— Эй, эй, послушай-ка! Сдается мне, сгоряча мы дали маху.
— Как так? — удивился другой. А тот ему:
— Ты что, забыл? Ведь у того, кого мы ищем, на левой руке не хватает большого пальца, а у этого все пальцы в наличности.
Тут они принялись перечитывать судебное поручение, разобрались в приметах, и оказалось, что почти ни одна не сходится. Не иначе как пришла охота кого-нибудь поколотить — вот и набросились на первого встречного. Они нас тотчас развязали и, вежливо извинившись, поехали прочь. Тем они и расплатились за все наши муки, а вдобавок вытребовали у погонщика несколько куарто за разбор дела да чтобы промочить глотку в ближайшей корчме.
Нет худа без добра. Кабы у меня не украли плащ, был бы я в нем и тогда мои стражи не заметили бы, что большие пальцы у меня в порядке; а когда бы в этом разобрались, было бы, пожалуй, слишком поздно и пришлось бы мне отведать дыбы. Словом, мне кругом повезло: шагал я голодный, ограбленный, избитый, челюсти свело от оплеух, затылок ломило от подзатыльников и зубы были в крови от зуботычин. У погонщика вид был не лучше моего, а может, хуже. И на́ тебе: «Извините, друзья, мы ошиблись!» Нечего сказать, мило извинились, и как раз вовремя.
Каноники ушли недалеко, мы быстро их догнали. Увидев нас, они удивились. Я объяснил им, как и почему нас отпустили; мой дружок не решался и рот раскрыть, чтобы не выплюнуть свои зубы, — так его отделали. Мы снова взобрались на ослов и дали волю языкам, пришпоривая их что было мочи, на радость ослам, чьи бока покамест отдыхали. Уж поверьте, нам было что порассказать о том, как повезло нам с куплей-продажей на этой ярмарке.
— Ну, а теперь, — сказал младший из каноников, — хорошо бы выбросить из головы это печальное происшествие и чем-нибудь развлечься, чтобы скоротать время. Вот закончим мы читать часы, и я расскажу вам историю, которая приключилась в Севилье.
Все поблагодарили его за любезность; молитвы каноников уже подходили к концу, и мы умолкли в нетерпеливом ожидании.
ГЛАВА VIII,
Немного спустя каноники, кончив молитвы, захлопнули свои часословы, спрятали их в дорожные мешки, и при глубоком внимании слушателей добрый священнослужитель начал обещанную историю следующими словами.
Когда католические короли, дон Фердинанд и донья Изабелла, вели осаду Басы[88], борьба шла такая упорная, что долгое время неясно было, какая сторона одержит верх. Войско испанцев, правда, имело перевес в численности, зато мавританскому войску, также весьма значительному, помогало выгодное местоположение крепости.
Королева донья Изабелла, обосновавшись в Хаэне[89], следила за доставкой в армию снаряжения и припасов, а король дон Фердинанд ведал делами ратными. Армия у него была разделена на два лагеря — в одном размещалась артиллерия, препорученная маркизу де Кадис и маркизу де Агилар, а также Луису Фернандесу Портокарреро, правителю Пальмы[90], и командорам орденов Алькантары и Калатравы[91], не считая прочих офицеров и солдат. В другом лагере находилась ставка короля, а также большая часть конницы и пехоты; осажденный же город был расположен между этими двумя лагерями.
Если бы испанцы могли проходить напрямик, через город, то от одного лагеря до другого было бы пути не более полулиги; но так как приходилось делать крюк по горам еще на пол-лиги, расстояние между лагерями составляло целую лигу. Дабы облегчить передвижение и, коли понадобится, иметь возможность быстрее прийти своим на помощь, решили соорудить цепь подземных ходов и бастионов; король самолично наблюдал за работами. Мавры всеми силами старались помешать строительству, но христиане мужественно отбивались, так что дня не проходило без стычек, причем с обеих сторон бывало множество убитых и раненых. Сооружениям этим придавалась большая важность, и, дабы работы не прекращались ни на час, строителей день и ночь охранял большой отряд солдат.
Однажды, когда охранную службу несли дон Родриго и губернатор Касорлы[92] дон Уртадо де Мендоса, а также дон Санчо де Кастилья, король, имея некий замысел, приказал им не покидать поста, пока их не сменят граф де Кабра, граф Уренья и маркиз де Асторга. Как я уже говорил, мавры не щадя сил старались помешать работам; и вот тысячи три пеших воинов и четыреста всадников, спустившись с гор, напали на отряд дона Родриго де Мендоса. Губернатор и дон Санчо вступили с ними в борьбу, и когда завязалась схватка, из города на подмогу маврам вышло множество их соплеменников. Видя это, король дон Фердинанд, который находился здесь же, приказал графу де Тендилья атаковать мавров с другой стороны. Началось кровопролитное сражение. Графа стали теснить и даже ранили; тогда король отдал приказ магистру ордена Сант-Яго напасть на врага с одного фланга, а маркизу де Кадис, герцогу де Нахера, командорам Калатравы, и дону Франсиско де Бобадилья[93] атаковать мавров со стороны лагеря, где стояла артиллерия.
Тогда мавры выставили против испанцев еще третий отряд. Они, как и христиане, дрались с беспримерной отвагой, и вскоре король оказался в самой гуще схватки. Когда в лагере это заметили, то все, поспешно вооружившись, бросились к нему на выручку. Вместе с подошедшими испанцев стало так много, что мавры не устояли и обратились в бегство; христиане же погнались за ними и, нанося им великий урон, преследовали до самых предместий города. Большому отряду испанцев удалось прорваться внутрь и захватить богатую добычу, а также взять в плен несколько человек, в числе коих была юная мавританка Дараха, единственная дочь алькайда Басы.
Эта девушки отличалась красотой необычайной и столь совершенной, что другой такой в целом мире не сыскать. Было ей тогда неполных семнадцать лет. И еще больше, нежели знатное происхождение, украшали Дараху ее благоразумие, скромность и приветливость. По-кастильски она говорила так хорошо, что всякий принял бы ее за исконную христианку, да еще из самых что ни на есть ученых. Король отнесся к пленнице весьма благосклонно, почитая ее ценной заложницей. Он тотчас отослал ее королеве, своей супруге, которая радушно приняла Дараху и полюбила ее за высокие достоинства, а также за то, что эта знатная девица была отпрыском королей и дочерью столь славного кабальеро. В надежде, что Дараха поможет испанцам добиться сдачи города без лишнего кровопролития и сражений, королева окружила ее величайшей заботой, осыпая милостями наравне с самыми приближенными своими дамами. С Дарахой обращались не как с пленницей, а скорее как с родной дочерью, ибо королева полагала, что у девицы, наделенной такими достоинствами и столь прекрасным телом, душа должна быть не менее прекрасной.
По этой причине королева не отпускала Дараху от себя ни на шаг, находя к тому же большое удовольствие в беседах с нею, ибо юная мавританка так подробно и разумно рассказывала государыне о своем крае, словно мужчина зрелых лет, много повидавший на своем веку. А когда Баса сдалась на договор и католическая чета съехалась в завоеванном городе, королева, всей душой полюбив Дараху, не пожелала расстаться с ней и пообещала ее отцу, алькайду, всякие милости, только бы он не забирал свою дочь. Тяжко было отцу разлучаться с дочерью, но он утешался мыслью, что король и королева полюбили Дараху и что любовь сия принесет ему почести и богатство, а потому не возразил ни слова.
