Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бэлла - Жан Жироду на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Jean Giraudoux

Бэлла

ПРЕДИСЛОВИЕ

По своей тематике послевоенная французская литература знает три группы писателей: колониальных, космополитических и национальных.

Первые две группы, к которым принадлежат Фердинанд Дюшен, Пьер Бенуа, Поль Моран, — наиболее читаемые, наиболее прославленные; третья группа — наиболее талантливая и наиболее ценная по своей внутренней значительности.

Книги космополитических и колониальных писателей — заказы издателя, выполняемые в лучших литературных мастерских, по самым новейшим конструкциям.

Для их выполнения требуется небольшое путешествие, во время которого были бы испробованы все известные доселе виды продвижения от верблюжьего горба до аэроплана и атлантика; некоторая перелицовка лубочно-экзотических декораций Пьера Лота; развитие нескольких трюков из модного авантюрного кино-сценария. Все это приправлено небольшой долей скепсиса газетного «стоика».

Даже наиболее талантливые книги этих двух групп характеризуют лишь вкусы и потребности современнаго французского книжного потребителя, но меньше всего говорят о самой жизни этого потребителя. О них говорит лишь творчество третьей группы писателей.

Если литература первых двух групп имеет своим источником записную книжку журналиста, путевые впечатления и размышления интернациональных коммивояжеров от литературы, то источник третьей группы — живая французская жизнь. Их литературная традиция — не газета, не кино, а большая вековая французская литература. Среди ряда блестящих имен этой группы одно из первых мест принадлежит Жану Жироду, которого французская критика ставит на-роду с Марселем Прустом, с Андреем Жидом, хотя он чрезвычайно выгодно разнится от них как по своей манере письма, так и по своей тематике.

Темы Жан Жироду — большие проблемы современной Франции. Послевоенное сознание Франции. Франция в плену у своих союзников. Проблемы послевоенного сожительства и сотрудничества Франции и Германии, этих двух гегемонов западной культуры в течение столетий. Проблема кризиса демократии в стране, которая четыре революции проделала во имя торжества республики демократии.

Мы подробно говорили о творчестве Жана Жироду в статье «Бунтарь в плену у обывателя» — предисловие к издаваемой одновременно с настоящим романом книге Жана Жироду «Зигфрид и Димузэн». Сейчас укажем лишь та одну основную черту его творчества.

Жана Жироду волнуют социальные проблемы современной Франции. Он здесь продолжает традицию большой французской литературы, которая со времен Вольтера, со времен В. Гюго и до Анатоля Франса и Ромен-Ролана волновалась величайшими и наиболее сложными проблемами современности.

Но он хранит верность и другой великой традиции французской литературы. Он вскрывает свои проблемы в плане исключительно-литературной, чисто-художественной разработки, чуждой публицистической дидактики и тенденциозной схематики.

Он дает свои проблемы через живого человека в бытовом аспекте.

Так он разрабатывает проблему франко-германских отношений в упомянутой книге «Зигфрид и Лемузэн», так он вскрывает кризис демократии в предлагаемом романе «Бэлла».

Пять лет политические руководители Франции и Германии, используя прессу и театр, парламент и школу, университетские кафедры и кино, делали все, чтобы внушить своим народам взаимную ненависть и презрение, чтобы заставить свой народ видеть в другом народе источник всех своих бедствий.

Сейчас война окончена. Вопреки Версальскому смертному приговору Германии — Германия живет, творит. Она становится все больше и больше фактором не только европейской культуры, но и европейской экономики и политики.

Вопреки воде версальцев возобновилось сотрудничество Франции и Германии. Но что там кроется за этим внешним миром? Как рядовые французы и немцы, средние граждане, которые верили своим правительствам и честно выполняли свой долг перед родиной, как они сейчас относятся к своему вчерашнему «врагу»?

Выяснению этой проблемы Жан Жироду посвящает свой роман «Зигфрид и Лимузэн».

