на полсотни пядей или около того. Вокруг всей этой площади расставлено множество других отлитых из бронзы фигур, а также мраморных статуй, высеченных с таким искусством, что нельзя не подивиться, они поражают тончайшей отделкой, и только знаток поймет, какое требуется мастерство, чтобы так обработать мрамор.
Затем мы посетили собор святого Иоанна Крестителя[79], достойный отдельного описания: планировка его и другие подробности архитектуры весьма необыкновенны. Я узнал, что храм этот был заложен еще при Октавиане Августе[80] и посвящался Марсу. Долго я его осматривал, изумляясь его древности и судьбе; об этом храме существует предание, согласно которому он простоит до скончания веков. И этому можно верить: он пережил неисчислимые бедствия, но и годы и войны, сравнявшие с землей весь город, пощадили храм; он все стоит и стоит, целый и невредимый.
Собор имеет форму восьмигранника; он огромен, величествен и пленяет взор; особенно замечательны в нем двери: каждая из двух створок отлита из чистой бронзы, с рельефными украшениями, изображающими различные сцены; сделаны они весьма искусно, как и следует ожидать от флорентинских мастеров, которые в наше время стали первыми среди литейщиков всего мира. Но не только этим замечателен храм; хотя во Флоренции есть сорок одна приходская церковь, двадцать два мужских монастыря, сорок семь женских, четыре приютских церкви, двадцать восемь при богадельнях и две, принадлежащих Иисусову братству, ни в одной из них, кроме собора святого Иоанна Крестителя, нет купели; здесь совершается обряд крещения всех новорожденных младенцев как из простого звания, так и из самых знатных семейств, вплоть до первенца самого государя.
За время пребывания в городе мы посетили в часы досуга одну за другой и прочие церкви. Все они так красивы и содержат в себе столько, примечательного, что невозможно обо всем рассказать. Разум человеческий не в силах охватить подобные чудеса: их надобно видеть. Чтобы упомянуть обо всех искусных выдумках, примененных при постройке, о редкостных и тонких украшениях, изобилующих в каждой их части, о превосходной живописи, о статуях, о полных и полурельефных литых фигурах, — понадобилось бы больше места и другой, более сведущий летописец, который сумел бы воздать им должную хвалу.
Великий герцог владеет там чертогом, который окружен садами и именуется дворцом Питти[81], великолепие, обширность и достопримечательности коего таковы, что дворец этот, так же как сады с их родниками и фонтанами, рощами, холмами и охотничьими угодьями, может по праву считаться истинно королевским и соперничать с любыми подобными резиденциями во всей Европе.
Не мог я также оставить без внимания и не осмотреть крепостную стену, которая опоясывает этот город, соединивший в себе столь бесценные сокровища; я установил, что в окружности она имеет около пяти миль; в город ведут десять ворот; вал укреплен пятьюдесятью одной башней. Город весь размещается в пределах крепостной стены и не имеет предместий. Посередине его протекает река Арно, через которую переброшено четыре знаменитых на весь свет каменных моста, широких и мощных.
Все эти сооружения построены великолепно, и им не уступают превосходные законы, а также принятые у жителей обычаи. Недаром город этот назван Флоренцией:[82] это лучший цветок среди всех цветов и цвет всей Италии, ибо в нем процветают все блага вкупе и каждое в отдельности — свободные искусства, рыцарское благородство, изящная словесность и науки, воинская доблесть, любовь к истине, обходительные манеры и особенно ласка и участие к чужеземцам. Флоренция, словно добрая мать, принимает их, пригревает, балует и лелеет нежнее, чем своих природных сынов, которые подчас вправе назвать ее не матерью, а мачехой.
За время, проведенное во Флоренции, я старался по следствию установить причину и определить характер здешних жителей по их обычаям и по законам, которые там блюдут и исполняют неукоснительно. Во Флоренции умеют понять и оценить достоинства каждого гражданина по его делам, награждая лучших справедливыми и заслуженными почестями, дабы и другие следовали доброму примеру; так что даже властители города почитают за великую честь и славу для себя, когда им говорят, что подвиги их не меркнут перед громкими деяниями вассалов.
Вместе с тем я убедился в справедливости замечаний Сайяведры о тамошних нравах, ибо во Флоренции я видел много такого, что в избытке водится и в других краях: зависть и лесть обитают повсеместно, а особенно там, где человек должен искать милости у сильного и подставлять ножку врагу. Немало и здесь великих мастеров считать в чужом кармане и искусных геометров, которые в два счета начертят, как перебить дорогу сопернику. Но оставим сей предмет: обрисовав славный и прекрасный город, не будем чернить его столь позорными штрихами.
ГЛАВА II