Начали собираться прохожие, и каждый советовал свое средство. Но от советов проку было мало, ибо достать лекарство или изготовить его тут же на месте было невозможно. Возвращаться в город было немыслимо, дальше двигаться трудно, а оставаться посреди дороги уж совсем неудобно. Приступы тем временем все усиливались. Все вокруг пришли в замешательство, и никто не-знал, как быть. Вдруг подошел один человек, нарочно для этого подосланный, и сказал: «Унесите ее с дороги; не помочь в такой беде бесчеловечно. Отведите больную в первый попавшийся дом, вот хотя бы сюда».
Все одобрили предложение и решили просить хозяев дома приютить больную, пока не кончится приступ. Постучались в дверь громко и настойчиво. Ключница, отворившая им, сделала вид, будто ей показалось, что стучит сам хозяин. «Ах, господи Иисусе! — сказала она, выходя на стук. — Простите меня, ваша милость, я была занята и задержалась». Старуха прекрасно знала о сговоре, да была из тех, кто всегда скажет; «Знать не знаю, ведать не ведаю». Ее уже предупредил мой отец и научил, что она должна делать. К тому же и сама она была продувной бестией и держала у себя все, что нужно при таких немочах. Тут, как и в других делах, у богачей есть преимущество перед бедняками: бедный человек, даже самый достойный, должен заискивать и перед плохими слугами, а у богача, пусть самого недостойного, и без того всегда хорошие слуги. Итак, добрая наша старушка отворила дверь и, увидев незнакомых людей, воскликнула с притворным изумлением: «Ахти, вот незадача! Я-то думала, наш хозяин стучит, и у меня прямо душа в пятки ушла, что я так замешкалась. Что прикажете, сеньоры? Не нужно ли вам чего?»
«Почтенная, — ответил кабальеро, — мы просим предоставить нам уголок в вашем доме, чтобы эта сеньора могла немного отдохнуть, ибо в пути с ней случился сильный приступ колик в животе».
Изобразив на лице огорчение, ключница ответила: «Вот несчастье! И надо же беде приключиться с этакой раскрасавицей! Входите, милости просим, здесь все к вашим услугам».
Матушка моя в разговор не вмешивалась, только стонала от боли. С самым радушным видом ключница предложила им расположиться в доме без всякой платы и повела гостей в комнату нижнего этажа, где стояла наготове кровать со свернутыми тюфяками. Старуха проворно их развернула, расстелила, вытащила из сундука чистые простыни тонкого полотна, одеяло, подушки и приготовила для моей матушки удобное ложе.
Можно было, разумеется, заранее прибрать постель, вымыть комнату, окурить ее благовониями, расставить сосуды с душистой водой, приготовить завтрак и все прочее для приема гостей, но нет! Ключница нарочно не вышла им навстречу и держала дверь на запоре. Пока не постучали, она и не думала показываться, чтобы не заподозрили обмана и не раскрыли весь заговор. Охая и стеная, моя мать разделась и улеглась в постель; то и дело просила она подать ей согретые полотенца, и когда их подавали, притворялась, будто прикладывает к животу, а на самом деле потихоньку отодвигала их ниже колен и подальше, потому что тепло было ей неприятно и она боялась, как бы от грелок у нее и впрямь не началась слабость и расстройство желудка.
Уверяя, что от грелок ей заметно полегчало, моя мать сказала, что ее клонит ко сну и она хотела бы вздремнуть. Бедняга кабальеро, которому ее покой был дороже всего на свете, обрадовался и вышел из комнаты, оставив мою мать одну. Он запер дверь снаружи на ключ и отправился прогуляться по саду, наказав соблюдать тишину, не открывать дверь, а добрую нашу старушку попросил караулить и ждать, пока больная не проснется и не позовет.
Отец мой в это время не зевал; спрятавшись за дверью прилегавшего к комнате чулана, он все слышал и даже кое-что видел через замочную скважину. Когда суматоха улеглась, он велел дуэнье и ключнице стоять на страже, чтобы предупредить его условным знаком, если покажется кабальеро, а сам вошел в комнату, жаждая свидеться и побеседовать с гостьей. Тут мигом прекратились все мнимые страсти, зато дали себя знать настоящие. Так провели они два долгих часа, но и в два года не пересказать всего, что тут было.
Меж тем наступил полдень, а с ним жара, и старому кабальеро пришлось возвратиться в дом. Желая узнать, не стало ли лучше больной и смогут ли они продолжать путь или же останутся здесь, он пошел ее проведать. Любовников тотчас об этом известили, и мой отец скрепя сердце снова спрятался в свой чулан.
Когда старый любезник вошел в комнату, моя мать прикинулась, будто спала и проснулась от стука. «Ах, господи! — сказала она, капризно надув губки. — Зачем вы так скоро открыли дверь, не дав мне и отдохнуть». Добряк кабальеро ответил: «Клянусь твоей жизнью, дитя мое, я весьма огорчен, что так получилось, но ведь ты проспала больше двух часов». — «И полчасика не прошло, — возразила моя мать. — Я как будто только что сомкнула глаза и, право, так приятно никогда еще не отдыхала». Эти слова не были ложью, хотя правда служила обману. С повеселевшим лицом матушка похвалила лечебное средство, уверяя, что оно вернуло ей жизнь. Старик был весьма этим утешен, и они вместе порешили устроить пирушку здесь и остаться до вечера, ибо сад моего отца был не хуже того, куда они направлялись. Тотчас приказали слугам доставить съестные припасы и все прочее, благо поместье кабальеро было недалеко.
Пока это обсуждалось, мой отец незаметно выскользнул через другой ход и вернулся в Севилью, где каждый час казался ему тысячелетием, минута — веком и время, проведенное в разлуке с любезной, — адской пыткой.
Часов в пять пополудни, когда солнце уже клонилось к закату, он сел на коня и, как обычно, приехал к себе в усадьбу. Застав здесь чужих людей, отец выказал радость по поводу знакомства с ними и весьма сочувствовал, услышав, какая у них стряслась беда и что именно вынудило их остановиться в его доме. Он был отменно учтив, говорил высокопарно и несколько туманно, предлагал свои услуги с большой скромностью и тактом. Гости не остались перед ним в долгу. Так завязались между ними узы дружбы, вполне прочной в глазах людей, и еще более прочные тайные узы между двумя любовниками, скрепленные взаимной выгодой.
Следует различать доброжелательство, дружбу и любовь. Доброжелательным я могу быть и к человеку, которого никогда не видел, а только слышал о его добродетелях и благородстве либо о других достоинствах, вызвавших у меня такое чувство. Дружбой мы называем отношения, кои завязываем с людьми, встречаясь и беседуя с ними или же сближаясь к взаимной пользе. Вот почему доброжелательство мы можем питать и к людям, от нас далеким, а дружбу — лишь к людям близким. Любовь же — особь статья. Она непременно взаимная, ибо тут две души обмениваются местами и каждая больше пребывает в любимом предмете, нежели в собственном теле. Любовь тем совершенней, чем совершенней ее предмет, и вполне истинна лишь любовь к богу. Посему должны мы превыше всего любить бога, посвящая ему все наше сердце и все силы, ибо так же велика и его любовь к нам. А после бога надлежит любить супруга и ближнего своего. Низменное же, нечистое чувство не может и недостойно именоваться любовью, ибо оно не истинно; всюду, где возникнет любовь, действуют лишь одни ее чары, единственные чары на свете. Любовь равняет сословия, сокрушает твердыни и укрощает свирепых львов. А потому ошибаются те, кто верит в любовные напитки или зелья; от них человек только теряет рассудок, лишается жизни и доброй славы, впадает в недуг и тяжкие грехи. Истинная любовь свободна; полюбив, мы добровольно вверяем себя во власть любимого существа. Но если алькайда[42] силой вынуждают сдать крепость, он ее сдает, а не отдает добровольно, и о том, кто полюбил благодаря нечестным приемам, нельзя сказать, что он любит, ибо его увлекли насильно туда, куда должна вести свободная воля.
