И хотя те двое были так ему противны не без причины, однако в нашем расположении к одним и нерасположении к другим есть нечто свыше исходящее, а на капитане и докторе богословия сие влияние небесных сил сказывалось особенно заметно, ибо и тот и другой были ненавистны решительно всем.
Хозяин мой был бы рад от них отделаться, но не знал как: встретив его еще на улице, они увязались за ним в дом. Пришлось пригласить их к трапезе и посадить за стол. Нет на свете худшей докуки, чем докучный гость.
Едва господин мой вошел в комнаты, как по лицу его я увидел, что он крепко раздосадован. Я пристально на него посмотрел, он показал глазами на этих двух сеньоров, все было ясно без слов, и я обрадовался, предвкушая потеху. Однако до времени я помалкивал, не подавая вида, что озабочен: надо было измыслить такую штуку, чтобы употребить нелюбезных хозяину посетителей для увеселения и забавы и тем заставить их заплатить за угощение. Я тут же придумал смешную проделку, что особого труда не стоило, — оба гостя сами на нее напрашивались и подали мне совершенно готовую мысль. Однако я решил выждать и приступить к делу попозже, когда гости станут восприимчивее к шуткам. Ведь известно, что пустой желудок не дружит с улыбкой, а голод не в ладах со смехом: чем сытее, тем веселее.
Столы были накрыты. Подали кушанья. Раздались первые тосты. Когда же у гостей кровь заиграла в жилах и разговор стал перескакивать с одного на другое, а со стола еще не было убрано и тазов для мытья рук не подавали, я подошел сбоку к капитану и сказал ему на ухо что-то смешное. Он рассмеялся, пригнул к себе мою голову и тоже что-то мне шепнул; так мы с ним секретничали довольно долго.
Наконец, почувствовав, что пришло время, я сказал вслух, с самым простодушным видом, как будто у нас о том и шел разговор:
— Нет, нет, сеньор капитан, увольте! Если ваша милость желаете сказать ему это в лицо, то в добрый час: у вас у самого есть язык, да и руки, если придется подкрепить свои слова; бедному же слуге, вроде меня, не пристало шутить эдакие шутки, да еще с сеньором доктором, которого я глубоко почитаю.
— В чем дело, Гусманильо? — спросил мой хозяин, а вслед за ним и все гости, и я ответил:
— Не знаю, право, как и сказать. Сеньор капитан, видно, хочет удостоить меня тонзуры, жалует церковный сан и задумал стравить меня с сеньором доктором богословия, чтобы мы померялись силами.
Капитан остолбенел, услышав эту ложь, но, еще не понимая, куда я клоню, молча улыбался. Испанский же посол сказал:
— Дружище Гусман, клянусь головой, ты должен объясниться. Скажи-ка нам, почему ты разом и смеешься и хмуришься? Тут что-то есть.
— Ну, коли ваше сиятельство голову прозакладывали, придется мне развязать язык, хотя и против воли. Спешу заявить, что говорю из-под палки; всякий заговорит, когда его станут тащить за язык клещами. Знайте же, ваше сиятельство, что сеньор капитан подбивал меня сыграть шутку с сеньором богословом, а именно — отхватить ножницами клок его бороды. Сеньор капитан говорит, что борода у сеньора доктора похожа по виду на фламандскую пивную кружку и что на ночь сеньор доктор зажимает ее меж двух дощечек, словно гитару в футляре; к утру она становится ровной и гладкой, с аккуратными углами, и все волоски вытянуты и выпрямлены один к одному, чтобы казались длиннее; сеньор доктор якобы полагает, что если он украсит себя такой бородой, да еще докторской ермолкой, то ученость отпечатается на нем так же четко и разборчиво, как буквы на страницах молитвенника. Как будто в бороде-то и состоит вся наука! Как будто мы не сумеем отличить бросовую клячу от кровного рысака! Видали мы и тех и других, да и глупость с длиннющим хвостом. Головы у них что дыни, обманчивы на вид: думаешь, сортовая, а приглядишься — простая тыква. Сеньор капитан хотел, чтобы я все это высказал как бы от себя, а я говорю: нет уж, слуга покорный, сами говорите.
Капитан только крестился, со смехом слушая эти выдумки; смеялись и остальные гости, не зная, верить ли, что все это правда.
Сеньор же богослов, отупев от сытости, не сразу сообразил, рассердиться ему или посмеяться вместе с другими. Однако на него были устремлены взоры всех сотрапезников; тогда, подавшись вперед и поспешно проглотив застрявший во рту кусок, он сказал:
— Монсьёр, если бы сан мой позволял требовать удовлетворения, к коему вопиет столь неслыханная дерзость, поверьте, ваше сиятельство, что я исполнил бы долг чести, завещанный мне предками. Но ваше присутствие, милостивый сеньор, лишает меня всякого иного оружия, кроме языка; дозвольте же спросить сеньора капитана, сколько ему лет? Если правда, что он служил императору Карлу Пятому и участвовал в деле под Тунисом[30], то почему в бороде у него нет ни одного седого волоса, тогда как на голове нет ни одного черного? А если он так молод, как кажется на вид, то зачем выдает себя за участника столь давних событий? Пусть откроет нам, в каком Иордане он купается и какому святому молится, чтобы и мы знали, кому при нужде поставить свечечку! Пусть говорит без утайки. Съел кус, дай и другим. Коли он пошел с козыря, так и я не хочу остаться без взятки. Так не бывает, чтобы снести вещь в заклад, да вдруг забрать ее без выкупа!