Держа Дараху постоянно при своей особе, королева привезла ее в Севилью и там, надеясь обратить в христианскую веру, решила исподволь подготовить к этому девушку ласковыми уговорами, без насилия. «Ты знаешь, Дараха, — сказала однажды королева, — как я хочу, чтобы ты была довольна и счастлива. А за это я прошу тебя сделать кое-что мне в угоду: смени свое платье на то, которое я тебе подарю из моих нарядов, — хочу полюбоваться, как засияет твоя красота в убранстве христианки».
«Охотно исполню приказание вашего величества, — ответила Дараха. — И если есть во мне что-либо достойное внимания, надеюсь, что оно лишь выиграет от моего послушания и, несомненно, станет лучше, украшенное вашими нарядами, которые скроют мои недостатки».
«В тебе все прелестно, — молвила королева, — а за любезное твое согласие благодарствуй».
Переодевшись в кастильский наряд, Дараха прожила во дворце еще несколько дней, пока королевская чета не выехала оттуда, дабы начать осаду Гранады. Дараху королева почла за лучшее оставить в Севилье, полагая, что тяготы военной жизни будут для девицы непосильны, а здесь ее сумеют склонить к христианской вере. Королева поселила Дараху у дона Луиса де Падилья, своего ближайшего советчика и весьма знатного кабальеро, чья дочь, донья Эльвира де Гусман, стала подругой Дарахи, причем отцу и дочери наказано было заботиться о юной мавританке. И хотя Дараху окружили здесь любовью, ей было весьма тяжко жить вдали от родины, а еще более томилось ее сердце из-за другой тайной причины, которую девица никому не открыла; напротив, с ясным лицом и веселой улыбкой она сказала, что ежели так угодно ее величеству, то и она, Дараха, почтет это за удовольствие и великую милость.
А надобно вам знать, что родители Дарахи обручили ее с неким благородным мавром из Гранады по имени Осмин. По всем статьям был он почти ровня Дарахе: молод, богат, учтив, умен, а главное, отважен и решителен, и к каждому из сих достоинств можно было с полным правом прибавить «весьма». Испанским языком он владел так свободно, будто родился и вырос в самом сердце Кастильи. Сколь похвальны такие знания для доблестных юношей, составляющих гордость своих родителей, кои сумели обучить их разным языкам и благородным наукам! Нареченную свою Осмин любил нежной любовью. Он так почитал ее, что, если бы ему дозволили, водрузил бы на всех алтарях статуи Дарахи. Ею одной были заняты его помыслы, лишь по ней он томился и вздыхал. И благодарная невеста платила ему тем же.
В любви своей, как и во всем прочем, они были равны, но всего более изумляла целомудренная невинность их чувств. В своих письмах они обращались друг к другу с самыми нежными словами и обменивались трогательными подарками. Часто встречаясь и навещая друг друга, они ни словом еще не обмолвились о своей любви. Но глаза их были красноречивей уст и не упускали случая наговориться вволю. Осмин и Дараха любили друг друга с младенчества, уже много лет («много» сказал я так, для красного словца, ведь лет было обоим немного), и никто не чинил препятствий их чувству, Любовь этих детей и искренняя дружба их родителей связали обе семьи столь тесными узами, что все мечтали превратить эти узы в родственные и отпраздновать свадьбу. Однако задумано было сне в недобрый час и под несчастливой звездой: едва окончился срок помолвки, как испанцы осадили Басу.
Начались тут волнения и тревоги; свадьбу решили отложить, дабы соединить влюбленных при более благоприятных и радостных обстоятельствах, когда можно будет устроить игры и празднества, подобающие такому торжеству и высокому сану жениха и невесты.
Кто был отец Дарахи, я уже сказал. А мать ее была племянницей Боабделина, правителя того города, в котором предполагали играть свадьбу. Осмин же приходился двоюродным братом королю Гранады Мухаммеду, прозванному «Малышом»[94].
И вот, когда по прихоти враждебной фортуны все замыслы рушились, а Дараха оказалась во власти испанских королей и была увезена в Севилью, ее нареченный, узнав об этом, впал в несказанную тоску. Сетуя на свое злосчастие, он испускал такие жалобные вздохи и стенания, что всякий, кто его видел, проникался глубоким состраданием. Столь велика была его скорбь и столь чувствительна утрата, что душа его не смогла вместить великого горя; вскоре оно захватило и тело юноши, который занемог тяжкой болезнью, не поддававшейся лечению, ибо никто не мог ее распознать, а лекарство находилось слишком далеко. Признаки смертельного недуга становились день ото дня все более устрашающими, ибо возрастала скорбь юноши. Не помогали никакие снадобья; но хуже всего было то, что причины недуга никто не понимал. Удрученные родители потеряли надежду увидеть сына здоровым, врачи предрекали ему смерть, а частые обмороки юноши подтверждали сей приговор.
Все пребывали в унынии, и больной уже готовился к смертному часу, как вдруг у него возник замысел, суливший некую надежду, хоть и не безопасный; но в сравнении с той опасностью, которая грозила ему, большей уже быть не могло. Горя желанием осуществить свою мечту и добиться свидания с невестой, Осмин приободрился и стал поправляться, мужественно сопротивляясь всему, что могло расстроить его затею. Грусть и меланхолия были забыты; юноша думал лишь о том, как обрести здоровье. От одних этих мыслей ему становилось лучше, хоть перед тем никто из окружающих уж не надеялся на его выздоровление. Верно говорится, что желание побеждает страх, преодолевает препятствия и устраняет помехи. А радость для больного — лучшая микстура и болеутоляющий настой; посему так важно доставлять больному удовольствие, и если видишь, что он развеселился, считай его выздоровевшим.
Силы Осмина быстро восстановились. Едва поднявшись с постели, он договорил в проводники мавра-толмача, долго служившего у королей Гранады лазутчиком; запасшись на дорогу деньгами и драгоценностями, надев андалусское платье, верхом на добром коне, с аркебузой за лукой седла, с мечом и кинжалом у пояса, Осмин как-то ночью вместе с проводником выехал из города. Оба хорошо знакомые с местностью, они сразу же свернули с дороги на боковые тропки.
Проехав в виду лагеря и оставив его далеко позади, они направились в Лоху[95] по тропам и проходам, как вдруг, уже близ города, жестокая судьба столкнула их с капитаном отряда, который ловил солдат, сбежавших из армии и покинувших свои посты. Заметив путников, капитан велел их задержать. Мавр притворился, будто у него есть пропуск, и стал искать у себя на груди, в карманах и других местах, но ничего не нашел. Тогда капитан, которому показалось странным, что они едут не по дороге, заподозрил обман и приказал их схватить и вернуть в лагерь.
Нисколько не смутившись, Осмин смело заговорил с капитаном. Он воспользовался именем того кабальеро, в чьем доме находилась Дараха, и, назвавшись его сыном доном Родриго де Падилья, сказал, что направлялся с письмом своего отца касательно Дарахи к королевской чете, но в пути занемог и теперь возвращается в Севилью. Он также заявил, будто потерял пропуск и что оба они заплутались и свернули на эту тропу в поисках дороги.