Слово за слово, хозяин и гости разговорились, а затем сели за карты. Принялись они втроем играть в примеру[43]. Матушка все была в выигрыше, потому что отец нарочно проигрывал. А когда стало темнеть, игру прекратили и вышли в сад насладиться прохладой. Тем временем были накрыты столы. Господа поужинали, затем спустились к реке, наняли гребцов и, приказав украсить лодку зеленью, уселись в нее и поплыли к Севилье под звуки нежной гармоничной музыки, доносившейся о других лодок. В этих местах, да еще весною, музыка на воде — вещь обычная.
Приехав в город, все разошлись по домам и каждый улегся в свою постель; вот только о матушке я бы этого не сказал с уверенностью, ибо, когда она спала с супругом, у нее было, как у некоей второй Мелисандры, «тело пленное в Сансуэнье, а душа в Париже милом»[44].
С этого дня между нею и моим отцом возникла самая тесная дружба, и оба они, памятуя, сколь много потеряют, если союз их распадется, вели себя с таким благоразумием и ловкостью, на какие способен только изворотливый левантинец генуэзской выучки, который вам подсчитает и укажет в процентах, что выгодней — ломать хлеб руками или резать ножом; под стать ему была и матушка, о достоинствах которой я уже говорил, уроженка Андалусии, прошедшая хорошую школу, а высшее образование получившая в капелле святой девы де ла Антигва между двумя хорами[45]. Матушка и прежде не гнушалась разными делишками, так что, вступая в союз со старым кабальеро, она, как в том клялась мне, внесла свою долю, не утаив ни одной вещицы и ни одной монетки, — более трех тысяч дукатов в золотых и серебряных вещах, не считая мебели и одежды.
Быстро мчится время, и все спешит вслед за ним. Каждый новый день приносит новое, и вотще пытались бы мы задержать быстротекущее — с каждой минутой все меньше минут остается жить, с каждым утром мы стареем и приближаемся к смерти. Как я уже упоминал, добрый кабальеро был человек пожилой и хворый, а матушка — женщина молодая, красивая, с огоньком. Лакомый кусочек дразнил аппетит старика, и невоздержность наконец свела его в могилу. Сперва рези в желудке, потом головные боли да лихорадка, а там, глядишь, перестал есть и пить. Так мало-помалу распутство сгубило старика, он отдал богу душу, и возвратить его к жизни не смогла даже та, кого он называл «жизнью своей». Да, пустые это слова: его-то похоронили, а она осталась жива.
Было в доме старого кабальеро множество племянников, но, кроме меня, ни один не доводился моей матери сыном. Все они, как хлебцы десятинного сбора[46], были разной выпечки. Наш благодетель, царство ему небесное, мало знал радостей в жизни сей. А когда настал час его кончины, все — и племянники, и моя мать — принялись хватать кто что мог; душа еще не покинула бренное тело, а уж на постели ни одной простыни не осталось. При разграблении Антверпена[47] и то меньше усердствовали — нас подгонял страх перед секвестром[48]. Пока был жив старик, моя мать ведала кухней, распоряжалась бельем, хранила ключи и пользовалась полным доверием хозяина; теперь она позаботилась заранее передать все, что сумела, тому, кому отдала свое сердце. Все ценное в доме было в ее руках, но, почуяв опасность, матушка на всякий случай решила припрятать добро, чтобы не пришлось потом каяться.
Все потрудились так славно, что едва осталось на что похоронить покойника. Несколько дней спустя власти стали доискиваться, куда делось имущество. В церквах и на дверях домов развесили указ об отлучении расхитителей, но на том дело и кончилось, — украденное редко возвращают. Матушку мою все же оправдать можно — покойный кабальеро, земля ему пухом, пересчитывая деньги, перекладывая сундуки или принося что-нибудь в дом, не раз ей говаривал: «Все здесь твое, все для тебя, госпожа моя». А этого, как объяснили законники, было вполне достаточно, чтобы успокоить ее совесть. К тому же она взяла лишь то, что ей причиталось: пусть промысел бесчестен, доходы были честные.
Эта жалкая кончина подтверждает мудрость слышанных мною слов о том, что богачи умирают от голода, бедняки — от объедения, а кто живет церковными доходами и не имеет наследников — от холода. Примером может служить наш кабальеро, ибо еще при жизни ему рубашки на теле не оставили, а саван сшили из милости. Богачи боятся, как бы пища им не повредила, да сами себе вредят: еда им подается унциями, питье — наперстками, они не живут, а прозябают, и чаще умирают от голода, нежели от недугов. А вот бедняков все жалеют, за то, что они бедняки: один им подаяние посылает, другой сам приносит, все готовы им помочь, особенно когда нищета доходит до крайности. Истощенные, оголодалые, набрасываются они на все без разбору, ибо удержать их некому, и так объедаются, что природного жара не хватает на то, чтобы переварить обильную пищу, которая гасит и этот слабый жар; вот почему они погибают от объедения.
То же видим мы и в больницах, куда ходят благочестивые сердобольные дурехи, приносят в карманах и рукавах всякую снедь больным, а вслед за хозяйками и служанки тащат полные корзины гостинцев. Полагая, что подают милостыню, эти святоши, из любви к богу, только губят бедняков. По-моему, обычай этот следовало бы отменить. Пусть подаяние вручают больничному служителю, а он уже по усмотрению лекаря все распределит, как должно, и каждый кусок попадет на свое место, а то от этих подаяний только зло и пагуба. Кто занимается благотворительностью, не думая, на пользу она или во вред, не считаясь ни с болезнью, ни с состоянием больного, — закармливает несчастных, будто каплунов, и попросту убивает их. Отсюда ясно, что всякую снедь следует передавать служителям, дабы те разумно ее распределили, либо подавать деньгами, которые пойдут на более неотложные нужды.
Что за вздор я несу! Да еще подкрепленный богословием! Не сдается ли вам, мои читатели, что я одним скачком перемахнул со скамьи галерника на капитанский мостик. Это я-то вздумал поучать добрых людей, что твой Иоанн Божий![49] Печь накалилась, потому искры и посыпались. Уж извини, читатель, если я сболтнул лишнее. Просто попалась по пути кегля, я и запустил в нее шаром. Так буду поступать и впредь при всяком удобном случае. А ты не гляди, кто говорит с тобой, а слушай, что он говорит, — ведь, надевая щегольской костюм, ты не думаешь о том, что его, быть может, сшил горбун. Заранее предупреждаю: запасись терпением и не придирайся ко мне. Всем не угодишь: различие вкусов не измерить никакой меркой, не взвесить никакими весами; каждый судит на свой лад, полагая, что его вкус самый верный, и чаще всего ошибается, ибо у большинства вкус плохой.
