Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бэлла - Жан Жироду на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Разместив цветы, Моиз открывал склеп Сары с помощью слова [13], которым он открывал и свой несгораемый шкап, и запирался в склепе. Друзья утверждали, что Моиз всегда громко рассказывал мертвой события истекшего месяца; некоторые шпионы пытались приложить уши к ажурным цветам мраморного несгораемого шкапа и узнать судьбы курса на бирже. Моиз на этот раз вышел из склепа, овеянный спокойствием, которое не всегда давал ему его бассейн, но его почтение и приниженность, которые он испытывал перед могилами и перед своим спуском в склеп, при спуске с холма Пэр-Лашэз в Париж превращались в гордость и презрение. Казалось, что особые полученные им сведения раскрыли ему коварство мертвых, их лицемерие, их глубоко антисемитский дух. Он не пошел по аллеям кладбища. У него не было больше в Пэр-Лашэзе его скользящего и светлого шага, которым он только что шел, подражая шагу того, кто ходил по водам.

Хлопнув дерзкой рукой руку Феликса Фора, пощекотав бедро плакальщицы на памятнике Ротшильду, покачав бесплодное дерево у могилы Мюссе, отталкивая всех этих мертвых, за которыми шпионила Сара, он заканчивал свою прогулку у свежей могилы, если представлялся такой случай, кого-либо из своих врагов. Сегодня это был Энальдо. С площадки Моиз глядел на Париж удовлетворенным взглядом, таким, каким смотрел его знаменитый тезка [14] на обетованную землю, с той лишь разницей, что Моиз уже проник туда и приобрел там достаточное количество золота, чтобы отлить из него массивные скрижали с заповедями.

Затем он спускался завтракать в ресторан Максима, по крайней мере в том случае, если он не замечал на большой аллее кортежа, направляющегося в ту часть кладбища, где покоилась Сара. Он следовал тогда за ним издали, спрашивал об имени, радовался, если это была для Сары юная компаньонка, и не уходил, не собрав всех сведений о новом соседстве Сары.

Я пришел в ресторан раньше назначенного часа, но уже нашел Моиза за столиком. Его беседа с Сарой была, вероятно, краткой и велась в телеграфном стиле: «Началась борьба Ребандар-Дюбардо, — должен был он сказать. — Энальдо умер вчера. Прочел в „Revue Universelle“ статью посла Соединенных Штатов о классическом образовании. Довольно глупо. Погода скорее приятная. Прекрасные ливни по ночам, а дни яркие». Я надеялся, что он будет говорить со мной о Ребандаре. Я хотел главным образом получить от него какие-нибудь известия о Бэлле: я напрасно ждал ее теперь, каждое утро, после того дня, когда она узнала мое настоящее имя. Она не приходила и не отвечала на письма. Я воспользовался этим, чтобы читать по утрам. Лишенный Бэллы, рано просыпаясь, я читал модные книги: Истрати, Оссендовского. Нужно было только выяснить, стоило ли приключение поляка на Енисее нежного тела, вытянувшегося около вас, стоили ли речи о тирании барона Унгерна в крепости в Урге одной минуты борьбы, затем блаженного покоя, а вслед за этим; горячего шоколада и поджаренного хлеба. Стоили ли все книги двух благодарных глаз и тысячи искренных поцелуев. Вообще, стоила ли какая-нибудь в мире фраза силуэта Бэллы, мелькающего в зеркале магазина, стоила ли ежедневного неисцелимого отчаяния от нашей разлуки…

Все это нужно было узнать и проверить. Отсутствие любви давало мне по утрам почти такую же свободу, как и сама любовь…

Моиз не хотел говорить о Бэлле. Он видел Ребандара накануне. Министр принял его в своем кабинете на Вандомской площади; окна были открыты; кабинет помещался между садом, откуда доносилось журчанье фонтана, запах роз, и залом заседания совета министров. Министры болтали, поджидая своего главу. Ребандар, раздраженный громким разговором, распахнул двойную дверь и крикнул: «Итак, господа…» Тишина была восстановлена. Но фонтан шумел, розы благоухали. Ребандар сделал несколько шагов по направлению к саду, готовый все поставить на свое место, но удовлетворился тем, что закрыл окно. Наконец, на этой плотине, закрытой в сторону цветов и открытой в сторону министров, Моиз выслушал Ребандара.

— Мосье Моиз, — спросил Ребандар, — вы за или против меня?

Ребандар не презирал нескромности: когда вопрос шел о государстве, он считал себя освобожденным от всех уз, предрассудков или формул, которым он подчинил свое личное поведение. Он, проживавший свое собственное состояние на службе государству, допускал для других взятки и сделки с совестью. Щепетильный и прямолинейный со своим продавцом вина, разносчицей газет, своим дворецким, он говорил по-разному с председателем сената и с Эдуардом VII. Никогда никто не покупал свой табак с большей честностью и не аплодировал с большим коварством Гамбетте и Вальдеку Руссо. Моиз, наоборот, достаточно беспринципный в своих личных делах, способный при случае освободиться от фальшивой монеты за счет шофера, мгновенно очищался при соприкосновении с теми сущностями, которых не продают и не покупают: религией, государством, Францией — ценности, которые не подлежат никакому размену.

Тогда как неподкупной остов Ребандара растворялся под влиянием какой-то неизвестной кислоты в его теле министра, в тело Моиза — по-восточному жирное — внедрялся, как только дело шло о стране, крепкий остов великих дней и средних веков, и даже осанка его делалась более прямой и более благородной. Но это было не все. Ребандар обращался с государством, как обращаются с мужчиной, действуя на него юридическими доводами, разумом, авторитетом. Моиз, наоборот, особенно ценил женские качества Франции. Он сознавал, что превратить страну из королевства в республику значило переменить и самый пол страны: из мужского превратить в женский. Обо всем, что касалось его отношений к Франции, обо всем, что он сделал для нее, он никогда не говорил. В одно утро у Франции вдруг оказалась большая сила при переговорах с лондонскими финансистами в период финансового краха, и никто никогда не узнал, что Моиз дал ей эту силу, пожертвовав треть своего состояния. Он никому об этом ничего не говорил. Это была запись в его книге под заглавием «Женщина» — значит это было его тайной. Если он любил Францию, этот клирос храма Европы, где его единоверцы чувствовали себя в такой же моральной безопасности, как в средние века у алтаря, то это относилось к записи «Связи», это касалось только его и нисколько не касалось Ребандара. Таким образом для этой дуэли христианин из Шампани и еврей поменялись своим оружием: христианин взял себе лукавство и нескромность, еврей — честность и сдержанность, оба померились друг с другом своими силами, каждый со своей боевой честью, которая была обычной ежедневной честью другого.

— Господин министр, — ответил Моиз, — я банкир, глава вексельного банка — мой долг производить обмен ценностей. Поскольку ваши требования и требования курса будут совпадать, вы меня всегда найдете готовым исполнить все ваши приказания.

— Примите мою благодарность, — сказал Ребандар. — Присоединяю к ней сожаление, так как слышу в вашем ответе формулировку некоторых оговорок.

Фразы Ребандара, казалось, были выучены по руководству практических разговоров для государственных деятелей.

— Страна, даже приморская, не может регулировать своих приливов и отливов, — возразил Моиз, которого забавляла эта банальность. — Но я весь к вашим услугам, если вопрос идет о том, чтобы их предвидеть.