Гости снова расхохотались, а мой хозяин громче всех, ибо речь шла о пороках, которыми он гнушался более всего и всегда стремился их искоренять. И, обратившись ко мне, он сказал:
— А теперь, Гусманильо, открой нам, что ты сам об этом думаешь? Разреши загадку, которую задал.
И тогда я ответил:
— Могу сказать только одно, ваше сиятельство: язык у обоих сеньоров правдивый, а вот бороды у них фальшивят.
ГЛАВА IV
Острое словцо было подхвачено с восторгом, все его повторяли и смеялись до упаду; богослов же так разозлился, что под конец гости и сами были не рады, что с ним связались. Но испанский посол, человек весьма благоразумный, поспешил унять разгоравшуюся ссору и обратить дело в шутку.
Капитан был малый простой и покладистый, как подобает солдату. Он смеялся от души и, осеняя себя крестным знамением, божился, что ничего такого мне не говорил и даже в мыслях не имел. И как человек, уже давно притерпевшийся к шуточкам, куда более забористым, чем все сказанное доктором, капитан рассудил, что тот был по-своему прав, защищаясь от неожиданного нападения, и посему предпочел оставить эту выходку без внимания.
Доктор же, удостоверившись, что единственным виновником его посрамления был я, так на меня взъелся, что от злости начал давиться словами и ни одного не мог выговорить до конца. Если он не вскочил с места и не набросился на меня с кулаками, то лишь потому, что его крепко держали. Не зная, чем мне отомстить, он дал волю языку и стал поносить меня последними словами, но я пропускал его брань мимо ушей и даже поддразнивал его, чтобы разозлить еще больше.
Видя, что я только посмеиваюсь, он совсем остервенел и распустил язык. Его яростные ругательства посыпались и на других сотрапезников, за малым исключением, а вернее, без всяких исключений, и дело приняло бы скверный оборот, если бы мой господин не утихомирил буяна, убедившись, что один озлившийся дурак может поднять такой содом, что многим умным станет тошно.
Хозяин кое-как отвлек и урезонил сеньора богослова. И чтобы поставить на этом крест и переменить разговор, повернулся к дону Чезаре, тому самому кабальеро из Неаполя, который рассказывал историю Доридо и Клоринии, и сказал ему:
— Сеньор Чезаре, всему Риму, и в том числе присутствующим тут господам, стало известно о смерти прекрасной Клоринии. Мы были бы весьма признательны, если бы вы рассказали нам, что сталось с верным Доридо, судьба которого сильно меня занимает.
— Со временем все это узнается, ваше сиятельство, — сказал Чезаре, — а сейчас говорить об этом было бы неуместно; повесть о столь великих бедах и скорбях будет некстати после того, чему мы были здесь свидетелями. Однако ужин подходит к концу, теперь самое время перейти к приятной беседе, и я охотно рассказал бы другую историю, которая лучше придется к случаю и тоже доставит вам удовольствие, ибо все это быль и чистая правда.
Одобрив его намерение, гости приготовились слушать, и он начал так:
— Случилось это в Вальядолиде, где находилась тогда резиденция коннетабля Кастилии, дона Альваро де Луна, достигшего к тому времени вершины своего могущества. Летом дон Альваро любил вставать задолго до рассвета и совершать небольшие прогулки, дабы насладиться утренней прохладой; немного размявшись, он возвращался домой, прежде чем летнее солнце начинало припекать. Но однажды, загулявшись дольше обыкновенного в саду на берегу речки Писуэрги и любуясь прекрасной растительностью, веселыми рощами, чудными цветами и наливными плодами, он не заметил, как прошло время и наступил сильный зной. Боясь идти домой под палящими солнечными лучами и не имея желания покинуть столь приятное место, коннетабль решил остаться там на весь день. А чтобы скоротать время, пока слуги готовили все для трапезы, он предложил двум кабальеро из своей свиты, дону Луису де Кастро и дону Родриго де Монтальво, рассказать какое-нибудь из любовных приключений, в которых им довелось испытать большие опасности и тревоги. Оба молодых сеньора были из числа самых блестящих, знатных, образованных, изящных и прекрасных собой кавалеров, оба отличались во всех играх и состязаниях и бесспорно могли наилучшим образом удовлетворить пожелание дона Альваро. Желая еще больше их раззадорить, он обещал подарить свой драгоценный перстень с бриллиантом тому, чей рассказ окажется занимательней.
Первым заговорил дон Луис и начал так:
«Весьма возможно, сеньор коннетабль, что иной несчастливый любовник, повествуя о своих горестях, уснастил бы рассказ описаниями чувств, преувеличениями и риторическими фигурами, дабы подействовать на слушателей изяществом слога. Такого рода повести нередко встречаются в книгах. Однако я сомневаюсь, чтобы в наше время с кем-нибудь другим случилось такое необычайное, из ряда вон выходящее приключение, какое довелось пережить мне; я расскажу вам о нем без всяких ухищрений, передав все так, как оно произошло в действительности. Судите сами, ваша светлость, сколь много я претерпел.
Я был влюблен в одну девицу из весьма знатной кастильской семьи, известную своей красотой не менее, чем умом и добродетелью. Истинность моих слов и всего, что я расскажу в дальнейшем, может подтвердить дон Родриго де Монтальво, мой близкий друг, посвященный во все мои дела.