Французский интеллигент, учившийся до войны в Мюнхене в университете, узнает, что его без вести пропавший во время войны друг находится в Мюнхене. Он отправляется туда в поисках своего друга. Там он встречается с мюнхенскими друзьями своей студенческой молодости, с немецкими девушками, выходящими замуж в надежде родить пять сыновей, каждый из которых будет мстителем Англии, Франции, Америке, Италии и Польше, поработивших и унизивших Германию. Там он встречается с немецкими учеными, философами и композиторами, которые в дни советской власти в Баварии сражались за нее, не во имя идеи социального освобождения, а потому, что закрытие Лондонской или Вашингтонской биржи на один день способно привести к величайшим катастрофам, тогда как лишь забавным курьезом для мира было бы, если бы они, потомки и продолжатели Канта и Бетховена, об'явили забастовку и отказались впредь писать свои философские книги и исполнять свои симфонии. Он там, наконец, находит своего друга. Но с тем приключилось редкое происшествие. Он на войне от полученной раны забыл все то, что с ним происходило до момента ранения. Приведенный в немецком лазарете в чувство, он оказался взрослым новорожденным: без языка, без жизненного опыта, без памяти о вчера. Немецкая сестра милосердия, которая ухаживала за этим взрослым младенцем, воспитала его, как немца. Перед ним человек, с французской кровью, французским темпераментом и французским умом, но с немецким воспитанием, с немецкой методичностью и дисциплиной, и главное с немецким послевоенным сознанием и послевоенной враждебностью к французскому победителю.

Через эти противоречия французской крови и немецкого сознания писатель вскрывает ужас империалистической войны, жертвой которой являются две одареннейшие и культурнейшие нации Запада, жертвой которой становится, как мы это показали в упомянутой статье «Бунтарь в плену у обывателя», и сам Жан Жироду. Вложив в уста своих персонажей остроумнейшие и убийственные характеристики империалистической Европы и Америки, он, в конце концов, признал избранность Франции, преимущества французского духа над немецким, а главное, засвидетельствовал, что Франция, которая вое туже затягивает версальскую веревку на шее немецкого народа, — олицетворение воли к миру, тогда как Германия живет лишь жаждой мести.

Буржуазный плен сказался и в предлагаемом романе «Бэлла», особенно нашумевшем во Франции, ибо прототипом для центрального персонажа послужил не кто иной, как сам Пуанкарэ-Война.

Здесь автор поставил проблему кризиса демократии. Выхода он не указал, буржуазный плен не дал ему возможности для этого. Но сам-то кризис он показал с совершенно исключительным блеском и остротой. Некогда лозунг демократической республики выражал наиболее прогрессивные идеи эпохи. За республику боролись, ее оберегали лучшие люди Франции. Честные идейные республиканцы, хранители заветов, если не великих революционеров 1793 года, то великих демократов 1848 года.

Ныне третья республика — псевдоним диктатуры наиболее проституированных политических интриганов и карьеристов.

В романе «Бэлла» Жан Жираду дает столкновение идейно-либерального вечера и интригански-карьеристического сегодня республики.

Две семьи французских политиков. Обе в течение нескольких десятилетий поставляли Франции президентов, премьеров, председателей палат.

Старшая семья представляет собою честь и талант нации. Она хранительница лучших традиций французской демократии. Она воспиталась на искренней суб'ективной варе в народоуправство, в суверенитет народной воли. Власть для этой семьи поэтому была великим служением народу. Другая семья — более молодая. Это семья Мильеранов, Брианов, это семья, где за каждой деталью выглядывает образ Пуанкарэ. Она смеется над старыми сказками. Если она продолжает какую-нибудь традицию, то это традицию политики из «Восстания ангелов» А. Франса. Оттуда она усвоила принцип: «La guerre — c'est l'affaire». Война — доходное дело..

Для Ребандара — читай для Пуанкарэ — война лишь средство для преуспевания, для повержения в прах врага — семью Дюбардо. Взяв под подозрение патриотизм Дюбардо, он больше, чем с Германией, воюет с ними и занят их изоляцией больше, чем изоляцией Германии.

И так сильна в «демократической» и «свободной» Франции власть интриги, столь неограничена мощь прохвоста, что Ребандар-Пуанкарэ отлично в этом преуспевает. Никто не смеет больше не только заступиться за Дюбардо, но даже встречаться с ними. Почтальон, изнывавший раньше под тяжестью посланий, адресованных Дюбардо, больше не останавливается у их виллы, ибо никто больше не смеет даже частного письма им написать. Лишь у одного Анатоля Франса хватило мужества прислать, однажды, письмо, и у мадам Кюрэ стало независимости, чтобы раз по телефону позвонить.