Все было напрасно; капитан настаивал, чтобы путники ехали с ним в лагерь, а те никак не соглашались. Поехали бы они своим путем или вернулись, капитан с того не получил бы ни гроша, а хотел он, разумеется, одного — чтобы такой кабальеро, каким Осмин представился, умаслил его несколькими дублонами:[96] ведь никакая подпись генерала не имеет той силы, что королевская печать, особливо же выгравированная на благородном металле. Подобные начальники — гроза лишь для какого-нибудь оборванца или дезертира: тут они и власть показывают, и приказы ревностно исполняют; но не таковы они для тех, от кого ждут прибыли, а ее-то им и надобно.
Догадавшись об истинной причине столь сурового обращения, Осмин принялся увещевать капитана: «Не думайте, сеньор, что я почел бы за труд воротиться назад хоть десять раз и побоялся бы снова пуститься в путь, но я, как сами видите, слаб здоровьем; лишь сия крайность понуждает меня умолять вас не чинить мне притеснений, угрожающих моей жизни». И сняв с пальца ценный перстень, юноша вложил его капитану в руку, что подействовало так, словно огонь полили уксусом. «Езжайте, ваша милость, в добрый час, — поспешно проговорил капитан. — Всякому понятно, что такой знатный кабальеро, как вы, не сбежит из армии, прихватив жалованье, и не покинет лагеря, не имея на то столь важной причины, какая, видимо, есть у вас. Я поеду с вами до самой Лохи, где снабжу вас охранной грамотой, дабы вы могли безопасно продолжать путь». Так он и сделал; прибыв в Лоху, они отдохнули и расстались добрыми друзьями, после чего каждый отправился своей дорогой.
С такими злоключениями наши путники добрались до Севильи; там Осмин, по известным ему приметам, разыскал улицу и дом, где проживала Дараха. Несколько дней подряд прохаживался он у этого дома в разные часы дня, но нареченную свою ему так и не удалось увидеть: она никуда не выходила, не посещала церковь и все время либо занималась рукодельем, либо развлекалась со своей подругой, доньей Эльвирой.
Осмину стало ясно, как трудно ему будет осуществить свое предприятие, тем паче что на него уже стали обращать внимание, как это обычно бывает с чужеземцами в любом краю: у всех они на примете, всем любопытно узнать, кто они и откуда, зачем приехали, на какие средства живут, а особливо велико любопытство, ежели чужеземец часто прогуливается по одной и той же улице, с озабоченным видом всматриваясь в окна и двери. Тут недолго и зависти разгореться, за ней пойдут сплетни, а там прорвется наружу и ненависть, хотя никому как будто до этого чужеземца нет дела.
Нечто подобное стал уже испытывать и Осмин, отчего пришлось ему во избежание толков на несколько дней прекратить свои прогулки. Вместо юноши эту обязанность взялся выполнять его слуга, как человек незаметный. Однако все пути к Дарахе были закрыты, и Осмину оставалось лишь одно утешение — глубокой ночью он приходил на пустынную улицу и с нежностью касался стен, целовал двери и пороги заветного дома.
Так в глубоком унынии прожил он некоторое время, пока наконец судьба не сжалилась над ним. Слуга юноши не забывал по нескольку раз в день пройтись перед домом Дарахи и однажды увидел, что по приказу дона Луиса начали перекладывать одну из стен, разбирая ее до основания. Мавр сразу ухватил фортуну за подол и посоветовал хозяину обзавестись платьем бедняка, дабы проникнуть в дом под видом рабочего-каменщика. Осмину этот замысел пришелся по душе; немедля осуществив его, юноша поручил слуге присматривать за конем и оставленным в гостинице имуществом, чтобы при надобности можно было им воспользоваться, а сам отправился на постройку и спросил, не найдется ли там работы для чужестранца; ему ответили, что найдется. Излишне говорить, что об условиях юноша думал меньше всего.
Начал он работать каменщиком, всячески стараясь отличиться, и хоть из-за пережитых страданий силы его не вполне еще восстановились, он, как говорится, черпал силы в самой немощи, ибо дух повелевает плотью. Осмин первым являлся на постройку и последним уходил домой. Когда все отдыхали, он искал, чем бы еще заняться. Дошло до того, что товарищи стали его попрекать, — ведь зависть преследует даже несчастных; Осмин отвечал им, что не умеет пребывать в праздности. Заметив усердие юноши, дон Луис порешил взять его в дом и поручить уход за садом. На вопрос, знаком ли он с этим делом, Осмин отвечал, что немного знаком и надеется, что желание угодить хозяину поможет ему вскоре изучить это ремесло досконально. Дону Луису полюбились и речи юноши, и его приятная наружность, ибо Осмин, за что ни брался, во всем выказывал способности и старание.
Работа каменщиков пришла к концу, и Осмин остался в доме на должности садовника. До сего времени ему еще ни разу не удалось увидеть Дараху. Ныне судьба смилостивилась, взошло и для него ясное солнышко, очистились, посветлели небеса, рассеялись мрачные тучи горестей и блеснул луч надежды, представивший его взору радостную гавань, освобождение от всех бедствий. В первый же вечер, когда Осмин принялся за новую свою службу, он увидел нареченную; она прогуливалась одна по широкой аллее, густо обсаженной миртом, розами, жасмином и другими цветами, которые девица срывала, украшая ими волосы.
Нелегко было Осмину признать Дараху в непривычном наряде, но живой оригинал в точности соответствовал копии, запечатленной в сердце юноши. К тому же он не сомневался, что такой красавицей может быть лишь одна Дараха. При виде любимой Осмин так взволновался, что не мог слова вымолвить, и, когда она проходила мимо, опустил голову, словно от стыда или смущения, и принялся рыхлить землю мотыгой. Желая разглядеть нового садовника, Дараха обернулась; что-то в его лице, хоть оно не видно было ей полностью, напомнило ее воображению нежно любимого жениха. От внезапно нахлынувшей скорби у Дарахи подкосились ноги, она присела на землю и, прислонившись к садовой решетке, горестно вздохнула, а из глаз ее ручьем хлынули слезы. Подперев рукой румяную щечку, она предалась воспоминаниям, и каждое из них, завладей оно всецело ее мыслями, способно было лишить ее жизни.
С трудом отогнав горькие думы, Дараха почувствовала желание вновь усладить душу лицезрением милых черт, которые чудились ей в Осминовом лице. Она поднялась на ноги и, дрожа всем телом, полная душевного смятения, снова принялась созерцать образ, который боготворила; и чем пристальней глядела она на садовника, тем живей проступали в его лице черты ее милого. Девице казалось, что это сон, но нет, она, несомненно, бодрствовала и потому сперва даже испугалась, полагая, что видит призрак. Убедившись же, что это живой человек, Дараха готова была все отдать, лишь бы он оказался ее возлюбленным. Так пребывала она в тревоге и сомнении, не решаясь поверить, что перед ней стоит ее любимый, ибо из-за недуга Осмин исхудал и лицо его утратило обычные свои краски. Однако весь облик, юноши, изящество его движений и само потрясение, испытанное Дарахой, убеждали ее, что это Осмин, меж тем как занятие юноши, его одежда и место, где они встретились, опровергали и разрушали ее предположение. Тяжко было Дарахе отказаться от своей мечты, странная сила невольно влекла ее к незнакомцу, столь схожему с Осмином. Терзаясь сомнениями и желанием узнать, кто он, девица спросила: «Откуда ты, братец?»