Ребандар внезапно встал и, избегая метафор как старый парламентарий, сказал:

— Не будем притворяться, вопрос идет не о луне, а о Дюбардо.

Окно в сад, плохо закрытое, вдруг распахнулось. Пронесся сквозняк; совет министров молча выносил его. Моиз ждал. Он был уверен в себе. С детства у него были правила, позволявшие ему всегда оставаться Моизом и располагать всеми своими силами. Был ли он в городе или на горе [15], он одним взглядом точно определял то, что его средства позволяли ему купить вокруг себя, и затем он начинал смотреть как хозяин, и его слушатели вдруг оказывались лицом к лицу с собственником. Сначала круг его владений расширялся очень медленно, и в начале его деятельности у него едва было несколько квадратных футов на паркете в конторе в Каринтии, где он дебютировал у Кон из Триеста. Достаточно было тогда, чтобы его коллега Ганенштег, садясь, отодвинул его табурет, и Моиз выпадал из своих владений. Затем мозаичный пол в зале ожиданий у Лаберти в Генуе. Затем несколько сантиаров [16] настоящей травы в Шавиле, когда он завтракал там в воскресенье в 1890 году с братом Сары. Но эта система межевания к 1912 году дала ему власть над целым департаментом, а в этот момент в кабинете Ребандара эта система давала ему всю площадь Согласия, улицу Рояль и всю область улицы Гренель, кусок Парижа, который может стоить три миллиарда золотом. Биржа в это утро принесла ему хорошую жатву, и пока говорил Ребандар (Ребандар жилец перед собственником Моизом), магический круг Моиза все расширялся, пока не коснулся площади Мадлэн, не захватил лошадей Марли на востоке и носорога в Тюильри и почти подошел к могиле Наполеона. Моиз почувствовал свою силу, заключив Ребандара в это золотое кольцо. Тогда он сел. Он боксировал всегда сидя… Ребандар остался стоять, так как он намерен был говорить не среди своих избирателей, а у подножия монумента. У какого монумента? Можно ли было не догадаться? У подножия собственного монумента. Ребандар, отлитый из бронзы, господствовал над ним и диктовал ему свои слова. Его Эгерией был он сам, он сам, парящий в воздухе. Он воздвиг в своем воображении упрямого и бесчувственного Ребандара, который повелевал ему быть резким и полным энергии, тогда как по существу своему он был чувствителен и слаб. Его воля была подавлена его монументом. Единственное движение, которое оставалось у него, как у статуи, это было движение его тени, отражение его воли. Никогда ни одно из его решений не было продиктовано ему мыслью о будущем, но всегда последним решением, какое должен был принять этот Командор. Ребандар не отдавал себе отчета в том, что он для получения этого тела из металла продал свою душу всем силам прошедшего, всем устаревшим формам цивилизации и что во имя их он шел теперь, раздраженный, озлобленный, на унижение перед Моизом.

— Я видел вас вчера в опере, — сказал он, меняя тон. — Я люблю Моцарта.

У Моиза появилась надежда на возможность человеческой беседы с Ребандаром. Никогда еще Моцарт не исполнялся так совершенно, как накануне. Моиз до сих пор был полон этой музыкой… Его ненависть к врагам, его любовь к выгоде, даже быстрота его речи — все это померкло и уступило место ощущению физического блаженства, наполнявшего его с утра. Он знал это влияние — это был Моцарт… Он обрадовался, что придется говорить о Дюбардо с человеком, слушавшим накануне вечером Моцарта. Моиз не знал, что музыка оказывала на Ребандара особое влияние, что Цезарь Франк вызывал в нем дерзость, Дебюсси — энергию, Леонкавалло делал его резонером и что на путь зависти, презрения и ненависти толкнул его сегодня утром именно Моцарт.

— Мосье Мода, — сказал Ребандар, вновь обращаясь к своему руководству о разговорах государственного деятеля, — будем говорить откровенно. Самой твердой опорой, которую находили наши короли в борьбе с феодалами, были банкиры, и это были евреи. Я говорю теперь с собирательным портретом этих помощников. Не нужно лишних слов. Разумеется, не личная ненависть толкает меня против Дюбардо, но их пример гибелен для государства. Они — феодалы современности. Не будем говорить о том, что они изменяют законы физические и химические, но они пользуются этим для того, чтобы не подчиняться вообще законам. Это нечестные люди. Честность состоит не в том, чтобы отказываться принимать у себя парламентариев и любить кубистов. В каждой области, где они работают — политической, научной, финансовой — они содействуют развитию духа гордости, независимости и неверия. Я буду безжалостен. Впрочем, вы читали мои последние речи. Мне нечего прибавить к ним.

— А! — воскликнул Моиз.

Как ни мало питал он симпатии к Ребандару, Моиз все же был разочарован последней фразой. Всякая беседа с любым государственным деятелем всегда показывала ему до сих пор, что оратор значительно отличается в личной беседе от своих речей и почти всегда оказывается выше их. Политическая речь во Франции — это нечто в роде монолога на сцене, такого же безличного, как рассказ о смерти Ипполита или монолог Карла V. Все ждут его, и никто его не слушает. Политическая речь во Франции — это жест, и жест иногда новый, но слова, параграфы, тема — их всегда выбирают механически и механически декламируют. Это мундиры слова или души, в которые облачаются в торжественных случаях, и Моиз так же мало был расположен судить Ребандара по его речам, как делать выводы о семейной жизни актрисы на основании того, как она читает «Атала». Моиз знал, что, произнеся на трибуне свои речи, которые они выдвигали перед собой как картонное оружие, государственные деятели находили затем, сойдя с трибуны, свое настоящее оружие — культуру, веселое настроение, остроумие, чувствительность и уже с этим оружием начинали настоящую борьбу в кулуарах. Ребандар, ссылаясь на свои речи, просто признавался Моизу, что он не может прибегнуть для победы над ним ни к смеху, ни к сердечности, ни к страсти, ни к здравому смыслу.

— Позвольте убедить вас, — продолжал Ребандар. — Как-то раз вы сослались на то, что личный состав тех министерств, которыми управляли Дюбардо, настроен против меня. Вы утверждали, что Дюбардо более популярны, что о них жалеют и теперь, что каждый чиновник является свидетелем их чести. Что касается министерства юстиции, вы сейчас увидите.

Он позвонил Крапюсу.