Я служил своей даме в течение многих лет, лучших в моей жизни, соблюдая столь полную тайну, что никто об этом не подозревал: таково было ее желанье. В честь дамы я выступал в состязаниях, боях быков и копейных играх, бился на турнирах и поединках, давал балы и устраивал маскарады. Чтоб отвести все подозрения, обмануть соглядатаев и не дать пищи домыслам, я делал вид, будто взор мой привлекали другие красавицы; в действительности же единственной госпожой и владычицей моей души была она, и это было ей хорошо известно.
Расходы на празднества, увеселения, а также другие издержки, направленные к той же заветной цели, сильно поубавили мои богатства, и хотя родители оставили мне хорошее состояние, я всячески изощрялся в поисках новых средств, разорял свои владения, распродавал земельные угодья и, наконец, растратив все, стал так беден, что, если бы не великодушная помощь вашей светлости, мне нечего было бы есть. Конечно, достойно сожаления, что кабальеро моего рода и звания остается без всяких средств и в такой бедности, что вынужден искать себе господина, тогда как сам привык ходить в сопровождении свиты; хотя я почитаю за особенное счастье, что стал служить вашей светлости, все же, несомненно, куда счастливее тот, кто живет спокойно и беззаботно, не тревожась о своей судьбе и не помышляя всечасно о том, как бы снискать расположение сеньора. Однако главной причиной моей скорби и сокрушения было не это, а поступок моей дамы. Долго поддерживала она во мне пустые надежды, заверяла в том, что никому другому не будет оказывать милостей, и клялась, в награду за верную любовь, стать моей супругой. Не знаю, женская ли переменчивость тому виной или одна лишь моя злая судьба, но, когда я все потерял и обеднел, она забыла нашу любовь и, пообещав мне свою руку, отдала ее другому и с ним обвенчалась. Она изменила долгу и природе, ибо, презрев мои заслуги и достоинства, избрала себе в удел богатство и супруга, совсем ей неподходящего. Муж намного богаче ее; правда, по годам он ей в отцы годится, но деньги, как видно, могут и этому горю пособить. Вот краткая история моей любви, ее счастливого начала и горестного конца. Не буду утомлять вашу светлость подробным описанием всего, что я выстрадал за это время: вам нетрудно самому об этом догадаться и вообразить, сколько мук и опасностей перенес тот, кто лелеял столь высокие помыслы и усердно хранил тайну, ни в чем не отступая от своего долга.
Не думаю, чтобы дон Родриго или другой кабальеро могли поведать вашей светлости о большем несчастье. Ибо вместо награды за преданную любовь и верное служение я был наказан, напрасно поверив нежным и сладостным обетам; я потерял время, потерял состояние и в довершение всего потерял мою избранницу; взамен же фортуна предлагает мне только ваш перстень».
На этом дон Луис закончил свою речь, а дон Родриго де Монтальво сказал:
«Перстень вы тоже потеряли, ибо он по справедливости достанется мне. — И, повернувшись к коннетаблю, продолжал так: — Всемилостивейший сеньор! Хотя дон Луис рассказал чистую правду и я сам, как близкий его друг, готов в том присягнуть, однако на сей раз он отнюдь не может притязать на ваш бриллиант. Если бы он взглянул на дело беспристрастно и поставил бы себя на мое место, то сам решил бы спор в мою пользу. Но, поскольку он находится сейчас в ослеплении, рассудите нас вы, ваша светлость, выслушав историю, случившуюся со мной; а начинается она как раз с того, на чем кончается история дона Луиса, только что вам рассказанная. Дело было так: несколько дней тому прогуливались мы с доном Луисом под вечер берегом этой реки, беседуя о предметах, весьма далеких от любви, как вдруг к дону Луису подходит старый слуга той самой сеньоры, дамы его сердца, и украдкой подает ему письмо. Распечатав его и прочитав, дон Луис дал и мне его прочесть. Я исполнил это не раз и не два, ибо до крайности изумился тому, что было в нем написано. Бог не обидел меня памятью, да и содержание письма настолько необыкновенно, что я запомнил его от слова до слова и могу повторить перед вами.
«Любезный сеньор! Обвиняя меня в неблагодарности, вы несправедливы, хотя сами того не знаете. Мы не можем забыть то, что истинно любим, и потому вы ошибаетесь, полагая, что я вас забыла. Поскольку же я признаю себя в долгу перед вами, признайте и вы, что я ни в чем не повинна. И если я до сих пор не вознаградила вашу преданность, то лишь по той причине, что это было несовместимо с положением девицы. Нашему с вами супружеству, которого я желала от всей души, препятствовал дочерний долг, приказ моих родителей и настояния родственников, ослепленных блеском золота и графским титулом, который я ныне ношу против воли, ибо меня принудили отдать свое тело тому, кому я не отдала своей души. Муж мой и наружностью и годами совсем мне не пара. Пока я живу, я не могу принадлежать никому, кроме вас, и готова доказать это, пойдя навстречу всем вашим желаниям. Граф, мой супруг, отлучился сегодня на весь день. Приезжайте ко мне немедля и не берите с собой никого, кроме нашего друга, дона Родриго. Когда будете у ворот селения, войдите в часовню и там узнаете о дальнейшем».
Вот что было написано в письме. Когда дон Луис убедился, что сбываются самые несбыточные его мечты и осуществляются заветнейшие желания, он был так счастлив, что мне не под силу описать его восторг; он читал и перечитывал письмо, то вглядываясь в строки, то переводя глаза на посланного и как бы ища в наших глазах ответа на свои сомнения: сам он не решался поверить столь великому счастью. Обрадованный и взволнованный, спрашивал он меня: «Что это, дон Родриго? Так я не забыт? Не сплю ли я? Подлинно ли мы с вами стоим тут и читаем это письмо? Неужто оно и в самом деле писано графиней и перед нами ее оруженосец? Может быть, рассудок мой помутился и, отвергнутый возлюбленный, я грежу наяву и обманываю самого себя?»