Подняв голову, Осмин увидел свою ненаглядную, нежную подругу; тут язык словно прилип у него к гортани, юноша стоял не в силах слова молвить, но ответили его глаза, оросив землю бурным потоком слез, словно в двух плотинах открыли створы; пылкие влюбленные узнали друг друга.
Дараха ответила юноше на том же наречии: слезы, точно нити скатного жемчуга, заструились по ее ланитам. Влюбленные хотели было обняться или по крайности обменяться несколькими нежными словами и любовными признаниями, как вдруг в сад вошел дон Родриго, старший сын дона Луиса; он был влюблен в Дараху и повсюду следовал за ней, ловя всякий удобный случай полюбоваться ею. Опасаясь, как бы он чего-нибудь не заподозрил, Осмин снова принялся за работу, а Дараха прошла вперед.
Но по грустному лицу и горящим глазам девицы дон Родриго понял, что тут что-то произошло. Предположив, что садовник чем-то огорчил Дараху, он спросил об этом Осмина, который, еще не вполне оправившись от недавнего волнения, постарался овладеть собой, понуждаемый к тому необходимостью, и ответил: «Сеньор мой, какой увидели ее вы, такой видел ее и я, когда она сюда пришла; со мной она и слова не проронила, а потому не могла поведать мне свою печаль; откуда же мне знать? Кроме того, я здесь первый день, и не пристало мне расспрашивать ее, а ей — поверять мне свои горести».
Дон Родриго отошел ни с чем, намереваясь узнать обо всем от самой Дарахи, но едва он завел об этом речь, как девица ускорила шаги, взбежала по винтовой лестнице в свои покои и захлопнула за собой дверь.
Не один вечер, не одно утро провели влюбленные вместе, срывая украдкой с древа любви невинный цветочек или плод, чем унимали тоску, питая целомудренную свою, любовь и мечтая о той счастливой поре, когда смогут наслаждаться друг другом без помех и тревог. Однако и эта радость оказалась недолгой и непрочной; странная их привязанность и частые встречи, во время которых они беседовали по-арабски, были замечены, а также и то, что Дараха начала избегать общества своей подруги, доньи Эльвиры. Все в доме были этим огорчены, а дон Родриго, пылая ревностью, прямо бесился от досады. Не то чтобы он думал, будто садовник ведет с Дарахой непристойные или любовные речи; его возмущало, что с этим счастливчиком она беседует столь доверительно и непринужденно, как ни с кем другим.
У клеветы, родной дочери злопыхательства и зависти, одна забота — как бы очернить и опорочить поступки и добродетели ближнего. А посему охотнее всего вершит она свой суд среди людей низкого и подлого звания; для них клевета — лучшая приправа, без коей любое кушанье кажется им безвкусным и пресным. Она быстролетней хищной птицы, стремительней в нападении и вредоносней. Нашлись и на сей раз охотники позлословить о непонятной дружбе Дарахи с садовником, и пошла молва из уст в уста, обрастая домыслами и вымыслами, пока шар не докатился до поля, а сплетня до ушей дона Луиса, ибо слуги надеялись доносами войти к нему в милость и доверие. В мире так уж повелось и установилось: всякому лестно угодить господам за чужой счет, пуская в ход выдумки и враки, коль из правды ничего не удается для себя выкроить. Достойное занятие для тех, кто лишен добродетелей и чьи дела и личность ничего не стоят.
Дон Луис со вниманием выслушал искусно состряпанные и приправленные наветы. Был он человек осторожный и благоразумный, а посему не допустил, чтобы слова эти остались там, куда их закинули, как шар; перебросив этот шар в область воображения, он оставил там место и для защитных слов обвиняемого. Уши его были открыты для возможных оправданий, хотя он был немного рассержен. Разные догадки приходили ему на ум, по все были далеки от истины; более же всего тревожило его подозрение, что новый садовник — это мавр, хитростью проникший в его дом, дабы похитить Дараху. Лишь только дон Луис допустил такую мысль, как гнев ослепил его; опрометчивые решения весьма часто приводят к неудачным действиям — не успеешь выйти в дверь, а уж раскаяние лезет в окно. Поддавшись этому подозрению, дон Луис велел схватить садовника.
Осмин не сопротивлялся, не выказал ни испуга, ни огорчения и покорно дал запереть себя в одной из комнат. Оставив пленника под замком, дон Луис направился в покои Дарахи, которая уже обо всем догадалась по переполоху среди домочадцев и слуг, тем паче что еще за несколько дней до этого прослышала о намерении дона Луиса.
Она встретила своего господина с весьма оскорбленным видом, жалуясь на то, что могли усомниться в ее скромности и чистоте помыслов и запятнать ее честь подобными сплетнями, после чего всякий волен думать о ней все, что ему в голову взбредет, раз проложена дорога для любых предположений.
Эти и другие доводы, изложенные умно и высказанные со страстным убеждением, быстро вынудили дона Луиса раскаяться в своем поступке. Выслушав Дараху, он от души пожалел о содеянном и вознегодовал на самого себя и на тех, кто подстрекал его. Однако, не желая прослыть человеком легкомысленным, поступающим сгоряча в столь важном деле, он постарался скрыть раскаяние и сказал так: «Верю тебе, дочь моя, признаю твою правоту и ущерб, нанесенный тебе подобным обращением, когда не удосужились сперва заглянуть в душу тех, кто доносами своими чернит тебя. Признаю и твою добродетель, унаследованную от родителей и предков. Признаю также, что лишь своими достоинствами ты снискала такую любовь государя и государыни, какой не всегда удостаивается родное, единственное дитя у заботливых и нежных родителей, чему подтверждением служат неисчислимые милости и щедроты. Но и ты должна признать, что поселили тебя в моем доме, дабы мы тебе служили, заботливо и предупредительно исполняя все твои желания, и что на меня возложена обязанность опекать тебя и оправдать оказанное мне доверие. По сей причине, а также и потому, что мое стремление угодить тебе заслуживает награды, ты, как девица благородная, должна отплатить мне чистосердечием, на каковое я вправе рассчитывать за свою преданность тебе и все прочее, о чем говорил.
Не могу и не хочу думать, что в тебе таятся чувства недостойные и неблагородные. Но все мы озабочены твоей чрезмерной близостью с Амбросио (этим именем назвался Осмин, нанимаясь на работу) и тем, что ты беседуешь с ним по-арабски, а потому желали бы услышать, что сие означает и как сия дружба возникла, если прежде ты с ним не встречалась и не была знакома. Удовлетвори же наше желание, избавь многих из нас от подозрений, а меня — от мучительной и неотвязной тревоги. Заклинаю жизнью твоей, рассей наши сомнения, и тогда, верь, я сделаю все, что в моих силах, дабы защитить тебя в любой беде».
Дараха выслушала речь дона Луиса с глубоким вниманием, чтобы получше ему ответить, хотя, обладая умом незаурядным, заранее вооружилась доводами в свое оправдание, на случай, если бы что-нибудь открылось. Но тут ей пришлось недолго думая отбросить все, что она приготовилась сказать, и найти другие резоны, более уместные после вопроса дона Луиса, да такие, чтобы он остался доволен и перестал ее подозревать, а она могла бы и впредь наслаждаться обществом своего нареченного.