До того над Францией висит страх перед кулаком политического интригана.

И никто больше не питает никаких иллюзий насчет природы власти Ребандара-Пуанкарэ.

Ребандар каждое воскресенье произносит речи на открытии памятников жертвам войны. Он каждый раз выступает с правительственными декларациями. Но банкир Монс единственный фактический хозяин Франции, уже давно знает их цену. «Политическая речь во Франции, — говорит он, — это жест. Все ее ждут, но никто не слушает. Судить поэтому Ребандара по его речам, это тоже, что судить о семейной жизни актрисы по тексту ее роли». Парламентские речи лишь картонное оружие. Покончив с ними, «государственные люди поднимают у подножья трибуны свое действительное оружие и с ним начинают доподлинную борьбу, борьбу кулуар».

Парламент — надоевший всем спектакль. Кулуарные махинации — вот живая жизнь.

Драма капитуляции старых принципов демократии перед махинациями банкиров и кулуарных дел мастеров находит свое выражение в конфликте главы дома Дюбардо с главой дома Ребандара.

Острота этого конфликта развита через любовь невестки Ребандара к сыну Дюбардо. Ее гибель — это гибель либерального романтизма, растоптанного сапогом Пуанкарэ-Война…

Как спасти свою Бэллу? Это Жану Жироду неизвестно. О Бэлле он рассказывает, что каждый раз, когда Ребандар отправляется, чтобы говорить с мертвецами (т. е. произнести речь на открытии памятника погибшим на войне), его невестка отправляется к живым, чтобы молчать с ними.

Таким же образом сам Жан Жироду молчит с живыми, не зная слов, чтобы указать путь спасения от Ребандаров-Пуанкарэ. Такой путь ему заказан. Третьей силы, силы пролетариата, который рассудит спор между старым романтическим либерализмом и оголтелым буржуазным империализмом, он не видит. Он ограничивается лишь идеализацией добрых старых демократов, над чем трезвые Пуанкарэ столь же потешаются, как Ребандары надсмехаются над Дюбардо,

Но тем убедительнее каждая страница этой книги, изумительно тонкой по силе анализа и необыкновенно задушевной по лиризму образа Бэллы, говорит о том, что царству Ребандаров-Пуанкарэ должен быть положен конец.

И.Нусинов

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У моего отца, Рене Дюбардо, кроме меня, было другое дитя — Европа. Когда-то она была старше меня, но во время войны оказалась моложе. Отец уже не говорил мне о ней как об умудренном годами и опытом существе, судьба которого была почти устроена; он стал произносить ее имя нежнее прежнего, но с тревогой, как произносят имя юной дочери, которую нужно выдать замуж, и мои советы — советы молодого человека — казались ему небесполезными. Отец был — если исключить Вильсона — единственным полномочным министром в Версале, работающим над воссозданием Европы с истинным великодушием, а если говорить о компетентности, то — единственным без всякого исключения. Он верил в договоры, в их силу, в их обязательность. Племянник того, кто ввел синтез в химию, он считал возможным, особенно при современной высокой температуре, создать новые государства. Вестфальский трактат создал Швейцарию, Венский конгресс — Бельгию, государства, обязанные именно искусственности своего создания тем, что в них веял естественный дух нейтралитета и мира. Версаль должен был, в свою очередь, помочь появлению на свет новых наций, которыми была беременна Европа, и которые, вполне развившись, все еще оставались в ее недрах. Мой отец помогал в этой задаче Вильсону и сделал даже больше: он дал толчок центральной Европе, и юные нации потянулись к северу или югу, к востоку или западу. Во время своей юности, студентом, отец зарабатывал себе на жизнь, составляя для Большой Энциклопедии заметки об исчезнувших или порабощенных народах. На конгрессе в Версале — этого никто не заметил — он забавлялся исправлением тысячелетних несправедливостей: возвращал чешской общине то, что было у нее отнято каким-нибудь государем в 1300 г.; восстановлял права прибрежных городов, которым в течение нескольких веков было запрещено ловить рыбу в реке, и его именем (именем Дюбардо, которым в честь моего деда, т.-е. дяди моего отца, назывались фильтры, электрические токи, математические аксиомы) юные государства, двигаясь вперед по своим новым территориям, называли теперь водопады и озера, а затем все, что поднималось над эгоистической жизнью, также (носило теперь имя Дюбардо — то имя, которое носил и я. Им назывались госпитали, школы, железнодорожные станции. Вместо радостного крика «Таласса» [1], страна, для которой отец добился выхода к Адриатике, с криком «Дюбардо» посылала свою армию к морю. Если в старости я захочу поселиться — как это любят делать вдовы великих людей — на той улице или в таком уголке земли, который носит мое имя, то мне придется выбирать между вершинами гор, полуостровами, мысами и вообще такими пунктами земли, которые господствуют над другими. Когда отец путешествовал по Чехо-Словакии и в Польше, крестьяне толпами являлись к нему, умоляя его разобрать судебные процессы, тянувшиеся по двадцати лет. И он разрубал все эти запутанные узлы судебных споров, удовлетворяя обе стороны и не предлагая разрубать детей, как царь Соломон.