Однако все било правдой; я твердил ему, что это не сон и не мечта, но верная надежда вновь обрести утраченное счастье, и настойчиво советовал не медлить с отъездом и исполнить неукоснительнейшим образом все, что нам было повелено.
Так мы и поступили и, подъехав к часовне, увидели там почтенную и достойную дуэнью, которая поджидала нас в условленный час. Она сообщила, что граф, ее господин, выехал из дому, но почувствовал недомогание и вернулся с полдороги; попросив нас подождать в часовне, она отправилась во дворец, дабы доложить графине о нашем приезде.
Дуэнья удалилась, а мы остались в часовне; я был смущен, дон Луис подавлен. Меня смущали возникавшие препятствия, он же отчаивался, видя, что злой рок не устает его преследовать. В ожидании дуэньи мы беседовали о всякой всячине, не заслуживающей упоминания, а к одиннадцати часам ночи она вернулась и приказала нам следовать за ней. Под покровом темноты и тайны мы проникли в одни из дворцовых покоев, куда вскоре вышла к нам и графиня, принявшая нас весьма любезно. После короткого приветствия и изъявлений радости по поводу встречи графиня сказала мне: «Дон Родриго, вы, конечно, сами понимаете, как ограничено время, отпущенное нам, чтобы воспользоваться счастливым стечением обстоятельств. Вряд ли нужно напоминать вам о велениях дружбы, связывающей вас с доном Луисом; но если и этого мало, вы не сможете отвергнуть просьбу женщины, умоляющей вас об услуге. Знайте же, что граф, мой супруг, в дороге занемог и вернулся домой; чувствуя себя утомленным, он сразу лег в постель, где я только что и оставила его, погруженного в сон. Но на случай, если он, проснувшись, протянет руку и меня не найдет, — а это грозит большой опасностью мне и великим позором всему дому, — я прошу вас: пока мы будем беседовать с вашим другом, доном Луисом, что займет не более четверти часа, ложитесь на мое место и побудьте вместо меня в постели, чтобы я могла быть спокойна. Ручаюсь, вам ничто не грозит. Граф стар, ночью он никогда не просыпается и крепко спит до самого утра; если и перевернется на другой бок, то потом снова уснет».
Судите сами, ваша светлость, и бог тому свидетель, сколь не по душе была мне затея графини, чреватая для меня такими опасностями. Но трусость отвратительна, а отказ равнялся бы измене дружбе и чести, а также служению даме; я согласился.
Однако я убедительнейше просил их не задерживаться, ибо они сами должны понимать, на какой риск я иду ради них. Они обещали и клялись, что не будут испытывать мою твердость более получаса. Графиня накинула мне на голову свою кружевную мантилью, отвела меня, раздетого и разутого, в спальню и уложила на кровать.
Тьма стояла кромешная; все было объято мраком и тишиной. Я лежал на самом краю кровати, стараясь отодвинуться как можно дальше от графа, и так прошло не четверть и не полчаса, а больше пяти часов; дело шло уже к рассвету.
Вообразите, каково было мне лежать в таком месте и в такое время! Как я боялся быть узнанным! Как трепетал разоблачения! Самое ничтожное движение руки или ноги могло разбудить графа и стоить мне жизни. Я был раздет и безоружен и рассчитывать мог только на свои кулаки. Если бы даже мне удалось вырваться из рук графа, я наверняка не ушел бы от челяди, не зная даже, как и куда бежать.
Мало того: дон Луис и графиня смеялись и разговаривали так громко, что я слышал почти каждое их слово, и опасение, что они разбудят графа, все возрастало. Я терзался, не имея возможности подать знак, чтобы они говорили потише, если уж не намерены поторопиться. Я изнывал от страха, и все же, из гордости и самолюбия, не трогался с места. Наконец, под утро, они, громко смеясь, вошли в спальню с зажженной свечой, подняв великий шум. Я подумал, уж не рехнулись ли они от радости. Это сокрушило меня еще сильнее, чем мысль о собственной неминуемой гибели, ибо мне стало ясно, что теперь все пропало и мы поплатимся жизнью, честью и добрым именем — они за дело, а я с ними заодно. В одну минуту передо мной промелькнули тысячи картин, одна страшнее другой. И, среди всех моих терзаний, они подошли к кровати, графиня отдернула полог, и нас залил дневной свет. Я едва не лишился чувств; вздумай я бежать, у меня подкосились бы ноги.
Но очень скоро я пришел в себя; графиня откинула одеяло, и тут открылся обман: подле меня лежал вовсе не граф, а молодая девушка, прекрасная, как майское утро, юная сестра графини. Я был так ошеломлен и ошарашен этой проделкой, что лишился языка и не придумал ничего умнее, чем встать, как был, в одной сорочке, и пойти за своим платьем. Ныне мне зазорней вспомнить об этом, чем о моих ночных страхах. Теперь вы знаете, ваша светлость, какие труды и опасности я перенес, и можете судить, заслужил ли я перстень».
Коннетабль очень смеялся и объявил, что дон Луис не вправе жаловаться на несчастную любовь, ибо он, пусть поздно и со многими треволнениями, все же добился исполнения своих желаний, а посему не может притязать на обещанную награду. Но и дон Родриго ее не заслуживает, так как вовсе не спал в одной постели с графом и не подвергался никакой опасности; напротив, над ним подшутили приятно и безобидно. По этой причине бриллиант не достанется ни одному из них.