«Господин мой и отец! — сказала Дараха. — Думаю, что вправе так тебя называть: ты господин мой, ибо я в твоей власти, и отец мой, судя по отеческим заботам обо мне. Чувствую, сколь многим я тебе обязана и как должна быть благодарна за непрестанные милости, кои получаю от наших государей из твоих рук умноженными благодаря твоему заступничеству. Я презрела бы свой долг, ежели бы отказалась доверить заветнейшие свои тайны сокровищнице твоего разума, не пожелав отдать их под твою защиту и взять себе в руководители твое благоразумие, а также ежели бы не ответила на твой вопрос чистейшей правдой. И пусть воспоминания, которые я ныне вынуждена воскресить, причиняют мне великую скорбь и горькие мучения, — я хочу ими с лихвой отплатить за твою любовь, дабы отныне ты стал моим должником, а также поручителем за мое послушание.
Разумеется, сеньор, ты знаешь, кто я, и тебе известно, как привел меня в твой дом злой или, напротив, счастливый жребий, — пока урожай не сложен в закрома, пока не ясен исход моих горестей, я не вправе ни сетовать на судьбу, ни благодарить ее. Но еще до этого меня помолвили с одним из знатнейших кабальеро в Гранаде, близким родственником и потомком гранадских королей. Мой супруг, если могу его так назвать, лет с шести-семи воспитывался вместе со своим сверстником, пленным христианином, которого купили ему родители для услужения и забавы. Они всегда были неразлучны — вместе играли, вместе ели и спали, даря один другому самую нежную любовь. Судите сами, насколько такое поведение свидетельствует о крепкой дружбе. Мои супруг любил товарища так, словно тот был ему равным и даже родным. Он смело мог доверить другу свою жизнь, ибо этот христианин отличался большой храбростью; то был его ближайший наперсник, товарищ его игр, поверенный тайн, словом, его второе «я». Оба они во всем походили друг на друга, и лишь вера у них была разная; но, будучи людьми рассудительными, они никогда не заводили о ней речи, дабы не нарушить своего побратимства.
Пленник, — вернее сказать, брат, как и должно его называть, — вполне заслужил эту любовь своей преданностью, скромностью и почти дворянской учтивостью. Если бы мы не знали, что родители его простые земледельцы, — а был он захвачен в плен с ними вместе на их бедном хуторе, — мы, конечно, подумали бы, что он благородного происхождения и даже из знатной семьи. Когда велись переговоры о моей свадьбе, этот христианин был у нас посыльным и, служа нам от всей души, лишь этим был занят. Он приносил мне письма и подарки и уносил ответные дары, подобающие в таких случаях. Когда же Баса была сдана, он, оказавшись в это время там, получил свободу, как и большинство находившихся в городе пленных. Не могу сказать, был ли он в такой же мере рад своему освобождению, как опечален разлукой с нами. Об этом ты без труда можешь узнать у него самого, ибо он и есть тот Амбросио, который живет у тебя в услужении. Богу угодно было привести его сюда, дабы облегчить мои страдания. Я потеряла его внезапно и обрела вновь случайно; с ним я повторяю курс науки моих горестей, в коих уже заслужила ученое звание; с ним делюсь я надеждами на перемену враждебной судьбы, поддерживая тем унылое свое существование и коротая медлительное время. Но если эта моя утеха чем-либо тебя оскорбляет, поступай как тебе угодно, твоя воля будет и моей, что бы ты ни повелел».
Дон Луис был поражен и растроган сей необычайной и жалостной повестью, тем более что Дараха, рассказывая ее, ни разу не запнулась, не смутилась и не покраснела, из чего можно было бы предположить, что повесть эта вымышлена. К тому же ее правдивость была подкреплена несколькими слезинками, блеснувшими в очах девушки, а сила этих слез была такова, что они смягчили бы твердый камень и отшлифовали крепкий алмаз.
После этого Амбросио освободили, ни о чем его не спрашивая, дабы не показалось, что Дараху подозревают в неискренности. Дон Луис обнял его и с радостным видом сказал: «Теперь, Амбросио, мне ясно, что в жилах твоих предков текла благородная кровь, а если это и не так, ты сам можешь положить начало новому дворянскому роду, ибо ты доблестен и благороден. Судя по тому, что мне говорили, я пред тобой в долгу и отныне буду обращаться с тобой так, как ты заслуживаешь».
«Твое намерение, сеньор, достойно такого человека, как ты, — ответил Осмин, — и я всегда буду гордиться милостями столь великодушного и знатного вельможи».
Осмину разрешили вернуться в сад и по-прежнему встречаться с Дарахой, словно они были близкими друзьями, и даже еще более свободно, чем раньше. Они могли беседовать, когда им вздумается, и теперь это уже никому не казалось непристойным.
Тем временем король и королева часто осведомлялись о здоровье Дарахи и о том, как ей живется в доме дона Луиса. И когда этот кабальеро подробно известил их о случившемся, они были весьма рады и в письмах своих наказывали ему и впредь заботиться о девице.
Дон Родриго и знатнейшие кабальеро этого города, видя, что Дараха в такой чести, и надеясь через нее заслужить благоволение королевской четы, задумали свататься к Дарахе и убедить ее принять крещение. По общему мнению, среди всех искателей ее руки больше других мог надеяться дон Родриго, ибо Дараха жила у него в доме. С виду все казалось яснее ясного и это предположение — самым вероятным; нрав, поведение и разум Дарахи были тому залогом, а подобные достоинства весьма ценятся, и кто сумел обнаружить перед людьми свою добродетель и благородство, заслуживает известности и почета. Но наши влюбленные уже давно обменялись сердцами, и ни один из них не был властен над собственным; поэтому они были столь же неколебимы в любви, сколь иные бывают в ненависти. Дараха вела себя так сдержанно и скромно, что никто из вздыхателей не имел повода отважиться на признание, хотя все ее боготворили. Каждый ухищрялся, как мог, расставляя сети, ища обходных путей к ее сердцу, но ни один не мог похвалиться успехом.
Когда дон Родриго убедился, что от всех его стараний мало проку, что усилия его напрасны и один он ничего не достигнет, ибо после многих дней, проведенных в беседах с Дарахой, он не продвинулся ни на шаг, ему пришло в голову прибегнуть к помощи Осмина в надежде, что тот своим посредничеством сумеет снискать ему благоволение мавританки. Решив, что сей путь самый верный, дон Родриго однажды утром пришел в сад и сказал Осмину:
«Тебе, Амбросио, конечно, ведомы обязанности, налагаемые на тебя твоей верой, королем, происхождением, а также благодарностью к моим родителям, чей хлеб ты ешь, ибо они желают тебе только добра. Уверен, что ты, будучи истинным христианином, — о чем говорят твои дела, — поступишь, как должно. Ныне я обращаюсь к тебе с просьбой помочь мне в деле, от коего зависит приумножение моей чести и счастье всей моей жизни. Тебе нетрудно, беседуя с Дарахой о всякой всячине, склонить ее к тому, чтобы она отвратила свой взор от ложного светоча и, обратившись к истинному, приняла христианство. Каковы будут последствия этого шага, ты сам понимаешь: ей он принесет спасение души, господу — верную рабу, королям нашим — радость, твоей родине — славу, а мне — избавление от мук. Ибо тогда я смогу просить ее руки, а если я женюсь на ней, твоя услуга принесет тебе немалую выгоду, доставив не только почет, но и все другие блага, какие пожелаешь. Бог вознаградит тебя за новообращенную душу, а я искренне отблагодарю за возвращенную мне жизнь и за приобретенное при твоем посредничестве расположение Дарахи. Не откажи мне в этой милости, она в твоей власти, и к ней тебя должны побуждать многие веские причины, а не только мои настояния». И когда дон Родриго закончил свою речь, Осмин ответил ему следующими словами:
«Те самые доводы, с помощью которых, сеньор дон Родриго, ты намеревался убедить меня, должны и тебя убедить в том, как искренне защищаю я перед Дарахой свою веру и как горячо говорил с ней об этом в многократных и долгих наших беседах. Я желаю того же, что и ты, поэтому я буду действовать так, как если бы защищал собственное дело. Но Дараха всем сердцем любит своего нареченного, а моего господина, и я знаю, что пытаться обратить ее в христианство означало бы лишь увеличить ее страдания: ведь в сердце Дарахи еще теплится надежда на то, что судьба может перемениться и даровать ей исполнение заветных желаний. Это я слышал от нее самой; она всегда мне это повторяет, и, насколько могу, судить, решение ее неколебимо. Но, чтобы исполнить твой приказ, хоть я и не жду никакого успеха, я снова заведу с ней об этом разговор, а потом сообщу тебе ее ответ».