Но возвращаюсь на прежнее место — там ждет меня матушка, ныне уже вдова после первого своего сожителя; зато второй ее нежно любит и осыпает подарками. Пока суд да дело, мне исполнилось три года, пошел четвертый, и по расчетам и законам женской науки было у меня двое отцов. Ибо моя мать умудрилась сделать так, что оба меня усыновили, то есть задумала и осуществила невозможное. Сами посудите — оба равно ее любили, оба были довольны и счастливы. Каждый считал меня своим сыном — так называл меня и один и другой. Наедине со стариком моя мать твердила ему, что я — вылитый кабальеро и мы с ним схожи как две капли воды. Когда же оставалась с моим отцом, то клялась, что мы словно два близнеца, только я поменьше ростом, и она просто диву дается, как это до сих пор правда не вышла наружу — ведь и слепой, проведя рукой по нашим лицам, уличил бы ее в измене. И отец и кабальеро так ее любили, так ей верили, что все осталось шито-крыто и ни один ее ни в чем не заподозрил.
Каждый из них доверял ее словам и баловал меня. Разница была лишь в том, что, пока был жив добрый кабальеро, в глазах людей моим отцом слыл он, а настоящим отцом, хоть и тайным, был другой. Впоследствии мать подтвердила это, подробно рассказав мне обо всем. Итак, я заранее отметаю всякие попытки опозорить меня. Из уст моей матери я не раз слышал и повторяю ее слова: никто, мол, не может с уверенностью сказать, кто из них двоих был моим отцом и не был ли им кто-нибудь третий. Да простит меня моя родительница, а только правда важнее всего, особенно для сочинителя, и я не желаю подвергнуться упрекам в том, что плету небылицы. Конечно, женщина, которая уверяет в своей любви двух мужчин зараз, обманывает обоих, и верить ей нельзя, Но это справедливо лишь для незамужних женщин, а что до замужних — тут иные правила. Замужние обычно говорят, что двое мужчин — все равно что один, один — все равно что ни одного, а вот трое — уж плутовство. Ведь муж в счет не идет, и в этом они правы; стало быть, коли есть только муж — все равно что нет никого; а если к мужу есть другой мужчина — значит, есть один; а коли есть еще два, а всего трое, — это равно двум мужчинам для незамужней. Итак, по этому рассуждению расчет получается правильный. Как бы то ни было, отцом моим был левантинец — и он и мать твердили мне это и доказывали каждый по-своему, а раз обе стороны пришли к соглашению, не мне затевать тяжбу. Сыном левантинца я себя называю и полагаю, ибо в этом союзе мое рождение узаконили священными узами брака, а мне оно и удобней, нежели слышать от всякого встречного, что я, дескать, ублюдок, безотцовщина.
Отец мой так любил нас с матерью, и не на словах, а на деле, что пренебрег людской молвой, мнением общества, гласом народа, — ведь матушку по ее первому сожителю иначе не величали, как «командоршей», и она отзывалась на это прозвище, будто и впрямь за ней числилась энкомьенда. Не посмотрев ни на то, ни на другое, отец с нею обвенчался. Но ты, читатель, не подумай, будто поступил он опрометчиво. Каждый сам знает, что ему лучше: умному в его дому дурак не указ.
Но времечко шло. Усадьба моего отца, которой он обзавелся для развлечения, принесла ему одно разорение; доходов было мало, убытков много, деньги так и летели — и на хозяйство, и на пирушки. Такие поместья хороши, когда к ним имеешь другие, понадежней и прибыльней, и с тех живешь; для людей же не слишком богатых — это моль, поедающая все до ниточки, это червь-древоточец, от которого все идет прахом, это цикута в сосуде с амброй. Усадьба, тяжбы, разорительная страсть к моей матери и прочие расходы опустошили кошелек моего отца, и бедняга вскоре оказался на волосок от банкрутства, что, впрочем, было ему не в новинку.
Матушка была женщина хозяйственная, отнюдь не мотовка. В приданое она принесла все, что накопила в девичестве и при жизни кабальеро, как и то, что припрятала после его смерти, — всего тысяч десять дукатов. Деньги эти послужили отцу подспорьем; дела его поправились. Как фитиль в светильнике вспыхивает ярче, стоит подлить туда масла, так и отец снова заблистал: принялся сорить деньгами, завел карету и богатые носилки, и не потому, что моей матери уж очень этого хотелось, а чтобы пустить пыль в глаза и скрыть свою несостоятельность. Он изворачивался, как мог, но доходы не покрывали расходов. Один с сошкой, семеро с ложкой, а есть-то каждый день надо, дороговизна что ни год растет, дела идут из рук вон плохо. Случается, и праведно нажитое теряешь, а уж неправедная денежка и сама пропадает, и душу губит. Грех эти деньги принес, грех и унес, проку нам от них было немного, а тут еще отца болезнь подкосила и в пять дней свела в могилу.
Я тогда был несмышленышем, хотя пошел мне уже тринадцатый год; потеряв отца, я не больно кручинился. Нужда одолевала нас, но в доме оставались еще кое-какие драгоценности; мы их продавали, да тем и жили со дня на день. У разорившихся богачей обычно сохраняются некоторые безделушки, и эти обломки прежней роскоши порою ценней, чем весь капитал бедняка, — по ним, как по римским руинам, можно судить о былом величии.
Матушка моя, лишившись доброго и преданного супруга, сильно горевала. Осталась она одна-одинешенька, без достатка, а возраст уже не позволял ей пустить в ход свои прелести и вернуть себе прежнюю славу. Ее красота еще не вполне увяла, и все же годы прошли не бесследно. Некогда ее милости добивались толпы воздыхателей, и ей было обидно, что все это миновало и ни один стоящий мужчина, от которого можно поживиться, на нее уже не смотрит, — иного она сама бы не приняла, да и я бы не позволил.
Даже тут мне не повезло! Красота матушки исчезла и перестала приносить доход как раз тогда, когда я более всего в этом нуждался. Исчезла — это я, пожалуй, неверно сказал. Матушка еще была хороша собой: в тот день, когда она надела вдовий чепец, ей, думаю, было лишь чуть побольше сорока. Видел я потом перезрелых дев постарше ее и к тому же не таких привлекательных, которые корчили из себя девочек, уверяя, будто только вчера еще в куклы играли. Но матушка, хоть и не была старухой, ни за что не продешевила бы и скорее умерла бы с голоду, нежели спустилась хоть на ступеньку ниже или нанесла малейший урон своей чести.
Итак, я остался без обоих отцов, и, что всего хуже, нам приходилось блюсти честь дома, в котором уже не было человека, способного ее поддержать. По отцовской линии я мог бы поспорить в знатности с самим Сидом, ибо в моем свидетельстве о крещении значились весьма громкие имена. По материнской линии тоже числилась куча всяческих предков. Как я потом узнал, там было больше привоев, нежели в толедских садах. Скажу открыто, что моя матушка следовала по стопам своей родительницы, у нее брала образчик для своих узоров, в ее делах находила пример для доблестных деяний. Во всем подражая родительнице, матушка, однако, не сумела так удачно родить: для бабушки дочка стала утешением, а я для матери — наказанием господним.