У Моиза было желание встать и уйти. Он понял план Ребандара: очевидно, Ребандар намеревался заставить отречься от моего отца его сотрудников и главным образом тех, которые всем были обязаны ему. В своем презрении к людям Ребандар любил ставить их в унизительные положения. По счастью, Моиз вдруг увидел в саду, как солнце осветило две статуи — Флоры и Помоны, которые были найдены отцом на чердаке склада ненужной мебели. Нельзя было рассчитывать заставить Флору и Помону отречься от моего отца. Их груди были освещены солнцем и тайны открыты. Они, казалось, жертвовали своим целомудрием — целомудрием статуй — благодарности. Отступничество Крапюса не имело значения, и Моиз остался. Крапюс, старый секретарь Ребандара в министерстве юстиции, был секретарем и пяти его предшественников. Существует несколько древних классических слов, вполне определяющих некоторые современные сердца и характеры: Крапюс был вольноотпущенник. Он обладал классическими характерными чертами вольноотпущенника — похотливостью, низкопоклонством, трусостью. Не было ни одной из всех его низостей и даже ни одного из всех его подергиваний и гримас, которые Тацит не описал бы: его пришибленный вид вызывал в памяти прекрасный классический термин, его жалкий взгляд заставлял повторять одно из тех прекрасных и благородных латинских слов, которые выражают в двух словах, что вы, во-первых, безжалостны к низшим, одарены по отношению к ним пронзительным голосом и, во-вторых, что перед высшими и могущественными вы согбены, увертливы и говорите фальцетом. Коридор, отделявший его канцелярию от кабинета министров, был бутафорской комнатой, где в одну секунду Крапюс менял маску безудержного тирана на маску низкопоклонства. Каждый раз, когда раздавался, точно крик стрекозы, призывной возглас Ребандара, крик, заставлявший вздрагивать каждое свободное сердце и жаждать свободы, Крапюса охватывал трепет рабства. Он переставал неистово осыпать проклятиями своих помощников и схватывал досье, которое он нес горизонтально перед собой, как носят подушку с ключами от города, — это была всегда полная сдача министерства и его персонала, бюджета, убийц, всего того, что он должен был защищать и что он вместе с собой покорно отдавал во власть победителя. Меня забавляло наблюдать из археологических соображений за жизнью этого вольноотпущенника: это мне давало ощущение, будто я проводил утро вблизи Рима и наблюдал в озере движения рыбы, которую, как мне сказали, звали муреной. Мурена с испорченными зубами. Жизнь Крапюса состояла в том, чтобы приноравливаться к жизни министра. Он должен был вставать раньше министра и ложиться позже его. Не находя никогда грязной бумаги, старого пера, бювара с пятнами, министры соглашались, что Крапюс полезен, и допускали, чтобы их день бывал очерчен Крапюсом. Они могли спать без боязни, что чернильница будет перевернута, и иногда они находили утром пятифранковик, который Крапюс поднял на ковре. Кроме того, подозрительные и недоверчивые, они употребляли его главным образом для того, чтобы избегать нежелательных визитеров. На обязанности Крапюса лежало принимать государственных деятелей, дыхание которых было зловонным, академиков, не наделенных красотою, епископов, не особенно очаровательных. Это было очиститель при входе в кабинет министра. Можно представить себе, какое самодовольство охватывало Крапюса от этого соприкосновения с актрисами, исключительными дурнушками, с генералами, исключительными льстецами, и учеными, исключительными попрошайками. Он воображал себя при этих условиях красивым, независимым и неподкупным. По телефону Вебандар поручал ему вести переговоры с заиками, лжецами и теми, у кого слышался иностранный акцент. И Крапюс считал себя единственным хранителем красоты и чистоты речи. На официальных обедах Крапюса сажали рядом с великим герцогом идиотом, с глухим маршалом, с принцессой сомнительной репутации. И он преисполнялся презрением к «великим» людям. В политике, торговых делах, в самой войне он узнавал благодаря своим обязанностям и своей натуре только позорную или смешную сторону. В книгах он читал только непристойные места, чтобы предупредить министра, в газетах — только сообщения о скандалах. Он подписывал сам только письма с выговорами или с увольнением; министр, заботясь о своей популярности, сохранял для себя другие письма. У Крапюса не было никаких причин верить в красоту этой жизни, в которой он пресмыкался с трусливыми жестами, с усами и глазами злой крысы из сточной трубы. В сущности, он не знал своей истинной природы; ему нужно было бы не об'являть об увольнении какому-нибудь чиновнику, а вырывать глаза соловью, не препятствовать натурализации греческого писателя, а отрезывать лапки у черепахи, не смещать реакционного прокурора в Эксе, который требовал себе возмещения расходов на поездки, но вонзать вязальные спицы в щеки своих помощников приставов, когда они смеялись; больше всего на свете он ненавидел смех (потому-то вольноотпущенники и не узнают никогда свободы).

— Крапюс, — спросил его в упор Ребандар, — ответьте мне одним словом, только одним. Дюбардо сделал зло или добро нашей стране?

Крапюс был всем обязан моему отцу: своими чинами, своим положением. Ему грозило увольнение, когда он был супрефектом в Компьене, и мой отец спас его. Однажды, когда он запутался в скандальном деле (он был известным любителем женщин), отец избавил его от больших неприятностей. На его глазах отец добился союза от Вильсона, египетской армии от Китченера. Крапюс не колебался:

— Скорее зло, господин министр.

— Вы настаиваете на вашем «скорее»?

— Зло, если хотите, господин министр.

— Я не хочу решительно ничего. Я спрашиваю ваше мнение.

— Зло.

При этом слове солнце вдруг залило сад. Бедра Помоны осветились. Фонтан, который был вычищен по приказанию отца, поднялся к солнцу. Дрозды, нераздельно принадлежащие и отелю Ритц и министерству, красивым американкам и юстиции, засвистели. Птицы обладают секретом угадывать те минуты, когда происходит предательство. За отсутствием петуха одна из птичек села на окно. Раздались три слабых крика воробья. Но никто не обманулся: воробей пропел. Ребандар продолжал пытку Крапюса.

— Я не требую от вас утверждения из расположения ко мне, Крапюс. Я знаю, что ваши прошлые отношения с Дюбардо делают для вас искренность трудной. Отвечайте, что вы думаете, а не то, что думаю я. По вашему мнению, Дюбардо — каковы бы ни были его личные качества — полезен для страны или его влияние гибельно?

— Некоторые считают его вредным.

— Я знаю это прекрасно, чорт возьми, и без вас. Я сам один из этих лиц. Дело идет о вас.

Крапюс был бледен. Он старался догадаться, какую западню расставлял ему Ребандар. Наконец он сказал:

— Вреден.

— Что вы сказали? Это невыносимо! Ничего не слышно с этим открытым окном.

— Вреден.

Ребандар отпустил его небрежным жестом и позвонил к Баскетто, директору департамента гражданских дел.

Я не знаю в истории литературы не только Франции, но и всех стран и веков такого поверхностного писателя, которому я доверил бы описание барона Баскетто. Когда я думаю о нем, перо Андре Терье мне кажется твердым, страшным резцом. Малейший намек на глубину или рельефность исказил бы его характер. Вопрос не в том, что он был лицемерен, тщеславен, мелочен, как может быть мелочен и тщеславен чиновник, главное в том, что эти недостатки, которые обычно осложняют душу, его душу делали еще более плоской. Даже такие слова, как лицемерие и честолюбие, убегали с презрением при виде Баскетто. Достаточно было сказать, что Баскетто порочен, предатель или трус, чтобы трусость, предательство и порок показались недостатками низших живых существ вроде устриц. Кроме того, можно было прибегнуть к доказательству посредством приведения к нелепости и соединить слово «Баскетто» со словом «любовь», с словом «благородство» или просто с словом «справедливость» (потому что Баскетто был все же судья), — это вызвало бы смех. Крах «Société Générale», дело Дрейфуса, падение франка превращались, как только они переступали порог его кабинета, в игру слов. Характерными чертами Баскетто были абсолютная непоследовательность, соединявшаяся с памятью, полное непонимание, соединявшееся с прилежанием, полное отсутствие воображения, соединенное со страстью к каламбурам. Он не знал буквально ничего, даже общественных отношений и светских интриг. Достаточно было ему принять приглашение на обед, чтобы на другой же день узнать, что хозяин занесен в список нежелательных, скомпрометированных лиц или принадлежащих к тайной полиции. Он попадал на ужин в семьи накануне развода, к финансистам накануне их банкротства, к мадам Стенэль — накануне преступления, но сам он был до того ничтожен, что никому и в голову не приходило заподозрить его нравственность или честность, хотя все его близкие друзья не отличались честностью. Карьера его была легка, однако. Каждый раз, когда на один из важных постов министерства назначался талантливый или просто умный юрисконсульт и рядом нужен был какой-нибудь статист, Баскетто предлагал себя. Если есть свет, то рядом может быть что угодно. Но свет погасал в один день, и пост передавали Баскетто. Так он прошел шесть высших ступеней карьеры, и если Баскетто был теперь первым, то это значило, что министерство лишилось уже шести выдающихся умов.