Отец смотрел на войну без всяких иллюзий. Его перу принадлежат в Большой Энциклопедии также заметки о бичах, истреблявших человечество, и о некоторых зловещих датах, о тысячном годе, о чуме, о гуннах. Он знал, что худшее нельзя остановить. Второго августа 1914 года, когда я еще надеялся, что кроме капрала Пюжо, убитого уже, удастся каким-то неслыханным счастьем избежать других жертв в этой войне, он знал, что миллионы людей уже пошли на гибель. Он и сказал мне все это на другой же день, когда я отправлялся в мой полк. Он не был ослеплен ни незнанием, ни общим легковерием — и не считал нужным утешать других ложью. Я был единственным солдатом, отправлявшимся на войну с сознанием, что она опасна, и отец достаточно уважал меня, чтобы знакомить меня с каждой новой опасностью. Расточительно тратя заряды по приказанию начальства, я знал, что у нас нет боевых припасов. Когда ложная тревога вызывала треск залпов по всему фронту, я отчетливо видел, как это через минуту вело за собой опустошение в обозе с боевыми припасами нашей роты, а к вечеру — в поезде, а на другой день — в арсеналах. Когда вся армия вечером снимала кэпи с противогазом и открывала на ночь лица, я знал, что час удушливых газов приближается. Каждый раз, когда нас гнали в «последнюю» атаку, я вспоминал, что мы заказали в Австралии запасы военного сукна на четыре года. Я знал, что японцы не придут, что кронпринц не грабил, что председатель общества увечных получил свою рану от своего товарища, охотясь за диким кабаном между траншеями. Я был атомом войны, очищенным от всяких обманов, у меня не было другого основания надеяться, кроме надежды; надежда была у моего отца таким же чувством, как слух или зрение; унаследовав ее от него, я питал ее нашими исключительными бедствиями. Конечно, невесело слышать позади себя грохот 75-дюймового орудия, мешающий вам спать и вызывающий ответные залпы, когда известно, что во Франции имеется запас снарядов только на два дня. Но я успокаивался во время моих отпусков при одном взгляде на отца, раскрывающего передо мной все опасности войны. Он приходил в ресторан около моего вокзала, где мы назначали друг другу свидание, несколько раньше назначенного срока, всегда довольный и бодрый. Это были единственные дни, — говорил он мне, — когда его заменяли на работе, и он не оставлял меня до вечера. Отец передавал все дела и всех союзников старому генералу Бримаду, которому безусловно верил, ибо Бримаду был неспособен понять доводы какого-либо штатского и не соглашался из зависти ни с одним военным аргументом. Это были дни Вердэна. Я взял Дуомон. Я радовался, как те, которые не потеряли понапрасну своей жизни. Отец тоже был весел, весел, как те, кто не потерял своего дня: он сумел добиться от короля-союзника обещания, что его армия не всегда будет отдыхать, а от англичан, — что они не эвакуируют Салоник. Мы шли в кино, несмотря на Бримаду, который напрасно телефонировал, не желая брать на себя ответственность на следующую ночь. Каждый новый председатель кабинета министров лишал моего отца своих милостей, но на первом же завтраке, в первое же путешествие расположение министра возвращалось к отцу: французы, особенно, когда они министры, любят играть, а мой отец знал все игры, которыми развлекаются различные поколения и расы, все эти легкие опиумы для народов, как-то: биллиард, лото, манилла [2]… Председатель совета министров не может отказать в доверии человеку, игравшему с ним в мяч в замке в Мадриде. В эти вечера, во время конгрессов, мрачные, как вечера в провинции, мой отец умел играть в Лондоне в домино, в Спа — в шашки, в Каннах — в бирюльки. Уже в вагоне-ресторане, привлеченные этим бонто [3], в котором отец никому не давал обыграть себя, министры дарили его своей дружбой, и это было их счастьем, так как одному он сейчас же указывал, где находилась Висла, и вручал свою карту Европы, давая ему серьезные преимущества перед Вильсоном и Ллойд Джорджем. Для другого — подбирал Сирию, выпавшую из корзины, и присоединял ее к приданому Франции. Он, может быть, не знал людей, но великолепно знал великих людей. Он знал нравы, силу, слабость этой международной расы, которая всегда живет, если не над законом, то по крайней мере у края закона. Он изучил даже их особенную анатомию. Он знал, как их откармливать и как их заставлять худеть, какие напитки и какая пища дают им их максимум политического гения. Как я любил эти вечера, когда, чтобы отдохнуть от возни в течение целого дня с десятью великими людьми — шестидесятилетними старцами, — он садился как раз против меня; я смотрел на его лицо, похожее на мое лицо, и обучал его играм моих товарищей, передавая ему мою молодость под видом этих игр, которые должны были сослужить ему службу на ближайшем конгрессе, чтобы с их помощью получить копи в Сарре и Камеруне.