Если матушка сумела опутать двух мужчин, то бабка проделала то же с двумя дюжинами. Они у ней, точно цыплята, ели из одной миски, спали в одном гнезде, друг друга не клевали, так что клобучки надевать им не приходилось. Когда родилась дочь, бабка впутала в это дело множество знатных господ, клялась и божилась каждому, что это его ребенок. Малютка походила на всех — глаза у нее были одного отца, рот и прочие черты — другого, телосложение — третьего; даже родинки подделывала хитрая мамаша, а одного простака убедила, что дочурка плюется точь-в-точь как он. В этом бабка была мастерица, и в присутствии одного из отцов она называла дочку по его фамилии, а если приходило сразу несколько, то просто по имени. Окрестили же мою матушку Марселой, и, понятно, к этому имени прибавлялось звонкое «донья»; ведь дама без «доньи» все равно что дом без крыши, мельница без жернова и тело без тени. О фамилиях нечего и говорить; уж поверьте, что бабка позаботилась снабдить свою дочь самыми громкими, приписав к ее родне столько знатных семейств, что любой герольд запутался бы; перечислять все эти фамилии — что поминальник читать. Более всего бабушка благоволила к Гусманам;[50] однажды она по секрету сообщила моей матери следующее: повинуясь голосу совести и не желая обременять душу тайной, она должна признаться, что по неким косвенным приметам считает ее дочерью одного кабальеро, близкого родича герцогов Медина Сидония[51].
Бабка была женщина мудрая и жила припеваючи до самой своей смерти. Дивиться тут нечему: могильный мрак поглотил ее, когда для моей матери уже забрезжила заря, так что дочка была ее опорой. Первый же грех с богачом-перуанцем[52], у которого денег куры не клевали, принес им больше четырех тысяч дукатов. Чести свей бабушка не пятнала, долг блюла свято, никому себя в обиду не давала и даже дьяволу дани не платила. Кабы и нам так повезло, мы бы не тужили; всего лучше было матушке родить мне сестру, чтобы та стала ей опорой, посохом в старости, маяком в бедствиях, надежной гаванью для нас, потерпевших крушение. О, тогда бы мы натянули фортуне предлинный нос!
Ведь Севилья — самое удобное место для купли-продажи: здесь всякий товар находит покупателя, на все есть любители. Этот город — родина всесветная, открытый заповедник, запутанный клубок, широкое поле, надежный маяк, малое подобие вселенной, родная мать сиротам, прибежище грешников, здесь во всем есть нужда и никто не нуждается; если же товар не продашь в Севилье, вези его в Мадрид — море, куда впадают все реки и где всему найдется место. Я бы сумел ловчить не хуже других. Достались бы и на мою долю пенсии, синекуры, комиссионные и прочие почтенные доходы — с таким кладом в семье все дороги были бы мне открыты. Уж по крайности ели бы мы и пили не хуже самого короля. Если у тебя есть такой ходкий товар, как смазливая сестренка, всегда найдешь охотника купить ее и под такой залог получишь все, что душе угодно.
Но мне, как вы уже слышали, не повезло: остался я один как перст, не было у меня тенистого дерева, чтобы укрыться от зноя, нужда-горе одолевали меня, дошла честь, что нечего есть, сил было мало, забот много, а делать я ничего не умел. Посудите, прав ли был я, подросток, — в ту пору у меня уже ломался голос, — если при таком благородном происхождении рассчитывал на что-то лучшее.
Чтобы выбраться из нужды, я надумал попытать свои силы, покинув матушку и родной край. Так я и сделал, а чтобы никто меня не узнал, отказался от фамилии отца и назвал себя по матери — Гусманом, прибавив к сему Альфараче — название места, откуда был родом. Так отправился я повидать мир и начал скитаться по белу свету, препоручив себя богу и добрым людям, которым в ту пору еще доверял.
ГЛАВА III
Мальчик я был изнеженный и балованный, потому что рос в Севилье без отцовского присмотра, при матери-вдове, о чем ты, читатель, уже знаешь. Дома меня пичкали ветчинкой, сдобными булочками, сбитыми сливками и вареньем из розовых лепестков на меду; лелеяли и холили пуще какого-нибудь купеческого сынка из Толедо. Нелегко было мне покидать родительский дом, друзей и близких, да и любовь к родным местам томила сердце. Но ничего не поделаешь, надо было уходить. Придавало мне духу желание повидать свет и добраться до Италии, где я надеялся познакомиться с почтенной моей родней.
Из дому я вышел поздно вечером и, как теперь мне ясно, в недобрый час, Надежда сулила мне золотые горы, а я потерял и то, что имел. Со мной получилось то же, что с собакой, погнавшейся за тенью от куска мяса, Едва я переступил порог, как невольно из моих глаз хлынули потоки слез, обильных, как воды Нила, и заструились по лицу и одежде. Из-за слез и наступивших сумерек я ничего не видел вокруг — ни неба над головой, ни земли под ногами. Дойдя до больницы святого Лазаря[53], расположенной невдалеке от города, я уселся на ступенях у входа в сей святой приют.
Здесь я снова принялся думать и размышлять о своей жизни. Мне захотелось вернуться, ибо вышел я из дому, почти ничем не запасшись — ни умом, ни деньгами — для столь долгого пути, да и для короткого не был снаряжен. В довершение беды — а беда никогда не приходит одна, за ней другие тянутся целыми гроздьями, словно вишни, — дело было в пятницу, и уже порядком стемнело, а я ушел, не поужинав и даже не пообедав. Будь это в скоромный день — еще с полбеды. Выйдя из города, я бы нашел, — нюхом нашел, даже если бы от рождения был слепым, — какую-нибудь харчевню и купил бы там себе лепешку, чтоб заморить червячка и осушить свои слезы.
Тут-то я понял, насколько ценнее становится для нас то, что мы утратили, и сколь велика разница между сытостью и голодом. За едой забываешь обо всех горестях, а вот когда нечем утолить голод, ничто тебе не мило, все не по нутру, нет тебе ни радости, ни веселья; недаром голодные люди ссорятся безо всякой причины, никто вроде не виноват, а все друг друга винят, сочиняют прожекты и воздушные замки или ударяются в политиканство и философию.
Голод меня мучил, а поужинать было негде, разве что напиться холодной воды из ручейка, протекавшего поблизости. Что тут делать, куда податься? То, что прежде придавало духу, теперь повергало в уныние. Колеблясь между страхом и надеждой, я видел впереди разверстую бездну, а позади — волчью стаю. Чтобы избавиться от сомнений, решил я препоручить себя воле божьей и, войдя в храм, сотворил краткую и, может быть, не очень усердную молитву, — долго там оставаться мне не разрешили: наступило время запирать храм. Мрак покрыл землю и мои надежды, но не закрылся источник моих слез. В слезах я и заснул, прикорнув на скамье перед порталом храма.