И, сняв с пальца перстень, коннетабль вручил его дону Родриго с просьбой отослать юной девице, с которой тот спал на графской кровати, ибо она одна в ту ночь подвергалась опасности и находилась под угрозой.
На этом повесть окончилась, и гости, весьма довольные, принялись обсуждать решение коннетабля, его тонкий ум и справедливость суждений. Все хвалили его учтивость и любезность; но время шло, разговор понемногу затихал, и гости стали расходиться, ибо каждого призывали его дела и заботы.
ГЛАВА V
Все писавшие о природе молнии уверяют нас (и опыт подтверждает их слова), что главное ее свойство — беспредельная гордыня, ибо, пренебрегая всем слабым и непрочным, она устремляет свой удар на то, что крепко и несокрушимо: молния поражает стальной клинок, но минует мягкие ножны; разбивает в щепы могучий дуб — и не трогает гибкой тростинки; вдребезги разносит мощное строение или горделиво вознесшуюся башню — и щадит сплетенную из веток хижину. Если ударит в человека, то обратит в прах кости, словно они созданы из хрупкого стекла, но не повредит одежды. Она расплавит серебро, золото, монеты, но оставит в целости кошелек, где они хранились. Лишь достигнув земли, теряет молния свою мощь: только земля может ей противостоять. Вот почему люди, боящиеся молнии, укрываются во время грозы в пещерах и глубоких подземельях, ибо только там обретают безопасность.
Таков и безрассудный задор молодости: словно сверкающая молния, он избегает целей простых, доступных и обычных и устремляется к величайшим трудностям и сумасбродствам. Молодость не знает закона, не боится греха. Словно необъезженный конь, несется она вскачь, не разбирая дороги, неведомо куда; вся во власти слепых порывов, она не дает разуму оседлать ее и в испуге шарахается от самой легкой ноши. Безумие ее так велико, что даже исполнения всех прихотей ей мало. Укротить этого дикого зверя могут лишь смирение и покорность; одни они в силах ее образумить; это земная толща, против которой бессильна ее ярость, это противоядие и твердыня, служащие от нее защитой.
Отсюда следует, что напрасно ждать добра от юноши, не приученного к смирению и покорности, ибо молодость — это начало и исток всех грехов. Мне с детства во всем потакали; я вырос беспутным и не желал быть иным. Однако благоразумие — детище жизненного опыта; с годами оно возрастает, и беда была бы невелика, если бы я впадал в заблуждение единственно по молодости лет. Но скверно то, что памятные случаи в Малагоне и Толедо не научили меня бояться женского коварства. Вместо того чтобы последовать примеру ошпаренного кота, с опаской глядящего на холодную воду, я снова доверился женщинам и позволил поймать себя в ловушку; если столь обширный опыт не научает нас уму-разуму, то мы либо глупы, либо потворствуем своим низменным желаниям и страстям. И последнее будет вернее. О, если бы творцу было угодно, чтобы я наконец одумался и сказал себе раз и навсегда: «Nec plus ultra»;[32] если бы на этом рубеже я сумел воздвигнуть столпы жизненного опыта и никогда более не поддавался искушению! Но оно одолевало меня снова и снова (как ты увидишь из дальнейшего), хотя ни разу я не мог похвастать, что благополучно унес ноги. Что поделаешь! Влюбленный отдает предмету своей любви и волю и разум; не удивительно, что, лишившись и того и другого, он совершает одни лишь глупости и сумасбродства.
Господин мой, французский посол, увлекся некоей известной в городе дамой; это была супруга влиятельного римского дворянина, звали ее Фабией, и я частенько околачивался возле дома этой сеньоры, что было, к немалому ущербу для ее доброй славы, замечено соседями. Подозрения эти были, однако, неосновательны, ибо она никогда не давала моему господину повода для ухаживаний и ничем его не поощряла. При всем том никому не заказано влюбляться, безумствовать и биться головой об стену; воспрепятствовать этому невозможно, и господин мой поступал так, как подсказывала ему страсть, а сеньора делала все, чтобы защитить свое доброе имя и уберечь честь своего супруга.
Правда, и мы были не настолько слепы, чтобы не видеть того, что само бросалось в глаза, и не совсем заблуждались; кое-какие основания для надежд у нас были, хоть и незначительные.
Муж этой дамы был стар, скуп и безобразен; судите сами, как сильны три таких ворога, когда они ополчаются на женщину молодую, красивую и своенравную. Полагаясь на этих союзников, а также на собственную ловкость и на помощь молоденькой камеристки, с которой я завел шуры-муры, я и надеялся добиться цели. Мог ли я проиграть игру, имея на руках такие козыри, если бы не моя несчастливая звезда?
Но судьба решила иначе. Не все просто, что кажется простым. Добродетель бывает сильнее всех соблазнов, и ничто не заставит честную женщину стать бесчестной. Узнав, что служанка водит со мной шашни, сеньора решила проучить нас обоих, да так, чтобы ничем не поступиться, а меня осрамить на весь город. Она видела мое усердие и убедилась, что ее камеристка, а моя любезная, изо всех сил старается мне помочь. Девушка с утра до ночи донимала намеками свою госпожу, не упуская случая напомнить ей о любви моего сеньора, и поминутно заводила об этом разговоры, уснащая их (без всякой моей просьбы) недомолвками и обиняками, на которые была великая мастерица; так что достойная сеньора в собственном доме не имела покоя от нас, а на улице от сплетниц. Однако она не подавала и виду, что возмущена, не устраивала сцен, не поднимала шума; а ведь иные дамы охотно все это делают, чтобы выставить напоказ свою добродетель и под ее прикрытием без помех пользоваться свободой. Честная женщина устраивает свои дела честным путем, не предавая их огласке и не допуская толков и пересудов. На свете добрых людей куда меньше, чем злых; мы сами нехороши, потому и любим подозревать в ближнем дурное, и худая молва всегда заглушает добрую, как плевелы — пшеницу.