— Баскетто, — сказал министр, — одно слово: каким значением пользуется Дюбардо в Европе?

Баскетто слышал не раз, как английский король называл моего отца на «ты», говоря с ним по-французски, но он никогда не встречал его у Мата Хари, он видел, как бельгийский король брал дружески его под-руку, но не видел его у Боло. Не было в течение последних десяти лет монарха или лидера социалистов, который не сжимал бы моего отца в своих об'ятиях. Но мой отец никогда не целовал руки у мадам Комарин-Бухенфельд.

— Никаким, — ответил Баскетто.

Моиз встал.

— Ну, что же? — сказал Ребандар. — Испытание удовлетворило вас? Вы убеждены теперь?

— Я требую третьего испытания, — сказал Моиз, которого начинало забавлять все это.

— Вы хотите, чтобы я вызвал директора департамента уголовных дел?

— Нет, — сказал Моиз, — возьмем кого-нибудь, случайно пришедшего на ум. Ну, скажем, атташе при секретариате.

— Кто это? — спросил Ребандар.

— Это Броди-Ларондэ, секретарь третьего отделения, — сказал Баскетто. — Замечательный малый. Лучший классификатор в департаменте. Это он ввел новый принцип регистрации, который позволил нам найти всех преступников, умерших в ссылке и ускользавших от учета в течение последних десяти лет.

— Позовите его, — сказал министр.

Вошел Броди-Ларондэ, тот, кто нашел прошлое Кайенны. Это был человек лет сорока, близорукий, сгорбленный, изуродованный ревматизмом, с толстым большим пальцем, лживыми глазами, сосредоточивший в себе все физические недостатки, которые раса судей считает присущими преступникам. Он с трепетом вошел в кабинет министра, думая, что министр не одобрит его системы регистрации, и заранее готовый ко всяким изменениям в ней.

— Броди-Ларондэ, — сказал Баскетто, — министр желает знать, что вы думаете о Дюбардо, его предшественнике в этом доме?

Броди-Ларондэ вздохнул с облегчением; значит, министр одобрил его систему регистрации. Он преисполнился благодарности к Ребавдару, и она вылилась в восклицании:

— Это великий человек, господин министр, великий человек!

— Об'ясните, — сказал Ребандар ледяным тоном.

Броди-Ларондэ понял свою ошибку. Он не был лжецом, но он боялся впасть в немилость. Он попытался смягчить неудовольствие Ребандара, направить свою похвалу по адресу Дюбардо в ту сторону, в которой Ребандар не мог бы чувствовать зависти. Он вспомнил, что он говорил однажды с моим отцом о Винценте Энди [17]. Никогда современная музыка не была об'яснена ему с большей наглядностью.

— Это великий музыкант, — сказал он, — великий музыкант.

Ребандара раздражила эта увертка. Броди почувствовал это. Он попробовал сделать последнее усилие. Он вспомнил, что встретил моего отца на аукционе. Отец ласково об'яснил, почему картина, которую Броди купил довольно дорого, не была картиной да-Винчи, ни картиной Рембрандта, как был уверен Броди, а просто картиной некоего Дюрана, наводнявшего в настоящее время все антикварные лавки.

— Это большой художник, — сказал Броди, — очень большой художник.

— Вы очень большой дурак, — сказал Баскетто. — Уходите.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К Максиму вошел человек и сел против нас с другой стороны прохода. Моиз встал, чтобы раскланяться с ним. Этому новому пришельцу было около шестидесяти лет: великолепно сложенный, с белокурыми, полуседыми усами, свисавшими по-галльски, с ясными голубыми глазами. Он принадлежал к тем людям, которые производят впечатление, будто, описывая их платье, определяешь их душу. Опишем же его одежду: на нем были брюки в мелкую клетку, черную с белым; черный галстук Лавальер, желтые башмаки, гетры и пиджак, обшитый тесьмой. Ногти его были тщательно отделаны, пробор на голове безупречен. Он непрерывно производил какие-нибудь движения: крутил свой галстук, вкладывал и вынимал монокль, поправлял булавку в галстуке. Он был одним из тех, большая душа которых проявляется в маленьких странностях. Особая мягкость, тень какого-то ребячества сближала его с каждой из присутствовавших женщин. Он был под пару каждой, даже самой молодой, даже голым женщинам фресок, он, одетый в свой изысканный костюм. Но он был один. Заказав на завтрак котлетку, он внушил метрдотелю своей котлеткой такое же почтение, какое другие внушали, заказывая омара или фазана; окончив завтрак, он поклонился нам и вышел.

— Это отец невестки Ребандара, это Фонтранж, — сказал мне Моиз. — Мы сегодня не можем никак избавиться от этой семьи…

И вот таким образом я узнал историю отца Бэллы.

В семье Фонтранжей царил переменный режим сухости и нежности. За поколением Фонтранжей, которое жило обычно до восьмидесяти лет, в скупости, презрении к соседям, жестокости к детям, следовало всегда поколение пылкое и страстное, которое умирало рано. Таким образом дед и внук, принадлежащие к сухому и суровому поколению, оставались одни друг перед другом в течение долгих лет, и они-то и создавали репутацию жестокости и дикости этой семье, в которой один из двух умирал от любви, отчаяния или меланхолии. Единственной общей страстью у Фонтранжей жестоких и у Фонтранжей мягких оставалась охота. В их владениях охота была до сих пор такая же разнообразная, как до революции. Они содержали всевозможного рода собак, хорьков, соколов, различных птиц для приманки; они следили за тем, чтобы на их земле размножалась всякая дичь, чтобы не истребляли никаких животных, даже причиняющих вред — барсуков, выдр, лисиц. Они не подчинялись никаким законам, никаким актам, изданным Конвентом и Директорией об истреблении диких животных, и отец нашего соседа по столику в ресторане был разжалован в 1878 году из капитанов в простые солдаты, потому что он разводил в своих лесах волчиц.

Каждые сорок или пятьдесят лет, когда вырастал маленький Фонтранж, одаренный нежным сердцем, замок Фонтранжей переживал патетический момент: собаки, воспитанные ударами палок и бичей, вдруг узнавали доброе обращение. Каждый собачий род, выдрессированный до сих пор на какой-нибудь специальной ненависти — к куропатке или к кунице или к дикому кабану, — становился в то же время при этом Фонтранже, который умел читать в их глазах, образцом необыкновенной нежности. Затем молодой хозяин уезжал, чтобы поступить в ряды спаги, оставляя этих такс и этих сеттеров, которые выли при его от'езде и готовы были итти за него на самого льва. Возвращался он только для того, чтобы дать свободу своему любящему сердцу. Надо прибавить, что Фонтранжи в своих страстях никогда не вступали на ложные пути. Никогда в них не вызывала любви какая-нибудь актриса или замужняя кузина; в них не вспыхивало ни одно желание, которое уводило бы их прочь от их дома и от их права и которое не было бы одобрено заповедями господа бога. Они посвящали себя или матери, или жене, или теще, иногда жестокому отцу. Но эта привязанность была всегда такой пылкой, что принимала в глазах других вид запрещенной страсти. Предметом страстной любви нашего Фонтранжа был сын.