Спал я крепко, сам не пойму отчего, — может, оттого, что грусть и печаль нагоняют сон, как заметил один горец[54], который вместе с родными и друзьями шел хоронить жену босой, в вывернутом наизнанку кафтане — таков их обычай. В тамошних краях дома стоят разбросанно, некоторые расположены очень далеко от церкви, и наш горец, проходя мимо кабачка, где торговали белым вином, решил промочить горло. Сделав вид, будто задерживается совсем по другой нужде, он сказал остальным: «Идите, идите, сеньоры, не ждите меня, несите бедняжку, я мигом догоню…» Он зашел в кабачок, глотнул вина, раз, другой, третий, захмелел и уснул. Когда люди уже возвращались с похорон, кто-то увидел, что вдовец лежит на полу, и окликнул его. Проснувшись, тот сказал: «Вот так оказия, сеньоры мои! Уж вы простите меня — с горя страсть как хочется выпить и поспать».
Так и со мной случилось; открыл глаза я уже в субботу утром, часа через два после восхода солнца. И то вряд ли бы я проснулся, кабы не звон бубнов и танцы женщин, которые пришли праздновать свадьбу и разбудили меня своей музыкой и пением. Голодный, заспанный, хоть было уже не рано, я вскочил, не понимая, где я, — мне казалось, что я все еще вижу сон. Но сообразив, что это явь, сказал себе: «Жребий брошен! Помоги мне, господи!» — и решительно двинулся в путь, сам не зная, куда иду, да и не заботясь об этом.
Выбрал я дорогу, какая показалась мне красивей, и зашагал наугад. Как вспомню теперь об этом, мне приходят на ум рассказы о дурно управляемых семьях и государствах, в которых голова у ног ума просит. Там, где нет разума и понятия, бросают золото в огонь наудачу, а затем поклоняются золотому тельцу[55]. Ноги вели меня, я же следовал за ними, будь что будет, куда дорога выведет.
Припоминается мне тут некий самозваный лекарь из Ла-Манчи. Он никогда ничему не учился и был совсем неграмотный. В сумке у него лежали отдельно рецепты на сладкие микстуры и на слабительные. Посещая больного, он с важным видом засовывал руку в одно из отделений сумки, вытаскивал первый попавшийся рецепт и давал больному, приговаривая про себя: «Пошли тебе боже, что гоже!» При кровопусканиях он не старался правильно выбрать вену и выпустить нужное количество крови, полагая, что чуть больше, чуть меньше — невелика разница. Так он и орудовал вслепую.
В то время я тоже мог бы сказать: «Пошли мне боже, что гоже!» Ведь я не знал, по какой дорожке иду и куда она меня приведет. Всемогущий господь по своей воле и для ему одному ведомых целей ниспосылает нам горести, кои могут составить высшее для нас благо, если мы пожелаем понять его урок. Посему должны мы благодарить бога за все испытания, ибо они суть знамение, что всевышний о нас не забывает. Что ж до меня, то начало пути было и началом моих горестей, которые и дальше преследовали меня неотступно, не давая передышки, и, где бы я ни был, всюду осаждали меня. Но это были не те горести, которые ниспосылает господь, а те, которые я сам на себя навлекал.
Между первыми и вторыми есть различие, ибо от горестей, посланных богом, он сам же избавляет нас, и их можно сравнить с россыпями чистейшего золота или с драгоценностями, скрытыми под тонким слоем земли: стоит лишь копнуть, и сразу их найдешь. Но горести, кои постигают человека за его пороки и жажду наслаждений, это золоченые пилюли, обманывающие глаз своим блеском: на вид они вкусны, а отведав их, мы подрываем и губим здоровье. Это зеленые луга, где кишат ядовитые змеи, это драгоценные с виду камни, под коими таятся полчища скорпионов, это смерть, вечная под лживым обликом краткой жизни.
В тот день, пройдя всего две лиги, я от непривычки путешествовать пешком так устал, что мне казалось, будто я уже достиг страны антиподов[56] и, подобно славному Колумбу, открыл Новый Свет. Весь в поту и пыли я кое-как доплелся до харчевни, не чуя под собой ног, а главное — голодный, точно волк, у которого пасть полна зубов, а желудок пуст. Было уже около полудня, Я спросил поесть, и мне ответили, что ничего нет, кроме яиц. Будь это яйца как яйца, еще куда ни шло, но в них, то ли от сильной жары, то ли оттого, что наседку давно утащила лиса, завелись цыплята, и мошенница-хозяйка, чтобы не потерпеть убытку, перемешивала их со свежими. Мне же она дала одних тухлых яиц — да вознаградит ее так же господь за доброе дело! Верно, увидав перед собой круглолицего, желторотого, доверчивого мальчишку, она решила, что для такого молокососа все сойдет.
Хозяйка спросила меня:
— Откуда ты, сынок?
Я ответил, что из Севильи. Тогда она подошла ближе и, потрепав меня по щеке, сказала:
— И куда же ты, глупенький, идешь?
О боже всесильный, каким зловонным дыханием меня обдало! Мне почудилось, что на меня находит, как зараза, сама старость со всеми старческими недугами. Все мои внутренности перевернулись, и будь в желудке хоть немного пищи, меня бы тут же стошнило.
Я сказал хозяйке, что направляюсь в Мадрид, и попросил накормить. Она усадила меня на колченогую скамеечку, расстелила на табурете черную, как сажа, тряпицу, поставила соль в глиняном черепке вместо солонки, кувшин с водой и положила полковриги хлеба, еще более черного, чем салфетка под ним. Затем подала на тарелке яичный омлет, который я скорее назвал бы яичным пластырем.
Яйца, хлеб, кувшин, вода, солонка, соль, салфетка и сама хозяйка — все было как на подбор. Но я тогда мало что смыслил, а тут еще в желудке ветер свистит, кишка кишке кукиш кажет. Как свинья набрасывается на желуди, я глотал все подряд, хоть и слышал, что у меня под зубами трещат нежные косточки злополучных цыплят и словно щекочут мне десны. Правду сказать, я впервые пробовал такое, и на вкус эти яйца сильно отличались от тех, которые я едал дома у матери. Но от голода и усталости я не стал задумываться над этим, решив, что в разных местностях и яйца должны различаться по вкусу. Так что даже эта еда показалась мне счастьем.
Голодный не разбирается в подливах, так же как нуждающийся — в средствах. Еды было немного, проглотил я ее быстро и жадно. С хлебом, правда, чуть замешкался. Был он прескверный, и приходилось есть не спеша, с расстановкой, чтобы куски спускались в желудок по порядку, друг за дружкой. Начал я с корки и кончил мякишем, который смахивал на замазку, но, как ни был он плох, я подобрал все крошки, ни одной не оставил мышам, словно ел сладкий пирог. Так лакомки, усевшись вокруг вазы с фруктами, сперва съедают самые спелые, затем принимаются за зеленые, и вскоре от фруктов следа не остается. Вот и я, как говорится, «умял» полковриги; но для моей ненасытной утробы не хватило бы и целого трехфунтового хлеба.
Год тогда выдался засушливый, неурожайный[57], а в Севилье приходилось особенно туго: здесь и в хорошие годы перебиваются кое-как, а в голодные — уж и говорить нечего. Углубляться в эту материю и объяснять, отчего да почему, мне негоже. Севилья — мой родной город, так лучше промолчу: повсюду творится то же самое, всему найдется пример и в других краях. Везде люди покупают чины лишь для своей выгоды, явной или тайной, и не для того тратят тысячи дукатов, чтобы облегчить участь бедняков. Напротив, прежде чем Христа ради подать полкуарто[58], десять раз перевернут монету на ладони.