Будучи уроженкой Рима, эта сеньора замыслила подвиг, достойный римлянки. Она понимала, что ей грозит гибель, и прибегла к хитрости, притворившись влюбленной и дав понять, что почти готова сдаться. В один прекрасный день, когда служанка снова закинула словцо о нашем деле, она улыбнулась и сказала с веселым видом: «Николетта, — так звали девушку, — поверь, ты попусту тратишь слова и напрасно так красноречиво меня уговариваешь; я всей душой расположена к Гусману и отнюдь не против того, о чем он хлопочет. Да и господин его таков, что самой благородной женщине не стыдно принять его дружбу и внимание. Но ведь ты знаешь, как трудно было бы скрыть нашу тайну от посторонних глаз; между нами ничего не было, я не подавала ни малейшего знака согласия на свидания, хотя, может быть, и сама их желаю; я ни о чем не говорила даже с тобой, единственной моей наперсницей, а сплетни ходят уже не только среди соседей, но и по всему Риму. Раз дошло до того, что я не могу ни зажать рот кумушкам, ни противиться любви этого кабальеро, прошу тебя об одном: пусть все останется в глубокой тайне. Скажи Гусману, чтобы сегодня ночью и в последующие две-три ночи он приходил к нашему дому, пока мы не улучим минутку, чтобы повидаться с ним и переговорить обо всем подробно».
Николетта бросилась перед ней на колени, целуя ей руки и ноги. С разгоревшимся от радости лицом, она то принималась благодарить свою госпожу, то расхваливала моего господина, то ругала старика мужа. Припоминала все нанесенные им обиды, его тяжелый нрав, скупость, которой он так сильно досаждал молодой жене, словом, старалась еще больше укрепить решение, принятое, как она по простоте душевной думала, ее госпожой.
С этой новостью Николетта прилетела ко мне; крепко меня обняв, она твердила, что с меня причитается за добрые вести; я пообещал ей хороший подарок, и тогда она рассказала мне о своем разговоре с сеньорой. Я тут же взял ее за руку и потащил, словно военную добычу, в покои моего господина; мы еще раз порадовались приятной новости и условились о том, когда и как я должен пробраться в дом Фабии и переговорить с ней обо всем. Хозяин мой подарил Николетте кошелек, полный испанских эскудо; девушка делала вид, будто не хочет его брать; однако руку не отводила, напротив, со стыдливым видом и умильной улыбкой, словно врач, принимающий плату за визит, рассыпаясь в благодарностях, взяла кошелек, простилась и ушла.
Господин мой снова принялся говорить со мной о своей любви, а я подпевал ему, сыпя поздравления и добрые пожелания; за этой беседой прошел у нас весь вечер. Когда стемнело и наступил условленный час, я отправился на свой пост и подал знак; однако ни в ту ночь, ни в последующие три или четыре свидание наше не состоялось. На другой день погода была хмурая, моросил холодный дождь, и когда я в урочный час пришел под окно, грязь была, как говорится, по колено.
Я сильно промок, пока добирался до места. Наступила черная ночь, и впереди все было для меня так же черно. По воле злого рока в тот раз хлопотам моим суждено было увенчаться успехом. В делах денежных и любовных надлежит гнать страх и идти на приступ смело и отважно; но в ту ночь я переусердствовал, явившись на свиданье несмотря на проливной дождь, грязь и кромешную тьму, из-за которой поминутно стукался лбом об стены.
Приход мой был замечен; однако меня довольно долго продержали под дождем, так что вода пропитала меня насквозь и, вливаясь через воротник, вытекала из сапог. Потом мне было приказано подождать еще немножко, и когда я весь промок до нитки, тихонько скрипнула дверь и послышался голос Николетты, звавшей меня.
От ее голоса на меня повеяло таким теплом, что я, как мне показалось, сразу просох. Я забыл все перенесенные неприятности, как только увидел милую камеристочку и мне улыбнулась надежда побеседовать с сеньорой Фабией. Николетта едва успела поздороваться со мной, как спустилась хозяйка и сказала:
— Вот что, Николетта: подымись в комнаты и посмотри, что делает сеньор; если он позовет меня, сразу дай знать, а я пока поговорю с сеньором Гусманом.
Темень была такая, что мы с трудом различали друг друга; сеньора начала с большим участием расспрашивать о моем здоровье, словно это было ей интересно. Я тоже осведомился о ее самочувствии, а затем передал длинный комплимент от моего господина — он благодарил ее за доброту и давал новые обеты рыцарского служения; все это было облечено в изящную форму: речь свою я приготовил заранее.
Но в самом разгаре красноречивых излияний, которые, как я надеялся, окончательно завоюют чувства дамы, сеньора, встревоженная какой-то неожиданной помехой и, видимо, ничуть не тронутая моими речами, сказала:
— Сеньор Гусман, извините меня, умоляю вас, но я дрожу от страха; мне кажется, что за мной следят. Пройдите, пожалуйста, в ту дверь и подождите меня: я посмотрю, что делается в доме, и проверю, где слуги. Я скоро вернусь; постарайтесь не шуметь.