Фонтранж был еще очень молод, когда у него родился этот сын: отец женил его, когда он вернулся после своей службы в кирасирах. Никогда он не расставался с этим ребенком. Каждый день после полудня он ставил складной стул около колыбели, садился около нее и смотрел на ребенка, как смотрят на реку, сидя на берегу ее. Ежедневно ему казалось, что ребенок делает огромные успехи, и он с тревогой спрашивал себя каким образом Жак сумеет достигнуть сознательного возраста, не растратив всех запасов своего детста в течение этих лет. Но никогда не приходила в его голову мысль, что наступит такое время, когда ему не придется больше сидеть около колыбели, следя за движениями ребенка, и он был страшно испуган в один прекрасный день, найдя своего сына на ногах. Ему казалось, что, научившись ходить, ребенок немедленно убежит; он может потеряться, не вернуться. Отец испытывал чувство вечной разлуки при различных способах передвижения, которыми ничинал пользоваться Жак: на колясочке, запряженной козой, на пони, на велосипеде. Заранее он купил для этого сына, еще немного, книги из «Bibliothèque rose», солдатиков, кубики для построек, Он подписался на журнал: «Petit franèais illustré», хотя Жаку было тогда полтора года. Он держал про запас эти журналы и игры, как отец медик держит наготове у себя свои ампулы с сывороткой и стеклянные трубочки с вакциной, как будто болезнь, для которой окажутся необходимыми сказка об «Ослиной коже» или Камамбер, может вспыхнуть внезапно, и он не должен быть захваченным врасплох. Фонтранж никогда не мог утешиться в том, что он потерял первые два дня в жизни Жака: он тогда охотился у своих испанских друзей за какой-то редкой дичью, которая не водилась во владениях Фонтранжей. Он не слышал первого крика своего сына, не видел первого взгляда, не ощутил первого пожатия руки. Пиринейская серна глупо увлекла его вдаль от источника его счастья. Эти два дня, несмотря на все его расспросы, остались для него потерянными. Он не мог с точностью установить часа рождения и даже определить, какая была погода в это время. Если верить всем этим глупым свидетелям, то одновременно шел дождь и было ясно, Жак провел первые два дня во сне, и в то же время почти не спал. Эти рассказы были дурным предзнаменованием для семьи. Будет ли Жак отсутствовать в тот день, когда отец его умрет? Фонтранж был слишком молод и слишком беспечен, чтобы видеть в своем сыне продолжение самого себя, вознаграждение за свою смерть. Он повиновался сыну как старшему, признавал за ним право старшинства, с почтением внимая его словам и жестам. Это был восхитительный старик со своим единственным зубом из новой слоновой кости, с мягкими волосиками, светлыми голубыми глазами. Чистота, невинность, грация, смех казались Фонтранжу качествами почтенных стариков, оканчивающих жизнь, а не начинающих ее. Рядом с этим ребенком, еще бессловесным, почти без осмысленного взгляда, все люди казались ему ребячливыми. У него было желание играть с этими людьми в марионетки и говорить с ними сюсюкая. Этот охотник понял, наконец, смысл охоты, когда ему пришлось защищать своего сына от муравьев, пчел и страшных воробьев. В парке началось истребление животных, могущих причинить вред, и там вскоре не было видно ни водяных крыс, ни гадюк. Были забиты все норы, где жили барсуки и куницы. Та решотка, которую парижские родители приделывают к окну детской, здесь, у Фонтранжа растянулась вдоль всего берега Сены, истоки которой начинались вблизи парка, и название которой вызывает в представлении Фонтранжей ручеек в тени вязов, куда коровы приходили пить. Привыкнув в течение четырех лет жить среди рослых кирасиров, Фонтранж умилялся и восхищался фигуркой Жака. Он не знал, как благодарить провидение за то, что дети бывают маленькими. Не замечая понимающего взгляда, которым обменивались над его головой и над колыбелью жестокий дедушка и эгоистичный внук, Фонтранж ежедневно сам взвешивал Жака на особенно точных весах, которые он устроил среди сада, так как было лето. С этого пункта была видна вся Шампань, когда ставили гири, и вся Бургонь, когда на весы ставили Жака. Он взвешивал ребенка голым между этими двумя плодородными провинциями. Затем отец садился около колыбели, убивал москитов жестом, которым Фонтранжи убивают оленя, ловил бабочек всевозможными употребляемыми в семье уловками и издавал те звукоподражания, которым мы все учились у женщин — мяуканье, лай собак, мычание — и о которых Жак узнал от барона де-Шарлемань… Ребенок унаследовал от жестокого поколения свое тело и свой цвет лица. Все его органы были в безупречном порядке. В каждом своем возрасте, где бы и как бы он ни купался — в миниатюрной ванночке, или в Сене, или в море у берега Довилля — везде он был идеальным купальщиком, и все иллюстрированные журналы требовали его фотографий. Различные часы дня получили для Фонтранжа особый смысл, с тех пор как они меняли цвет лица у Жака. Солнце, луна по-новому интересовали его теперь, когда лучи их падали на Жака. Неизвестно, испытал ли он какое-нибудь огорчение, когда умерла его жена, произведя на свет двух дочерей близенцов, названных Бэлла и Бэллита (он бессознательно выбрал для них в качестве опытного коннозаводчика, точно для двух кобылиц, родившихся в один и тот же год, имена, начинающиеся с одной буквы). Жаку было тогда четыре года. Отцовство Фонтранжа стало теперь еще более ощутимым для него, вследствие той близости к ребенку, которой он не смел требовать при жизни жены из уважения к ней. Теперь он каждый вечер сам укладывал своего сына в постель; он следил за его пищей. Этого ребенка, который уже тогда думал только об убийстве и от которого отворачивались собаки, чуя в нем Фонтранжа злого поколения, он нежно учил избиению перепелок и убийству ланей. Маленький гигант расцветал, разбивая камнями головы воробьям, отрезая хвосты у живых белок, и все эти игры казались отцу — так как борьба с животными была основным принципом этой семьи — обещаниями сыновней любви. Однако, опасаясь, как бы у ребенка не развилось такое же презрение к человеческим существам, как к животным, он старался передать ему все то доброе, что он думал о людях, т.-е. рассказать ему о храбрости лесных сторожей, о самоотверженности и силе кирасиров. Ему приходилось быть очень кратким, когда он пытался рассказать своему сыну что-либо о великих людях. Один месяц был восхитителен. Жак с восторгом выслушивал рассказы о Дюгеклене [18], убившем медведя, о великом Ферре [19], убившем волка, о Вольтере, подвергнувшем вивисекции ежа, о Вильгельме Телле, сбившем яблоко с головы своего сына. Целую неделю сын старался, перевернув легенду на свой лад, положить яблоко на голову отца и сбить это яблоко стрелой.

Шли годы. Фонтранж чувствовал себя недостойным Жака. Он все время упрекал себя в том, что у Жака такой посредственный отец. Он упрекал себя и в том, что когда Жаку было два года, то по своей нежности он превосходил отца, что в шесть лет воображение у него было сильнее, чем у отца, и что теперь он был более образован, чем отец.