Во всем, что говорил мавр, не было ни словечка неправды, но дон Родриго, у которого и в мыслях не было заподозрить что-либо, не постиг истинного смысла его слов и понял из них не то, что Осмин хотел сказать, а то, что хотелось слышать ему, дону Родриго. Так обманутый молодой кабальеро исполнился доверия к мавру, ибо кто искренне любит, сам себя обманывает даже там, где нет обмана.
Осмин так опечалился, услышав признание в замысле, грозившем ему бедой, что от ревности едва не лишился рассудка. С этого дня подозрения неотвязно терзали его, улыбка исчезла с его лица, и невозможное стало казаться ему возможным. Он спорил сам с собой, воображая, что новый соперник, человек влиятельный в краю своем и в семье, увлеченный страстью, прибегнет к козням и хитростям и помешает ему, Осмину, достигнуть своей цели. Он боялся, как бы Дараху не окрестили, ибо огонь мощных батарей пробивает брешь в крепчайших стенах, а при помощи тайных подкопов их взрывают и повергают в прах. Трепеща от страха, он рисовал себе самые мрачные картины и роковые последствия. Не то чтобы он в это верил, однако ж опасался, ибо был совершенным влюбленным. Дараха же, видя, что дорогой ее жених день ото дня все более печален, загорелась желанием выведать у него причину, но Осмин ничего ей не говорил и ни словом не обмолвился о беседе с доном Родриго. Она не знала, что и делать, как развеселить любимого, и однажды с улыбкой на лице и мужеством в сердце молвила ему, подкрепляя свои слова нежным взглядом и слезами, орошавшими ее ланиты:
«Владыка моей судьбы, мое божество, супруг мой и повелитель! Какая кручина терзает тебя столь сильно, что даже я не способна отогнать ее? А ведь я жива, я с тобой. Быть может, я могла бы ценой своей жизни возвратить тебе веселье? О, как охотно я отдам ее, дабы вместе с жизнью и душа моя вышла из ада твоей скорби, где ее терзают жестокие муки! Да рассеет ясное небо твоего лица мрак моего сердца! Если я для тебя что-нибудь значу, если любовь моя достойна награды, если страдания мои способны пробудить в тебе жалость, если не хочешь, чтобы я тайно лишила себя жизни, умоляю, открой мне, какая скорбь тебя гнетет».
Тут Дараха умолкла, ибо рыдания душили ее, отняв дар речи и у Осмина, который не мог ей ответить иначе как горячими и страстными слезами; каждый стремился осушить слезы другого, но, сливаясь в один ручей, они текли и текли, заменяя слова.
Стараясь подавить вздохи, рвавшиеся из его груди, Осмин не выдержал и упал в глубоком обмороке, будто мертвый. Испуганная Дараха не знала, что делать, как привести его в чувство и утешить, не понимая, чем вызвана эта перемена в ее друге, который всегда с нею был весел. Она отирала ему лицо и осушала слезы, смахивая их своими прелестными пальчиками, так как ее дорогой узорный платок, расшитый золотом и серебром, драгоценным бисером и жемчугом, был уже совсем мокрый. Так прониклась она скорбью своего возлюбленного, так поглощены были все ее чувства желанием помочь ему, что, не оглянись она вовремя, дон Родриго застал бы их в тесном объятии: голова Осмина покоилась на коленях Дарахи, и его рука все крепче обнимала ее стан по мере того, как сознание возвращалось к нему. А когда ему уже стало лучше и он собрался уйти, в саду показался дон Родриго.
Дараха в смятении поспешно отошла в сторону, забыв на земле роскошный свой платок, который Осмин мигом подобрал и спрятал. Видя, что дон Родриго приближается, девушка удалилась из сада, оставив юношей вдвоем. Испанец спросил, есть ли надежда на успех. Осмин отвечал то же, что и прежде: «Она так неизменно любит своего нареченного, что не только отказывается принять христианство, как ты желаешь, но даже, будь она христианкой, отреклась бы ради любимого от веры и перешла бы в мусульманство. Нет предела ее безумию, ее преданности вере своей и ее жениха. Когда я завел речь о твоем деле, ее охватила неудержимая ненависть к тебе за то, чего ты домогаешься, а за мое посредничество — и ко мне, и она сказала, что ежели услышит от меня еще хоть слово об этом, то откажется знаться со мной; от тебя же, сам видишь, она убежала при одном лишь твоем приближении. Итак, не утруждай себя понапрасну и не теряй времени — все это ни к чему».
Крепко огорчился дон Родриго такой решительной и резкой отповедью. Он заподозрил, что Осмин действовал не столько ему на пользу, сколько во вред, и подумал, что, если ответ Дарахи и был так суров, Осмин все же мог бы не повторять все в точности и как бы от своего имени. Любовь и рассудительность — вещи несовместные: чем сильнее человек любит, тем больше беспорядка в его мыслях. Дону Родриго вспомнилось все, что говорили о нерушимой преданности Осмина первому хозяину. Он решил, что эта дружба, наверно, еще жива и что такое пламя не могло угаснуть под пеплом времени. Эти мысли только разожгли его страсть, и он вознамерился прогнать садовника из дому, убедив отца в том, сколь опасно пребывание близ Дарахи такого человека, который, беседуя с ней о прежней любви, поддерживает это чувство; тем более что король и королева намерены обратить Дараху в христианство, а пока Амбросио живет у них в доме, добиться сего будет трудно.
«Сделаем опыт, сеньор, — сказал он отцу, — разлучим их на несколько дней и посмотрим, что из этого выйдет».
Совет сына понравился дону Луису, и он тотчас же, придравшись к садовнику за мнимые провинности, изгнал его из своего дома; чья власть, того и правда: любой капитан докажет своим солдатам, что в двух восьмерках пятнадцать очков[97]. Итак, Осмина нежданно-негаданно выставили за дверь, запретив показываться вблизи дома. Бедняга не успел даже проститься. Повинуясь хозяину, он постарался скрыть, как велико его горе, и ушел, вернее, ушло лишь его тело, единственное, что ему принадлежало, а душа осталась у своей владычицы.