Таков был один рехидор[59], которому старик горожанин, знавший, что тот злоупотребляет своим положением, сказал: «Что же это вы, сеньор? Ведь, вступая в должность, вы присягали защищать бедняков, не забывать про голь городскую». Рехидор ответил: «Да разве я не выполняю свою присягу? Каждую субботу не забываю сходить на городскую бойню за положенной долей голья[60]; ведь я заплатил за нее свои кровные». А разумел он баранье голье.
Так уж заведено повсюду на белом свете. Кто у власти, делит пирог меж собой — нынче мне, завтра тебе, дай мне купить, дам тебе продать; это они налагают запреты на продажу провизии; они и цены назначают, словно это их товар, и продают его, за сколько им вздумается, ибо все, что продается и покупается, принадлежит им.
Я сам знавал другого рехидора, из одного большого города Андалусии и Гранады[61], который держал много скота. Когда наступили холода, молоко стало плохо расходиться, — зимой обычно все расхватывают горячие пончики. Смекнув, что великий пост принесет ему большие и невозместимые убытки, рехидор заявил в городской управе, будто продавцы пончиков, мориски, грабят государство. Он представил подробный расчет, во что обходятся пончики торговцам — вышло чуть больше шести мараведи, — и добился, чтобы цену назначили в восемь мараведи, то есть разрешили самую ничтожную прибыль. Все мориски отказались выпекать пончики, ибо терпели на них убытки, а рехидор между тем сбывал свои запасы масла, сливок, свежего сыра и прочей молочной снеди, пока не пришло время выгонять скот на летние пастбища. Наступила пора сыроварения, и тут рехидор поднял цену на пончики до двенадцати мараведи, прежней их цены, да было уже лето, а летом горячих пончиков никто не покупает. Хитрец-рехидор сам рассказывал потом об этой проделке и учил других, как надо жить.
Впрочем, мы отклонились. Лучше вернемся к нашей истории, ибо неразумно все валить на одних рехидоров, когда немало у них помощников. Вспомним еще про поставщиков и комиссаров[62], конечно, не всех, а лишь некоторых, ну, скажем, четырех из пяти; они разоряют землю, грабят бедняков и вдов, обманывают начальников и лгут королю, — кто ради того, чтобы свои майораты увеличить, а кто — чтобы таковые приобрести да наследникам оставить на пропитание.
Но сей предмет также далек от моего рассказа, и для него понадобилась бы другая книга. В этой же книге речь идет о моей жизни, а в чужую не хочу я вмешиваться, только вот не знаю, сумею ли удержаться и не ударить по шару, коль подвернется под руку. Кто скачет верхом, тому все нипочем. Но зачем толковать о вещах всем известных? Ведь мы с ними примирились и только стремимся один другого обскакать. Увы, как мы заблуждаемся! Думаешь, победил — ан сам побежден; думаешь, обманул — ан сам обманут.
Итак, я сказал, что Севилья при всем изобилии плодов земных безвинно или за дело страдает от недородов и дороговизны. А тот год выдался особенно тяжкий из-за хищений и алчности тех, кто должен бы подать помощь, а думает лишь о своей выгоде. Несколько человек, вступив в тайный сговор и презрев общее благо, затеяли темные дела и дьявольские козни на погибель всему государству.
Странствуя по свету, я убедился, что богачи-толстосумы, подобно китам, разевают алчную пасть, готовые поглотить все, что ни попадется, дабы набить свои сундуки и умножить доходы; глаза их отвращены от бездомного сироты, уши не слышат жалоб бедной девицы, плечи не служат опорой слабому, а руки не поддерживают недужного и убогого. Напротив, разглагольствуя об обязанностях правителя, каждый правит так, чтобы вода лилась на его мельницу. На словах они полны благих намерений, но творят дурные дела, прикидываются агнцами божьими, но стрижет этих агнцев дьявол.
Хлеб — правда, неплохой — пекли из ржаной муки. У кого была пшеница, те лучшую муку придерживали для себя, а на продажу несли высевки. Пекари наживались. Люди истощали землю, вместо того чтобы, не жалея сил, истощая себя, возделывать ее. Не отрицаю, немало было добрых граждан, которые понимали, в чем зло, и осуждали его, но к их голосу не прислушивались. Виновники бедствий теснили всех, кто им мешал, — ведь то были бедняки, а этим все сказано, и я умолкаю; дальше рассуждай сам.
Вот видишь, как я нетерпелив, как невоздержан на язык и куда невзначай завело меня перо. Только кольни шпорой — я сразу сверну в сторону и помчусь, не разбирая дороги. Уж не знаю, как и оправдаться, разве что последовать примеру погонщиков, которые обычно пускают навьюченных мулов вперед, а когда мулы прижмут какого-нибудь встречного к стене или с ног его собьют, погонщик только говорит: «Прощенья просим!» Скажу в заключение, что хлеб был скверный, хоть мне он показался сносным. Еда меня подбодрила, вино развеселило, а оно в этих краях превосходное.
Я подкрепился; прежде, когда желудок был пустой и легкий, ноги с трудом его несли, а теперь, когда он наполнился и отяжелел, они прямо бегом бежали. Я продолжал путь, размышляя о том, что за кастаньеты трещали у меня во рту, когда я ел яичницу. Чем больше я думал об этом, прикидывая и так и эдак, тем сильнее разыгрывалось воображение, всякая пакость лезла в голову, а в животе начало бурчать. Самые отвратительные догадки приходили мне на ум при мысли об этой дрянной яичнице, черном, будто налитом из коптилки, оливковом масле, грязной сковородке и хозяйке с гноящимися глазами.
Представляя себе разные разности, я напал на истину. Еще одну лигу прошел, неотступно думая об этом, и под конец не выдержал. Меня стошнило, как беременную женщину, — раз, другой, выворотило всего наизнанку, так что ни крошки внутри не осталось. Право, мне и сейчас еще кажется, будто в желудке у меня попискивают эти несчастные цыплята. Я прилег около стены, окружавшей виноградник, и стал размышлять о постигших меня бедах, горько раскаиваясь в необдуманном уходе из дому. Да, юнцы всегда бросаются очертя голову вдогонку за преходящими радостями, не заботясь и не думая о будущих горестях.
ГЛАВА IV,
Подложив руку под голову и глубоко задумавшись, я лежал на земле, как вдруг на дороге показался человек, гнавший ослов порожняком в селение Касалья-де-ла-Сьерра[63], чтобы там нагрузить их бурдюками с вином. Увидев меня, горюющего и одинокого мальчугана, притом неплохо одетого, он пожалел меня и стал допытываться, отчего я приуныл. Я поверил в его участие и рассказал о приключении в харчевне.