Заботясь о будущем Жака, он снова завязал отношения с герцогами Оранскими и с Гогенцоллернами, с которыми Фонтранжи были родственно связаны и от которых он хотел получить теперь настоящего померанского волчонка. Точно так же он пытался завязать отношения с историей, с народами востока и с географией. Изучение различных наук казалось ему, — почему он и сам не мог об'яснить, — лучшим способом предохранить от опасностей жизни это маленькое великолепное тело, эти крепкие детские ножки, эти круглые красивые плечики. Он и сам не понимал, как высота пирамид, даты вступления на престол королей, изучение случаев равенства треугольников могут придать взгляду больше нежности, коже — больший блеск, пожатию руки — больше энергии. Но он на самом себе убеждался в этом. Отец чувствовал себя несравненно более сильным, с тех пор как он принимал за своим первым завтраком дозу фосфотина, а в полдень пил молоко, и силы его прибавлялись от этой детской пищи и от чтения учебников. Он сделался, как и Жак, образцом здоровья и силы.

В первый раз нежное и страстное поколение Фонтранжей доживало до сорокалетнего возраста. С этой эпохой совпало время лучших отношений между отцом и сыном, длившееся около года. Исполнилось как раз десятилетие Жака. Это была эпоха (которой не суждено было повториться), когда два существа искренне были открыты и преданы друг другу. Провинциальная элегантность Фонтранжа, его галстук Лавальер, его булавка в галстуке в виде золотого бича, его носовые платки с гербами должны были прельщать ребенка в десять лет. Все, что могло создать воображение Фонтранжа отца — переодеть Жака в жокея и устроить бега с самой медленной породой собак, — вполне удовлетворяло десятилетнего мальчика. Фонтранж в этом году спас лошадь, которая тонула в ручье, потушил небольшой пожар и стал героем в глазах десятилетнего ребенка. До этого года голоса отца и сына дисгармонировали; в это время они стали созвучными; воспоминание об этом божественном годе всегда парило над всеми другими воспоминаниями Фонтранжа; это был единственный год, когда маски были сброшены отцом и сыном. Отец видел и прикасался к нежному лицу жестокого Жака.

В девятнадцать лет Жак уехал в Париж. Никогда еще в столицу не отправляли такого совершенного по здоровью, нетронутого создания. Ни одного белого пятнышка на ногте. Ни одной мозоли, никаких шумов в сердце. Отцовская любовь защитила его от царапин, прыщей, появляющихся от тугих воротничков, от опухших вен из-за тугих подвязок. Курс наук, который он прошел сперва с помощью отца и местного аббата, а лотам с помощью специалиста учителя, ие особенно обременил его ум, но, следуя теории Фонтранжей, способствовал его физическому развитию. Изучение римской истории дало ему грудную клетку без из'яна и без сердца; изучение греков-ловкие руки жонглера. Когда этот сын без близорукости, без артрита, без единой веснушки прощался с ним, Фонтранж, прижимая к своему сердцу самое здоровое существо, какое только когда-либо производил мир, потерял сознание от восхищения и счастья. Жак оставался в Париже полгода; он вернулся к началу рыбной ловли, немного мрачный, но вскоре развеселившийся: в самый вечер своего приезда он поймал щуку десяти фунтов. Несколько дней спустя домашний доктор посетил Фонтранжа и сообщил ему под секретом, что у Жака в Париже было неудачное приключение и что он болен.

Отчаяние Фонтранжа было безгранично; его не утешали никакие уверения, что болезнь, в сущности, не страшна, что она излечима, что, в конце концов, это пустяки. Жак продолжал сиять красотой и здоровьем, строил всевозможные планы, успокоенный надеждой на скорое выздоровление, а Фонтранж худел и становился все мрачнее. Вид щук, которых приносили с реки, сжимал ему сердце. Жизнь потеряла для него всякий смысл. Ему, безжалостно убивавшему охотничьих собак, заболевших воспалением глаз, лошадей, у которых были ссадины на коленях, ему, которого оскорбляло даже яблоко, испещренное пятнами, ему Париж, вместо идеального бессмертного ребенка возвратил сына, зараженного самым страшным ядом, убивающим человечество и вместе с тем самым вульгарным ядом. То обстоятельство, что Жак отстранялся от него, едва целовал его, избегал к нему прикасаться, ревниво охранял от него свои удочки, точно и щуки были больны, то обстоятельство, что при сборах на охоту нужно было брать в дорогу два стакана, производило на него впечатление, будто он сам зараженный. Тяготея всю жизнь к тому, что было здорово, почетно, красиво, он был наказан теперь главным образом тем, что остался один при крушении всех своих надежд среди накопленного им богатства, красоты, здоровья и бесполезных почестей, в то время как его сын навсегда должен был остаться среди презираемых. Каким образом он мог бы теперь соединиться с ним? Как стереть различие между ними? Он сделал для этого несколько робких шагов. Фонтранж, такой вычищенный, так наивно выхоленный и надушенный, никогда не приближавшийся ближе, чем на два метра к фермеру, теперь пытался говорить с рабочими на ферме, предлагая им сигары, пожимал руки пастухам, целовал их маленьких дочерей. Фонтранж, избегавший нищих из-за их запаха, теперь вертелся вокруг них, искал предлога прикоснуться к ним, иногда даже помогал нищему натянуть на себя куртку. Он старался приблизиться к труду и к нищете, точно эта прививка должна была сделать его равным Жаку. Страшное открытие особенно мучительно было именно весной. Каждый новый листочек на дереве, каждый луч солнца, молодой и блестящий, повергали Фонтранжа в отчаяние. Он принужден был выходить из комнаты, когда там произносили одно из тех слов, которые часто произносятся в июне: «брак», «гнездо», «выводок». Он худел, он становился слабым.

Врач утешал его, приводил ему в пример ряд великих людей, которые черпали в этой болезни свои вдохновения; называл ему книги, знаменитые комедии и даже научные изобретения, которыми человечество было обязано больным этой болезнью, убеждал его, что эта болезнь предохраняет от заболевания легкие, сохраняет гибкость суставов, что она не лишает больного даже веселости. Большая часть современных водевилей написана авторами, больными этой болезнью…

Фонтранж слушал, ничего не отвечая. Ему было стыдно за свое здоровое тело. Он готов был отказаться от него. Он действительно, находился сейчас в таком состоянии святости, в каком был его предок Салон де-Фонтранж, который в 1120 году из любви к человечеству расточал свои ласки прокаженным. Все те животные, которые внушали ему отвращение раньше, пауки, жабы, головастики, теперь казались ему связанными с ним узами равенства, он не презирал их больше. Он чувствовал себя их братом по дружбе или скорее, как ни грустно это сказать — по крови. Он стал пить понемногу; у него был приступ ревматизма, и это сделало его сначала почти счастливым. Он сообщил об этом сыну, который охотился в Солоньи, и очень радовался, что предстал перед ним похудевшим и побледневшим. Руки его сделались немного узловатыми; одно из его колен, можно надеяться, останется распухшим. Но когда, гордый этой болезнью, обезобразившей и приковавшей его к постели, он увидел приехавшего Жака, улыбавшегося, свежего и розового, он понял свою ошибку. Нет, ни ревматизм, ни тифоид, ни старость не могли создать ему тела, общего с его сыном. Тем хуже, — он не мог жить в этой чудовищной несправедливости. Тем хуже. Он вспомнил день своего детства, когда его пони расцарапал себе колени, и он в свою очередь сделал себе две раны на коленях. Жак не понимал, почему его отец старался брать его за руку, зачем он перемешивал ножи на столе. Прикованный мыслью к своей болезни, Жак обвинял в ней всех Фонтранжей, эгоистически оправдывая себя. Однажды утром, когда отец поцеловал его в лоб, Жак яростно повернулся к нему лицом, готовый сказать все…

Но решение Фонтранжа было принято. Эта страсть, которая привела его деда к самоубийству, деда этого деда к туберкулезу, ему не оставляла исхода, и он отправился в Париж.