При этом внезапном повороте судьбы Дараха решила, что скорбь Осмина была вызвана опасением угрожавшей ему немилости и что он заранее об этом знал. Одно горе соединилось с другим, одна печаль с другой печалью, одна мука с другой мукой, — как ни старалась несчастная затаить свою скорбь, невозможность видеть любимого была для нее сущей пыткой. В горе надобно вздыхать, стенать, плакать, говорить и кричать; хотя бремя скорби этим не сбросить, а все же оно станет легче и меньше будет угнетать. Девушка так грустила, так тосковала, что по ее лицу нетрудно было разгадать томившее ее чувство.
Влюбленный мавр не пожелал покинуть свое простое звание; он по-прежнему остался поденщиком и в одежде труженика шел трудной своей судьбе навстречу; в этом платье ему однажды уже повезло, и он надеялся, что будущее принесет ему еще более крупный выигрыш. Как простой поденщик, не гнушаясь никакой работой, он переходил с места на место в ожидании, что ему посчастливится услышать или узнать что-либо для него важное; иной цели у него не было, ибо денег и драгоценностей, взятых из дому, с избытком хватило бы на то, чтобы жить без нужды долгое время. Но Осмин не менял своего платья как по упомянутой причине, так и потому, что в городе его уже знали как простого работника и в этом виде он мог ходить повсюду, не опасаясь, что его изобличат и воспрепятствуют его замыслам.
Когда молодые кабальеро, вздыхавшие по Дарахе и знавшие о ее привязанности к Осмину, услышали, что он больше не служит у дона Луиса, каждый из них захотел привлечь мавра как помощника в своих намерениях, о которых уже говорила вся Севилья. Более других преуспел дон Алонсо де Су́ньига, владелец майората в этом городе, — молодой, любезный и богатый кабальеро, который был уверен, что бедняк Амбросио не устоит перед золотом и поможет ему победить соперников. Он призвал мавра, познакомился с ним, щедро одарил деньгами и ласковыми словами, и завязалось меж ними нечто вроде дружбы, если таковая возможна между господином и слугой; разумеется, дружба встречается во всех сословиях, но о подобных отношениях принято говорить более точно: «Слуга попал в милость к господину». Через некоторое время кабальеро открыл Осмину свое желание и посулил большую награду; это признание лишь усугубило муки юного мавра и растравило его раны.
Если прежде он опасался одного соперника, то теперь их стало два, а вскоре из рассказов нового хозяина он узнал о многих других искателях, о том, какими путями каждый из них домогается руки Дарахи и кто им в этом помогает. Дон Алонсо сказал, что не желает и не намерен прибегать ни к каким иным уловкам, полагаясь во всем на доброе разумение Осмина и твердо веря, что достаточно будет и одного его предстательства.
Трудно вообразить и описать чувства, охватившие Осмина, когда он понял, что ему во второй раз приходится быть сводником при собственной невесте и что теперь надо во что бы то ни стало стерпеть все с притворным равнодушием. Ответ его был учтив и сдержан, ибо Осмин боялся, как бы не повторилось то же, что было с доном Родриго. Если пускаться очертя голову в обгон со всеми прочими соперниками, сказал он, путь будет долог и труд напрасен; ничего не удастся сделать. В подобных делах надобны терпение и выдержка, и к цели надлежит стремиться медленно, но верно.
Так Осмин подбадривал молодого кабальеро, хотя самого словно живьем жгли. Всякие мысли осаждали его, нападая со всех сторон и терзая, словно гаррочи[98], так что он не знал, какую раньше отбивать, за какой погнаться, и не находил утешения своему горю.
Лань одна, а борзых много, бегают они быстро, и помогают им всякие домашние соколы — подружки, приятельницы, пиры, свидания, — от них и страдает наша честь. Во многие дома, хозяева которых кичатся добрыми нравами, захаживают некие сеньоры, с виду полные благопристойности, но забывающие о ней, когда под предлогом посещения им подвернется случай поправить свои дела, а то и просто обмануть из любви к обману, — они ничем не побрезгают и за все возьмутся. А к людям подлинно знатным и почтенным дьявол подсылает бойких своден и ловких свах.
Осмин страшился всего, а особливо дона Родриго, которого и он, и все соперники сильно возненавидели за самоуверенный вид. А то была просто хитрость, коей дон Родриго хотел отвадить остальных искателей руки Дарахи, чтобы они подумали, будто мавританка благосклонна к нему, и потеряли надежду. В глаза все ему льстили, а за глаза о нем злословили. Уста источали мед, а сердца таили яд. Каждый, казалось, души в нем не чаял, а сам был бы рад душу из него вынуть. Улыбка на их лицах походила на оскал собаки, когда та отгоняет пчел, — таковы нравы и повадки сильных мира сего.
Возвратимся теперь к Дарахе, поведаем о том, какие муки переносила бедняжка, с каким нетерпением ожидала вести о своем любимом — куда он скрылся, что с ним, здоров ли, счастлив, не полюбил ли другую. Последнее пуще всего ее тревожило, и в этом состоит отличие жены от матери, ибо мать, разлученная со своими детьми, опасается прежде всего за их жизнь, между тем как жена страшится, что супруг может разлюбить ее, что другая своими ласками и притворной нежностью отвлечет его сердце. Ах, как уныло влачились дни, какими долгими казались ночи бедной Дарахе, когда она, словно Пенелопа, ткала и распускала нескончаемую пелену своих дум, стремясь чистым сердцем к ненаглядному своему Улиссу.
Но нет, тут лучше мне умолкнуть. Чем описывать подобную скорбь, я предпочитаю последовать примеру знаменитого живописца, которому поручили изобразить смерть одной девицы. Нарисовав усопшую, искусный мастер разместил вокруг ее одра отца и мать, братьев и сестер, родственников, друзей, знакомых и слуг, наделив лицо каждого выражением горя в той степени, в какой эта смерть должна была его огорчить, и только лица отца и матери оставил незаконченными, предоставляя зрителю дорисовать их, как подскажет ему собственное воображение. Ибо родительскую любовь и скорбь не передать ни словами, ни кистью; это удалось сделать лишь в некоторых дошедших до нас сочинениях древних язычников. Подобно сему художнику поступлю и я. Неискусный мой слог, как грубая кисть маляра, лишь испортит картину неуклюжими мазками. Пусть лучше каждый слушатель или читатель этой истории восполнит по своему разумению сей пробел, припомнив, какие чувства охватывают человека в подобных обстоятельствах. Пусть каждый судит о них так, словно речь идет не о чужом сердце, а о его собственном.
Дараха пребывала в тяжкой печали; каждое ее движение выдавало душевную тоску. Видя, что девушка в такой меланхолии, дон Луис и его сын, дон Родриго, желая развеселить ее, приказали устроить бой быков и сражение на тростниковых копьях; это любимые забавы в Севилье, и приготовления к ним заняли немного времени. Составились квадрильи[99], участники избрали себе костюмы и ленты различных цветов, обозначавших какую-либо страсть: отчаяние, надежду, обожание, муку, веселье, печаль, ревность, любовь. Но Дараха была ко всему этому равно безучастна.
Лишь только Осмин узнал о предстоящих играх и о том, что его господин намерен участвовать в них, он решил не упустить случая повидать свою возлюбленную и отличиться перед ней. И когда наступил этот день и начали выпускать быков, Осмин в богатом наряде выехал на арену верхом на коне, убранном под стать всаднику. Лицо юного мавра было закрыто голубой тафтой, а у коня глаза повязаны черной лентой. Осмин назвался чужестранцем. Впереди него шествовал его слуга с длинным копьем. Так они сделали круг по арене, дивясь пышным нарядам зрителей.