Едва рассказ был закончен, погонщик закатился таким безудержным смехом, что я опешил, и лицо мое, вероятно, бледное, как у покойника, запылало от ярости. Но я был не у себя дома и безоружен, вокруг ни души, а потому оставалось только проглотить обиду. Коль ты бессилен, разумней смириться и скрыть рычанье под смехом; коль успех сомнителен, лучше не затевать ссоры — помни, что сколько голов, столько умов, а честь хрупка, как стекло. Не сдержись я тогда, на меня бы, пожалуй, накинулись, а надежды на победу не было никакой; отколотили бы наверняка. Ссор надлежит избегать, а если уж лезешь в драку, то выбирай противника, равного себе: слабого не задирай, а с сильным смотри в оба, как бы он не оказался сильнее и не расправился с тобой. Во всяком деле можно дать промашку, а можно и с умом поступить. Хоть я и сдерживал себя, но весь кипел от гнева и не мог не заметить погонщику:
— С чего это ты, братец, так развеселился? Или на мне дурацкий колпак надет?
А он все хохотал без умолку, точно ему за смех платили сдельно, — голова свесилась на плечо, рот разинут, руками за живот хватается, едва в седле держится, вот-вот грохнется на землю. Пытался он несколько раз ответить мне, да никак не мог — смех разбирал его и в глотке у него клокотало.
Наконец с божьей помощью поутихли эти приливы, более бурные, чем приливы Тахо[64], и он, давясь от смеха и запинаясь, промолвил:
— Эх, мальчуган, смеюсь я не над твоей бедой и не твои невзгоды развеселили меня; смеюсь я над тем, что случилось с этой женщиной всего часа два назад. Тебе, может, повстречались в пути два молодца, с виду похожие на солдат, — на одном костюм из зеленоватого грубого сукна, на другом из сукна потоньше да белый с прорезями кафтан?
— Если память мне не изменяет, — ответил я, — когда уходил я из харчевни, там сидели двое с такими приметами; они пришли незадолго до этого и попросили поесть.
— Так вот, — сказал погонщик, — они и отомстили за тебя, и смеюсь я над тем, какую штуку они сыграли с хозяйкой. Ежели нам по пути, садись на любого осла, и я расскажу тебе по дороге, что там было…
Предложение пришлось как нельзя более кстати, и я поблагодарил погонщика, заплатив за любезность словами, что, по-моему, было вполне достаточной платой; уж если ты беден и нет у тебя иной монеты, за доброе дело плати хоть добрым словом.
Я не очень-то привык к вьючному седлу, но тут оно показалось мне лучше роскошных носилок и кареты четверней; в беде даже ничтожная малость приносит великое облегчение и пустяк порой дороже золота. Помощь в беде — как брошенный в прозрачную воду маленький камешек, от которого расходится много больших кругов, и тем она ценней, чем нужней, хоть она всегда кстати. Я был на седьмом небе. Погонщик казался мне ангелом, и я смотрел на него с таким восхищением, с каким больной смотрит на лицо долгожданного врача. Говорю «долгожданного», так как тебе, верно, приходилось слышать, что у врача есть три лица: лицо человека — когда мы видим врача, не нуждаясь в нем; лицо ангела — когда нам нужна его помощь; и лицо дьявола — когда и болезни, и содержимому нашего кошелька одновременно приходит конец, а корыстолюбивый врач продолжает навещать нас. Так случилось в Мадриде с одним кабальеро, который, захворав, пригласил врача и затем платил ему за каждый визит один эскудо[65]. Наконец приступы болезни прекратились, а визиты врача все продолжались. Когда кабальеро почувствовал, что поправился, а от врача никак не может отвязаться, он однажды утром поднялся с постели и пошел в собор. Явился врач и, не застав больного, спросил, куда тот отправился. Среди слуг нашелся один, — навредить всегда дурак найдется, а помочь и днем с огнем не сыщешь, — который проговорился, что хозяин пошел слушать мессу. Почтенный лекарь пришпорил мула и поспешил в собор; разыскав там нашего кабальеро, он сказал: «Как это ваша милость решились на такое безрассудство? Выйти из дому без моего разрешения, ай-ай-ай!» Кабальеро, хорошо понимая, что нужно врачу, в котором он уже не нуждался, вытащил из кошелька один эскудо и сказал: «Возьмите, сеньор мой; вижу, что мне не спастись от вас даже в святом убежище». Вот до чего дошла алчность глупого лекаря и какую славную отповедь дал ему благородный идальго.
Я выбрал себе осла, погонщик подсадил меня, и я кое-как вскарабкался на седло. Только мы тронулись, как шагах в ста, а то и меньше, увидели у той же стены двух каноников, которые сидели в ее тени, поджидая, кто бы подвез их в Касалью. Они были оттуда, а в Севилью ездили ради какой-то тяжбы. Их приветливые лица и скромные манеры свидетельствовали о том, что это люди добропорядочные и бедные. Одному было лет тридцать шесть, другому — за пятьдесят, и оба оказались весьма словоохотливыми. Остановив погонщика, они условились о цене, уселись по моему примеру верхом, и все мы поехали дальше.
Доброго погонщика все еще разбирал смех, да так, что он едва мог рассказывать, — каждое слово сопровождалось приступом хохота вроде того, как при подомовом налоге на каждые пятьсот мараведи вносят еще пару кур;[66] так что смеху было в три раза больше, чем слов.
Эта медлительность была для меня сущей пыткой. Когда не терпится что-нибудь узнать, хочешь, чтобы слова выскакивали поскорей, все разом. Меня распирало от любопытства, и я бы дорого дал, лишь бы узнать, что там произошло. За таким предисловием, казалось мне, последует нечто необычайное. Вдруг небесный огонь испепелил харчевню со всем, что там было, а может, те молодцы подпалили ее и сожгли хозяйку живьем или по крайней мере, подвесив ее за ноги на оливу, всыпали ей тысячу плетей, засекли до смерти — меньшего я не ожидал, слыша хохот погонщика. Конечно, будь я умней, я понял бы, что от человека, который так бешено хохочет, не жди ничего путного. Ведь даже обычный смех свидетельствует о некоем легкомыслии; смех громкий — о неблагоразумии, глупости и суетности; неуемный же хохот — даже когда на то есть причина, свойство глупцов безнадежных.
По божьему соизволению гора родила мышь. Делая тысячи остановок и крюков, погонщик в конце концов поведал нам, что он тоже заехал в харчевню пропустить глоток вина и дождаться отставшего в пути товарища. Он видел, как хозяйка подавала тем двум приятелям яичницу из шести яиц, и успел заметить, что три яйца там совсем испорченные, а три — не очень. Когда те стали ее делить, яичница показалась им чересчур вязкой — не отрезать куска. Они почуяли недоброе и принялись ее разглядывать. Обнаружить истину было нетрудно — в яичнице из-за комков образовались настоящие горы и долы; всякий, кроме меня, с первого взгляда смекнул бы, в чем тут дело. Я был еще мальцом, потому ничего и не заметил. Приятели же оказались более любопытными или любознательными; они тщательно исследовали яичницу и нашли три комочка, весьма похожих на три неразварившиеся цыплячьи головки с клювиками, совсем еще твердыми. А когда один из молодцов взял головку руками, чтобы ее разломить, она, хоть и была мертва, заговорила, ибо ее клюв рассказал всю правду и поведал, чей он. Приятели тотчас накрыли яичницу другой тарелкой и начали перешептываться.