Наступило лето. Это было лето 1914 года. Монархи — родственники Жака — решали судьбу Европы. Но Фонтранж никогда не читал газет. Выйдя из поезда, он провел весь день осматривая Сену; видел ее ребенком до Бара, молодой девушкой до Ромильи, а затем после какого-то непонятного несчастного случая, от которого и он пострадал, видел ее распластанной и размалеванной. Темнело, когда он пришел в отель. Сердце его сжалось, и он с трудом сдерживал слезы, открывая свои чемоданы и вынимая оттуда свое тщательно уложенное платье, безукоризненно чистое, надушенное — последнюю чистоту своей жизни, свой серебряный несессер с его наивными флаконами, наполненными бензойной настойкой, туалетной водой, все свои туалетные принадлежности, которые после пятидесятилетнего опыта получили дополнение в виде шелковой нитки для зубов и лака для ногтей.

Он бродил по Парижу несколько дней. Это были великолепные летние дни. Солнце точно таяло в небе и появлялось только вечером, разливая вокруг Триумфальной арки реки крови. Этого однако было слишком мало для европейских кабинетов. Но слишком много для Фонтранжа, глаза которого наполнялись слезами. Фонтранж разгуливал, осматривал памятники и окрестности, посещение которых он все откладывал, и теперь осматривал все, точно приготовлялся умереть. Изучая одну из исторических картин Версаля, он нашел одного Фонтранжа при взятии Смалаха. Этот Фонтранж был ад'ютантом короля, и художник изобразил под ним чистокровного мерина, тогда как в этот день Фонтранж выехал на знаменитом Мажордоме — гордости и славе государственного коннозаводства. Фонтранж не думал, что живопись может быть так лжива. Все ложь в этом мире, даже краски.

Он осмотрел Лувр, а затем отправился в бедные кварталы и бродил там среди довольно грязной толпы. Хозяйки смеялись над этим длинным чортом в гетрах. Но он был таким типичным французом по всем своим манерам, что никому во всем двадцатом округе Парижа не приходила в голову мысль, несмотря на политический кризис и несмотря на его монокль, назвать его шпионом. Но его называли Верцингеториксом [20]. Он был Верцингеториксом, сложившим свое оружие перед злом. В один праздничный день в трамвае по пути из Бельвиля его оскорбил апаш. В защиту Фонтранжа выступила девушка. Он улыбался. Он поднимался на свою Голгофу по фюникюлеру. Он осмотрел Бют-Шомон, парк Монсо, населенный тысячью Жаков. Когда ему приходилось приближаться к какой-нибудь башне, он всходил на нее, будь то колонна Бастилии или Эйфелева башня. Он облокачивался на решотку и смотрел, как течет эта Сена, в которой не было больше ни одной капли чистой воды из источников Фонтранжа. Он чувствовал себя плененным насекомым, существом без цели, и его терзала мысль о самоубийстве.

Затем он возвращался в отель. Вид его несессера удерживал его на этом этапе его жизни. Этот барсук из тонкого серебра, эти бритвы, вся эта сталь и все это золото, к которому до сих пор прикасались только здоровые руки!

Особенно запах бензоя казался ему истинным запахом его прошлого существования, его счастья. Но однажды он вылил бензой в умывальник и заменил первой попавшейся на глаза туалетной водой. Два дня комната его пахло бензоем. Он настеж открывал окна, и все-таки прошлая его жизнь не выходила из комнаты. Свое специальное мыло он заменил мылом Пирса. А! чего бы он не заплатил за то, чтобы перевоплощение его совершилось просто переменой формы его флаконов и содержания его тюбиков!

Он все откладывал исполнение своего решения и наслаждался счастливыми воспоминаниями, по вечерам открывая этот чемодан прошлого. Однажды у парикмахера он согласился воспользоваться услугами маникюрши. Она взяла его за руку; у него было впечатление, будто он в последний раз дает свою руку чистоте. В тот же день он нашел в отеле письмо от своего сына. Жак жаловался на жестокие боли в голове. Он страдал, страдал, как в тот день, — прибавлял он, — когда десяти лет он упал с лошади. Он хотел доставить удовольствие отцу, сделав намек на тот год, когда между ними была самая большая дружба. Фонтранж вышел из отеля.

Он бродил по Монмартру, останавливаясь перед кафе, сталкиваясь у различных дверей с одним и тем же продавцом кукол и одними и теми же музыкантами, за которыми он следовал бессознательно.

У каждой двери вырывавшийся изнутри свет придавал ему новую окраску: Фонтранж был розовым, затем синим, затем фиолетовым. Он примерял различные цвета к тому телу, сущность которого он решил изменить. Потом он шел дальше. Девицы Монмартра не решались приставать к этому пожилому господину, печальному и хорошо одетому. Он проходил через площадь Пигаль; эти места Фонтранж плохо знал. Когда он приезжал в Париж, он посещал только улицы, расположенные вблизи улицы Рояль. Вдруг, пересекая площадь, он заметил бар, о котором ему говорил сын. От толкнул дверь. Это было не то, что он представлял себе. Очень немногие столики были заняты. Писатели спорили в уголке об орфографических ошибках в XVIII веке. Против них какой-то адвокат в усах запечатывал письмо. Был час отдыха в этом квартале. Писатели говорили, адвокаты писали, женщин не было. Перед буфетчиком стояли различные флаконы, заставившие Фонтранжа вспомнить о флаконах в его несессере, о постели, еще не оскверненной там, в отеле Лувра, о своем прежнем счастьи. Время от времени молодой человек подходил к стойке, чтобы выпить, и спрашивал у буфетчика, когда придет Жанна и когда нужно ждать войны. Приход и той и другой казался несомненным…

Наконец, вошла молодая женщина.

Она была одета вызывающе, в смесь всех тех красок, которые сейчас примерял к себе Фонтранж. Она вошла и развязно и неуверенно. Фонтранж сидел в глубине залы на скамейке, и женщина села недалеко от него. Она не смела заговорить с ним. Но она заказала тот же ликер и те же папиросы, как и он. Эта скромная лесть тронула Фонтранжа. Он предложил ей спичку. Когда он поднес зажженную спичку к ее лицу, он увидел, как стрелка огня погрузилась в румяна, черную краску и в рисовую пудру, и ему показалось, что он приготовляется зажечь свое роковое лекарство, свою последнюю трубку.