Я доверчиво вошел в эту дверь, пересек, как мне показалось, внутренний дворик и вдруг очутился, словно в клетке, на грязном заднем дворе; сделав два-три шага, я наткнулся на кучу мусора и так сильно стукнулся головой об стену, что из глаз искры посыпались. Кое-как собравшись с мыслями, я стал на ощупь, словно играя в жмурки, обходить двор в поисках комнаты или покоя, о котором говорила сеньора Фабия. Но не нащупал никакой двери, кроме той, через которую вошел.
Я сделал второй круг, думая, что, может быть, ошеломленный сильным ударом, не заметил нужной двери, — и вдруг очутился в каком-то узеньком и тесном закоулке, крытом дырявой, не доходившей до конца крышей; в темноте я наступил на разбитый ночной сосуд, под ногами было грязно и липко, к тому же скверно пахло; тут я понял, что дело плохо и что я попал в беду.
Я решил поскорей уйти отсюда, но не тут-то было: дверь, через которую я вошел, оказалась запертой. Дождь лил вовсю, ненадежная кровля почти меня не защищала. Там я и простоял остаток ночи, бессонной, мучительной и не менее опасной, чем та, которую я провел у моего дядюшки в Генуе.
Сырость тревожила меня куда меньше всего остального, хотя дождь усиливался и наконец полил как из ведра. Я думал только о том, что теперь со мной будет: ведь меня поймали в мышеловку и утром непременно отдадут коту. Я пытался успокоить себя разными рассуждениями, думая так: «Сейчас надо молить бога о спасении от шквала хотя бы в трюме этого корабля; когда капитан утром найдет меня здесь, я прямо объявлю, что меня впустила служанка и что я ей муж. Уж лучше жениться на ней, чем дать переломать себе кости на дыбе, когда начнут допытываться, зачем я здесь очутился. Хорошо бы отделаться женитьбой; а то ведь они могут попросту заколоть меня на месте, да еще закопают на таком гадком кладбище».
В этих и подобных размышлениях пребывал я до двух часов утра, когда мне показалось, что дверь отпирают; я сразу забыл все пережитые муки, думая, что вернулась Фабия. Я подошел к двери и убедился, что она отперта, но за ней никого не было; подозрения нахлынули на меня с новой силой, и я приготовился встретить засаду за первым же выступом или углом: убийцы могли в любую минуту прикончить меня без хлопот.
Я обнажил шпагу, в другую руку взял нож и стал потихоньку пробираться к выходу тем же путем, каким вошел; уже брезжил рассвет, идти было недалеко. Так, страдая больше от страха, нежели от стыда, очутился я у дверей на улицу, которые тоже были открыты. Выйдя на крыльцо, я перевел дух и догадался, что все это было подстроено в наказание за мою дерзость; и хотя подшутили надо мной очень зло, могло быть гораздо хуже.
Поразмыслив и придя в себя, я понял, что сам виноват, и с такими думами вернулся домой; очутившись наконец в своей комнате, я разделся и лег в постель, покрепче закутавшись в теплое одеяло, чтобы отогреться, ибо весь окоченел от сырости и страха. Так я пролежал до десяти часов, не сомкнув глаз и пытаясь придумать, что я скажу моему господину.
Рассказать всю правду значило окончательно себя осрамить: мне не стало бы житья от насмешников и зубоскалов, я сделался бы посмешищем всего Рима, мальчишки показывали бы на меня пальцем. Но молчать и выжидать тоже не годилось: ведь Николетта взяла кошелек с золотом, и сеньор мог подумать, что мы все это сочинили, чтобы выманить у него деньги.
Податься было некуда. Одно скверно, другое еще скверней. Соскочишь со сковороды, угодишь на раскаленные угли. Пока я думал и гадал, как быть, ко мне постучал слуга и сказал, что монсьёр требует меня к себе. «Несчастный я человек, — подумал я. — Что со мной будет? Ведь я пойман с поличным на месте преступления и через минуту предстану перед судьей! Что мне делать?»
«Не трусь, не трусь, — отвечал я сам себе. — Не в таких переделках ты побывал, дружище Гусман! Страшен сон, да милостив бог. Авось песенка моя еще не спета. Кой бес вомчал, тот и вымчит». Я надел чистое платье и вошел в покои моего господина таким молодцом, как будто ничего особенного со мной не случилось и не могло случиться.
Он спросил, как обстоит дело и почему я до сих пор не доложил ему о своем разговоре с Фабией. Я отвечал, что меня заставили простоять до полуночи на улице в ожидании удобной минуты, но мне не повезло, и родилась дочь[33], то есть у сеньоры не оказалось возможности ни впустить меня в дом, ни поговорить со мной. Затем я сказал, что хотел бы лечь в постель, ибо чувствую себя очень плохо. Он меня отпустил. Я ушел к себе, снова разделся, лег и пообедал в постели. До самого вечера я не выходил из комнаты, ломая голову и напрягая ум, но так ничего и не придумал. От тяжелых мыслей и досады я места себе не находил, ворочался с боку на бок, не мог ни улежать, ни усидеть на кровати и наконец решил лучше встать.
Я уже спустил ноги и взялся за свою одежду, как в комнату вошел конюх и сказал:
— Сеньор Гусман, внизу у парадного подъезда стоят две красотки и просят вас выйти.