О чем они совещались, погонщик не слыхал, но потом все стало ясно. Один сказал: «Эй, хозяйка, а чего другого у тебя не найдется?» Перед этим хозяйке принесли в их присутствии рыбу, большую бешенку. Рыба лежала на полу, хозяйка собиралась ее почистить. «Если хотите, — ответила старуха, — могу подать несколько кусков этой рыбы, другого ничего нет». Молодцы согласились: «Ладно, матушка, изжарь нам два куска, только побыстрее, мы спешим; да скажи, сколько хочешь за рыбину, мы ее всю заберем». Хозяйка ответила, что если продавать на куски, то каждый обойдется в один реал, ни бланки[67] меньше. Те давай спорить — хватит, дескать, ей реала прибыли за всю рыбу. Сошлись на двух реалах — нечестный покупатель берет, не глядя, и обещает, не считая.
Старухе очень не хотелось отдавать рыбу, но заработать на четырех реалах два реала прибыли, едва успев выложить деньги из кошелька, было заманчиво. Она порезала рыбу на куски и два изжарила; друзья съели их, а остальное завернули в салфетку. Этим был утолен голод, но не злоба, и вместо того чтобы подсчитать и расплатиться, гости решили расплатиться без подсчетов. Один из них, взяв яичницу рукой, как лепешку, подошел к хозяйке, потрошившей дохлую овцу, и с силой швырнул яичницу старухе в лицо, да еще размазал по глазам. Ничего не видя и чувствуя острую боль, хозяйка завопила как оглашенная, но открыть глаза не решалась. Второй, ругая на чем свет стоит старуху за плутни, засыпал ей лицо пригоршней горячей золы. Затем они вышли, приговаривая: «Вот, старая мошенница, как мы расплачиваемся с обманщиками». Старуха и без того была уродлива — беззубая, с провалившимся ртом, запавшими глазами, косматая и грязная. А теперь, когда ее обсыпали золой, словно рыбу мукой перед жарением, вид у нее был такой нелепый и дикий, что погонщик, вспоминая об этом, покатывался со смеху.
Заканчивая рассказ, он добавил, что теперь ему будет над чем смеяться до конца дней своих.
— А мне — над чем плакать всю жизнь, — ответил я, — оттого что не я это сделал и допустил, чтобы другие отомстили за меня. Но клянусь, если буду жив, я расплачусь со старухой за все, — попомнит она и яйца эти, и мальчугана, которого ими потчевала.
Каноники ужаснулись жестокой проделке, да и меня не похвалили за сожаления, что не я это сделал. Оба они напустились на меня с упреками, и старший сказал:
— Это в вас молодая кровь играет, побуждая к таким речам, в коих вы, благородный юноша, вскоре придете ко мне исповедоваться как в грехе. Уповаю на господа, да наставит он вас и внушит раскаяние в ваших словах, дабы в будущем вы искупили их добрыми делами.
В главе пятой святого Евангелия от Матфея и в главе шестой Евангелия от Луки сказано: «Любите врагов ваших и благотворите ненавидящим вас». Заметьте, здесь сказано — творить добро не тем, кто причиняет вам зло, а тем, кто вас ненавидит, ибо враг, даже ненавидящий вас, не в силах причинить вам зло, разве сами вы того пожелаете. Сие есть истина непреложная: лишь те блага, кои длятся вечно, можем мы назвать истинными; те же, которые завтра могут исчезнуть и действительно исчезают, надлежит скорее именовать злом, ибо они приносят нам одно лишь зло: в погоне за сими преходящими благами мы и их теряем, и себя губим. Назовем же своих врагов надежными друзьями, а друзей — подлинными врагами, судя по тем последствиям, кои проистекают от вражды первых и от дружбы вторых. Ибо от врагов происходит для нас истинное благо, а от друзей — неминуемое зло.
Каждому понятно, что величайшее добро, на которое способен лучший в мире друг, может быть трех видов: либо этот друг будет поддерживать нас своим влиянием или имуществом, делясь с нами всем, что имеет; либо ради нашего благополучия отдаст свою жизнь; либо ради спасения нашей чести пожертвует своей. Вряд ли найдется друг, способный на такие деяния, а если подобные люди и встречались, то весьма редко, а в наш век, пожалуй, и вовсе некого привести в пример. Но даже найдись такой друг и сделай он все, о чем я говорил, это гораздо меньше, нежели геометрическая точка, если только можно сравнивать несуществующие величины. Ибо если мой друг и отдаст мне все свое имущество, это не может спасти меня от ада: ведь достояние свое мы растрачиваем не с добродетельными людьми, а с такими же, как мы, грешниками, которые вводят нас во грех, их-то именуем мы друзьями и им отдаем свои деньги. Если друг ради меня пожертвует своей жизнью, мою жизнь он этим не продлит ни на одно мгновенье. Если же он ради меня утратит или запятнает свою честь, я скажу ему, что нет чести превыше служения господу и то, что к этому служению не причастно, есть ложь и зло. Итак, все, что мог бы мне дать мой друг, — суть блага преходящие, а потому суетные и призрачные.
Зато в моем враге все для меня пожива, все мне во благо, коль я того пожелаю. Ибо за ненависть врага ко мне я могу возлюбить его, а за это и бог возлюбит меня. Я прощаю своему врагу ничтожную обиду, а мне за это прощается и отпускается несметное множество грехов. Пусть он меня проклинает, я его благословляю. Его проклятия повредить мне не могут, а я за свои благословения и сам благословен буду:
В чем же, по-вашему, причина столь великого чуда и в чем сила высокой добродетели всепрощения? Что ж, скажу: в том, что так велит нам господь, таков его завет и непреложная воля. И если должно выполнять приказы земных царей, то сколь священней приказы царя небесного, пред коим падают ниц все венценосцы на земле и в небесах. Слова же его: «Я так велю», — суть не что иное, как сироп, коим подслащается горечь того, что он требует от нас. Ежели врач пропишет больному цветы и побеги лимона, зеленые орехи, кожуру апельсина и корни змеедушника[68], не скажет ли на это больной: «Помилуйте, сеньор, увольте меня от таких лекарств! Даже здоровый, крепкий человек и тот не выдержит». Посему лекарства эти подслащивают, дабы больной мог проглотить их с удовольствием, и самое горькое снадобье, сдобренное сахаром, становится вкусным и приятным.
Таково же действие сладостных слов божиих:
К примеру, приказывает генерал своему капитану засесть у теснины, по которой намерен двинуться неприятель, — в таком месте, где капитан этот может напасть на врага и разбить его. Но генерал говорит: «Помни, и это очень важно: я требую и приказываю не трогать неприятеля, даже если представится случай для атаки и вражеские солдаты станут подзадоривать тебя». И пусть они, двигаясь по теснине, осыпают капитана угрозами и всячески поносят его, обзывая трусом. Разве могут слова эти оскорбить нашего капитана? Разумеется, нет; он будет лишь смеяться над чванливым врагом, коего без труда мог бы разбить, если бы не приказ. Нарушив же оный, капитан поступил бы дурно, не выполнил бы свой долг и заслужил бы наказание. Так почему же мы не радеем о соблюдении приказов господних? Почему нарушаем их? Ежели капитан ради жалованья, а коль особо посчастливится, то ради энкомьенды, неукоснительно выполняет приказ, почему бы и нам не последовать его примеру? Ведь за это нам даруется энкомьенда вечная в небесах.