Буфетчик, очевидно, не любил только что вошедшей, она сказала об этом Фонтранжу, стараясь не приближаться к нему из-за страха перед буфетчиком, и продолжала говорить, повернувшись лицом к буфету, точно читая какой-то монолог, который Фонтранж считал иногда необходимым прерывать из вежливости и главной темой которого было, что ни одна женщина в мире не вооружена лучше, чем Индиана для борьбы с мужчинами. Ее звали Индианой и родом она была из Мелона. Мужчины, — она знает их, с детства, — она не верила им; дом ее отца находился в самом близком соседстве с тюрьмой для несовершеннолетних преступников, и к ней все и приходили после освобождения, а также и все бежавшие из тюрьмы приходили сказать ей первые слова свободы. Да, Индиана — ее настоящее имя. По крайней мере теперь. Раньше ее звали Жерменой… Ни один молодой человек не мог, однако, похвастаться, что он обманул ее. Она всем отказывала, а бежавших из тюрьмы всегда направляла на ложный путь. Старикам она тоже не верила. Когда они приставали к ней на улице или даже в баре, все эти старые нотариусы, старые судьи с теми же самыми фразами, какие произносили и бежавшие из тюрьмы: «Ну, что, красотка, как дела?» — она их быстро ставила на нужное место… Она продолжала говорить, не оборачиваясь к Фонтранжу, не наклоняя головы, в страхе перед этим буфетчиком, ни старым, ни молодым, того переходного возраста, против которого, быть может, у нее не было оружия и от которого шли все ее несчастья. Она продолжала рассказ о своей жизни с гордостью, точно это была непрерывная победа над мужчинами. Когда она жила (ей было шестнадцать лет) в фаланстере в Сампюисе, где доктор Робэн в числе других уроков преподавал игру на духовых инструментах, она изучала игру на рожке.

— На охотничьем рожке? — спросил Фонтранж.

— Нет, на английском рожке, на горне с клапанами. — Она устроила однажды так, чтобы конец инструмента пришелся как раз в ухо доктора Робэна — ведь он тоже мужчина, в конце концов. Она была наказана за это. А в другой раз в три часа утра среди зимы она сдернула со всех пансионерок одеяла, все дрожали и чихали. Когда Робэн выгнал ее, она жалела только о собаке этого заведения, похожей на большую желтую лисицу с длинной шерстью.

— Ирландский сеттер, — поправил Фонтранж.

Он слушал с печальным сердцем эту историю валькирии. Это была валькирия, забывшая свои четыре госпиталя, двенадцать абортов, две попытки на самоубийство — первая в честь сына Вельпикара, вторая через месяц в честь одного парня. Обе попытки произошли на одном и том же ипподроме, где ее приняли за проигравшуюся на скачках и отвезли в больничной карете для жокеев. Завсегдатаи ипподрома кланялись ей и говорили: «Это Индиана из Мелон, покончившая с собой».

Буфетчик подошел к Фонтранжу с вопросом, не мешает ли она ему, не слишком ли громко она говорит. Она оставалась неподвижной, устремив на своего врага глаза, сделавшиеся вдруг мертвыми. Буфетчик продолжал:

— Ее терпят здесь из-за одного клиента-художника, которому она служит моделью, но только одно слово — и ее выставят за дверь.

Она оставалась неподвижной, как модель. Фонтранж сделал знак, чтобы ее оставили, но она больше не говорила. Она забавлялась, чтобы отомстить за себя, тем, что звонила под столом. Буфетчик не мог догадаться, кто звонил, и переходил от стола к столу. Мщение, в сущности, очень мягкое, если принять во внимание, что этим предполагалось отомстить мужчинам, которые осудили вас на алкоголь, на морфий, на кокаин.

Фонтранж думал о своем сыне, который в пять лет забавлялся тем, что звонил в большой колокол, и все притворялись, будто они верили, что звонят по случаю приезда кюрэ или соседей Рошфуко. Но и сегодня также Рошфуко и кюрэ воздерживались от ответа на призыв Индианы. Она разговаривала с Фонтранжем только знаками и жестами. Но эти жалкие жесты рисовали теперь ее истинную жизнь, ее коробку с лекарствами, ее синяки на руке, ее пустое портмонэ — все это были правдивые и искренние свидетели. Потом вдруг лопнула ее подвязка, и Индиана стала пурпуровая: нужно было застегнуть подвязку так, чтобы буфетчик ничего не заметил, иначе Индиана будет изгнана отсюда навсегда. Она начала проделывать на себе медленную и трудную работу, вроде змеи, которая проглатывает животное, еще способное защищаться, или работу акробата, разрывающего на себе цепи, или посла, у которого лопнули подтяжки как раз в ту минуту, когда он вручал верительные грамоты. Фонтранж, привыкший определять возраст существ, на которых обыкновенно он отражается очень мало, — на лошадях, куропатках, ланях — видел, что ей было двадцать лет.

Затем бар закрыли, и они вышли. Несмотря на поздний час, газетчики выкрикивали названия экстренных выпусков газет, так как это было 31 июля 1914 года, и все встречные говорили о Германии. Индиана сказала, что она ездила в Германию. Один ее немецкий друг, возвратившийся из Парижа в Мюнхен в прошлом году, написал ей, чтобы она приехала к нему. Ночью, когда она одна сидела в купэ, ей показалось, что она услышала название Мюнхен, и она вышла на станцию. Это была маленькая станция около деревни Франкони. Без гроша в кармане, не в силах вспомнить имени мюнхенского друга, она осталась в этой деревушке на целый месяц. Чем могла быть жизнь Индианы в Франкентиль-на-Майне (так как это название прозвучало в ее ушах, как Мюнхен), где она не знала ни одной души, не могла сказать ни одного слова, — навсегда осталось тайной. Но с непримиримым презрением к мужчинам всегда можно как-нибудь вывернуться. Она ела там прекрасную дичь, нечто вроде индюшки; эти птицы собираются в полночь и ведут борьбу между собою из-за самок при свете луны.

— Это глухари или тетерева, — об'яснил Фонтранж.

В эту ночь Париж весь был залит светом (за ней последовала мрачная ночь в течение четырех лет). Все лавочники оставили свои лавки открытыми и освещенными. Фонтранж, приехавший сюда для мрачной жертвы, шел за Индианой по пути, залитому огнями, точно победитель, поправляя постоянно неточные термины, которыми она называла собак и лошадей, попадавшихся им навстречу. В доме Индианы консьержки не спали. Они ждали каждого жильца, чтобы расспросить у них о Германии. Они долго допрашивали Фонтранжа, который убедил их, что нет никакой опасности. Никто из них, конечно, не подозревал, что Индиана привела с собой кузена кайзера. В углу ложи консьержки маленькая девочка выглядывала из своей колыбельки. Индиана приласкала ее. Ничто так не успокаивает, как хорошо сшитое и хорошо выглаженное платье и безукоризненно чистое белье. В каждом этаже появлялась голова и расспрашивала этого господина, хорошо одетого. Он успокаивал всех, особенно детей, которых он ласкал с той стороны, с которой не ласкала их его компаньонка. Это был единственный дом в Париже, где спокойно спали в эту ночь. Наконец, они добрались до этажа Индианы, этажа, где не было детей. У Индианы не было стульев. Первая комната в мире, которую Фонтранж видел без единого стула. Он был потрясен и удивлен, как христианин в мечети. Он, с его привычкой тщательно складывать свое платье, растягивать на вешалке свои брюки, вешать свой галстук, — он был принужден теперь бросить все, как придется, и у него было впечатление, что он отдается совершенно новой жизни, где уже никогда больше не потребуется никаких одежд: нырнуть навсегда… Однако в эту ночь вся Европа подражала ему, бросаясь в об'ятия войны.

Он вернулся в отель Лувр, когда туда приехал и Жак. В порыве эгоизма, который ему казался порывом энтузиазма, Жак покрыл лицо своего отца поцелуями. Отец возвратил их ему.



Поделиться книгой:

На главную
Назад