Среди всего этого великолепия Дараха блистала красой, как ясный день рядом с темной ночью, и затмевала всех вокруг. Осмин остановился против ложи, где она сидела, но в этот миг на арене началось смятение, и все, кто там был, побежали врассыпную, спасаясь от могучего быка, только что выпущенного. То был знаменитый бык из Тарифы[100] — крупный, рослый и свирепый, как лев.
В два-три легких прыжка бык очутился на середине арены, распугав всех; теперь хозяином здесь был он. Поворачиваясь то в одну, то в другую сторону навстречу коловшим его бандерильям[101], он стряхивал их с себя и никого не подпускал близко. Когда же пикадоры, спешившись, пытались всадить в него пики, бык кидался на смельчаков и нескольких уже сбил с ног. Теперь никто не отваживался подойти к нему спереди или ждать нападения хотя бы поодаль; все разбежались. Арена опустела, и лишь влюбленный Осмин и его слуга оставались подле быка.
Как вихрь, бык помчался на всадника, и тому пришлось немедля схватить копье. Подняв правую руку, повязанную выше локтя платком Дарахи, Осмин с бесподобным изяществом и ловкостью всадил копье в холку быка таким образом, что острие вышло наружу и пригвоздило к земле копыто левой передней ноги. Бык рухнул замертво и уже больше не шевелился, словно окаменев, а в руке у Осмина остался обломок копья, который юноша бросил на землю, и удалился с арены. Радости Дарахи не было границ, ибо она тотчас признала Осмина по его слуге, некогда служившем и у нее, а также по платку на руке.
Все вокруг зашумели, заволновались, отовсюду послышались возгласы изумления и похвалы искусному удару и силе неизвестного рыцаря. Только и было речи что о необычайном поединке, каждому не терпелось поделиться своим восхищением с другими. Все видели удар, все толковали лишь о нем. Зрителям казалось, что это был сон, они снова и снова пересказывали его друг другу. Один рукоплещет, другой кричит, этот машет руками, тот ахает и крестится; кто-то указывает на арену пальцем, а сам весь сияет от радости; другой откинулся назад и готов вскочить с места; одни в недоумении поднимают брови; другие, чуть не лопаясь от удовольствия, строят смешные гримасы. Все это было для Дарахи райской отрадой.
Осмин же, выехав за городскую черту, отыскал среди садов место, где было спрятано его платье, оставил там коня, переоделся и со шпагой у пояса, превратившись в прежнего Амбросио, вернулся в город. Войдя на арену, он выбрал место поудобней, чтобы видеть предмет своих желаний и чтобы его видела та, для кого он был дороже жизни. Радостно им было смотреть друг на друга, хотя Дараха, видя, что он спешился, сильно тревожилась, не случилось бы с ним беды. Она показывала ему знаками, чтобы он взошел на один из помостов для зрителей. Но Осмин сделал вид, будто не понимает, и оставался на своем месте, пока не кончился бой быков.
А когда наступил вечер, на арене появились участники турнира на тростниковых копьях. Они двигались в следующем порядке[102].
Первыми выступали горнисты, трубачи и барабанщики в разноцветных костюмах, за ними следовали восемь мулов, нагруженных связками тростниковых копий. Это были мулы восьми предводителей квадрилий, и на каждом красовался бархатный чепрак с гербом его хозяина, вышитым золотыми и шелковыми нитями. Поклажа мулов была обвязана шелковыми с золотом шнурами и прикреплена серебряными стержнями.
За мулами шли двести сорок лошадей, принадлежавших сорока восьми рыцарям, так как у каждого участника турнира, кроме коня, на котором он выезжал, было еще пять запасных, а всего шесть. Эти кони, за которыми шагали пешие тореро, выходили цепочкой с двух противоположных концов. Первые два из каждой пятерки шли рядом, и к их седельным лукам с наружных сторон были прикреплены причудливо разукрашенные лентами и бахромой овальные щиты с инициалами и девизами владельцев. На остальных лошадях каждой пятерки были только увешанные бубенцами нагрудные ремни, но все кони выступали в такой богатой и нарядной сбруе, в таких великолепных уздечках, отделанных золотом, серебром и драгоценными каменьями, что словами не расскажешь. Представить всю эту роскошь способен лишь тот, кто бывал в Севилье, где в подобных вещах знают толк, причем надо помнить, что участники состязаний были люди молодые, богатые, влюбленные и каждый хотел затмить соперников перед дамой своего сердца.
Кони и люди, чинно вступая на арену через одни ворота, делали по ней круг и удалялись через другие ворота, расположенные рядом с входными, так что входившие не мешали тем, кто выходил, и все двигались в стройном порядке.
После парада лошадей на арену стремительно ворвались всадники по два в ряд, все восемь квадрилий. В своих разноцветных одеждах, о коих я уже говорил, они мчались по арене, потрясая копьями, так что наконечники играли на солнце, и казалось, будто у каждого в руке не одно копье, а несколько. Громкими криками наездники подгоняли лошадей, которые, чуя уколы острых шпор, и без того неслись во всю прыть, но каждый так ловко держался в седле, словно конь и всадник срослись в одно существо. Знайте, что я не преувеличиваю, — в большей части Андалусии, как-то: в Севилье, Кордове, Хересе-де-ла-Фронтера[103], детей, так сказать, прямо из колыбели сажают верхом на коня, как в других краях — на игрушечную лошадку. Диву даешься, видя в столь нежном возрасте такую необычайную отвагу и ловкость, воспитанную непрестанными упражнениями.
Всадники также объехали арену кругом и, удалившись, вскоре появились снова, но теперь сменили лошадей и держали в руках щиты и тростниковые копья.
Все стали по местам, и, согласно обычаю, завязалась битва между первыми двумя шестерками; а когда прошло с четверть часа, в сражение вступили другие всадники, разнимая дерущихся, и начался потешный бой, в котором каждый из двух отрядов то оборонялся, то нападал, двигаясь так стройно и согласно, будто в хорошо заученном танце, меж тем как восхищенные зрители смотрели на них, не отрывая глаз.
Но вдруг мерное это движение нарушил свирепый бык, которого выпустили на закуску. Сменив тростниковые копья на железные, всадники начали приближаться к быку, чтобы окружить его, а тот, не зная, на кого раньше броситься, не двигался с места и только поводил глазами да скреб копытами землю. Пока всадники выжидали, к быку подлетел какой-то оборванец и принялся дразнить его.
Долго трудиться ему не пришлось: бык, позабыв о всадниках, ринулся как бешеный на задиру. Тот повернулся и побежал, бык за ним, и вмиг они очутились против ложи Дарахи, около которой стоял Осмин. Мавр подумал, что бедняга ищет здесь спасения, как в священном убежище, и не оказать ему помощи значило бы нанести ущерб чести дамы и своей собственной; воодушевленный этой мыслью, а также ревностью к соперникам, жаждавшим блеснуть храбростью, Осмин пробился сквозь толпу и вышел навстречу быку, который тотчас перестал гнаться за мальчишкой и кинулся на мавра. Все вокруг, видя, с каким бесстрашием Осмин приближается к разъяренному животному, решили, что он не иначе как рехнулся, и ждали, что страшные рога вот-вот растерзают его на части.