— А, чтоб им пусто было, — сказал я, — пусть проваливают отсюда. Меня дома нет.
Мне уже казалось, что весь город знает о моих злоключениях и что это какие-нибудь насмешницы, желающие на меня поглазеть. Я никому не верил и велел отправить их восвояси; они ушли. Господин мой приказал было мне в эту ночь снова идти под окно к его красавице. Но я ответил, что болен, и он позволил мне пораньше уйти к себе, наказав уведомить его, если мне что понадобится, и в случае нужды послать за лекарем.
В знак благодарности я поцеловал ему руку, вернулся в свою комнату и снова заперся. На следующее утро пришла записка от моей Николетты с упреком за то, что я отказался впустить ее к себе, когда она приходила меня проведать, и не пожелал поговорить с ней о том деле, о котором уславливался с ее госпожой. Она писала далее, что, ни разу во весь тот день не заглянув на их улицу, я упустил прекрасную возможность, ибо они ждали меня до полуночи и даже позднее. К этим словам было прибавлено много других, так что письмо ее привело меня в смущение и беспокойство. Чтобы покончить со всеми сомнениями, я написал ответную записочку, извещавшую, что сегодня вечером пройду задами в их проулок.
Дом Фабии стоял между двумя улицами, и на тыльной его стороне, как раз напротив главного подъезда, имелась задняя дверь, а над ней окошечко, через которое Николетта могла свободно со мной разговаривать даже в дневное время, ибо улочка та была безлюдная, узенькая и нечистая, а в дождливые дни там стояла такая глубокая грязь, что я с трудом мог туда пробраться.
Когда я пришел под окошко, Николетта спросила, что со мной случилось и почему я не явился в прошлую ночь на условленное место; ведь я обязан был прийти, если не ради нее, то ради ее госпожи. Затем она принялась меня бранить и укорять в непостоянстве, столь свойственном мужчинам; они преследуют женщину не из любви, а только ради победы и, едва добившись цели, начинают пренебрегать возлюбленной и покидают ее без всякой жалости.
Из ее слов я заключил, что она меня любит и ни в чем не виновата и что все это были проделки Фабии, которая обманула нас обоих.
— Милая Николетта, — ответил я, — ты в заблуждении. Знай, что твоя госпожа над нами посмеялась.
Я рассказал ей все, что мне пришлось испытать, а она только крестилась и ахала, не веря своим ушам. Я стоял под ее окошком эдаким фертом, отставив одну ногу и откинув назад голову, и расписывал постигшие меня бедствия, вовсе не помышляя о тех, что ожидали меня по воле злой судьбы.
А случилось вот что: задняя дверь, перед которой я стоял, вела в конюшню, куда как раз забрел огромный хряк; когда конюх его заметил, боров рылся в сухом навозе, заготовленном для подстилки, и разбрасывал его по всей конюшне. Недолго думая конюх схватил длинный шест и крепко саданул пришельца по спине. Боров был большой и жирный. Он выскочил из конюшни, словно разъяренный бык; а так как эти твари имеют обыкновение бежать всегда по прямой и лишь в редких случаях сворачивают в сторону, то он и устремился прямо ко мне, захватив меня врасплох. Хряк проскочил у меня между ног, и я ахнуть не успел, как очутился верхом, задом наперед, на гнусном животном, которое немедля ринулось в самую глубокую грязь; чтобы не свалиться и выбраться оттуда на его спине, я изо всех сил обхватил обеими руками его брюхо, и в этом положении, как бы играя в чехарду и время от времени стуча носом, словно дверным молотком, в его заднюю калитку, я выехал со двора, после чего боров поскакал со мной по улицам, громко хрюкая и привлекая внимание прохожих.
Тут я наконец опомнился и кулем с него свалился, не глядя куда; лучше бы я сделал это в переулке, где меня никто не видел и где я тотчас же мог найти убежище.
Под улюлюканье толпы и хохот всего Рима я поднялся, вымазанный с головы до пят в навозе, словно вылез из чрева кита. Изо всех окон и дверей глазели люди, провожая меня свистом и гоготом, со всех сторон сбегались мальчишки, и я словно помешанный метался в поисках укромного местечка.
Тут я увидел дом, в котором, как мне показалось, можно было спрятаться. Я вбежал внутрь, захлопнул за собой дверь и навалился на нее всем телом, чтобы удержать от натиска толпы, желавшей на меня полюбоваться. Но надежды мои не сбылись; справедливость требует, чтобы дурным людям воздавалось по их делам. За виной следует кара, и небо меня покарало; из следующей главы ты узнаешь, какой прием был мне оказан в этом доме.
ГЛАВА VI
Наступила черная ночь, но еще черней было у меня на сердце. Во всех окнах зажглись огни, лишь в моей унылой душе царил непроглядный мрак. Я был словно в беспамятстве и не замечал, что уже поздно и что хозяину дома, где я укрылся от толпы, не терпелось поскорее выпроводить меня вон, на что он всячески намекал.
По всей видимости, он мне не доверял и опасался, что всю эту суматоху я устроил нарочно, чтобы проникнуть к нему в дом и сделать какую-нибудь пакость. Добряк не зря опасался: его хозяйка была у них за хозяина, делала все, что вздумается, к тому же была упряма и к молодым мужчинам неравнодушна. Не диво, что муж в каждом госте подозревал любовника и опасался собственной тени. Едва я переступил через порог, как он оставил меня одного в прихожей, созвал всю челядь и строго-настрого запретил слугам выходить из комнат. Мне нечем было умыться; никто не вынес мне даже ковшика воды.