У отца было пять братьев, все члены Института [4], и две сестры замужем за государственными советниками, бывшими министрами, и я гордился моей семьей, когда я видел ее всю в сборе, в дни семейных праздников или вакаций в имении моего дяди Жака в Берри; это поместье не было родовым — оно было нам продано каретником из Шатору, который получил его от одного виноторговца из Лашатр. На имении не было отпечатка ни ремесла, ни касты. Дом ничем не был оригинален, хотя наши предшественники и старались придать ему некоторые украшения в связи с своей профессией. Провинция эта не была нашей провинцией. Случай привел нас в округ Аржантона, где мой дядя хотел изучать гадюку лесов Берри. Но в этом саду, тенью и фруктами которого мы пользовались не по наследству, а благодаря ряду банкротств, где самыми большими насаждениями, выращенными нами, были горошек и капуста, под этими буковыми деревьями, на которых ни один из наших предков не вырезывал своего имени, перед этой страной виноградников и земляных груш, куда мы были приведены из Парижа змеей, мои пять дядей и мой отец расцветали и улучшали цвет своего лица совершенно так же, как и в жилище своих предков в родной провинции. Это было чувство благополучия и радости; это оздоровление всех их органов шло к ним не от широкого пейзажа, не от террас или дальних холмов и видов на долину реки Крез. То же испытывали они, когда мы проводили каникулы на мельнице, спрятавшейся за своей плотиной, или в замке Людовика XIII, на совершенно плоской равнине, куда мы попали из-за дяди Жака, директора музея, изучавшего миграцию животных и растений, который с июня переезжал с места на место туда, куда во весь голос звали его особые виды лишаев, орлов или щук. На последнем участке, выбранном переселяющимися животными, мы устраивались и отдыхали. Пройдя в двадцать лет благодаря такому темпу тот путь, для которого французской флоре и фауне потребовалось десять миллионов лет, шесть братьев приобрели талант устраиваться среди любой страны и любой обстановки. У нас не было иного фамильного кладбища, кроме Пантеона. Дяди и мой отец были просто жителями Франции вообще, и даже может быть, просто жителями земли, и им достаточно было поставить две фотографии в их комнате, чтобы пейзаж из их окна показался им родным. С первого же вечера своего приезда они приобретали новые привычки, непохожие на те, которые у них были до этого дня, забывали о ловле пискарей для охоты на дроздов, ели ореховое масло вместо оливкового, вставали или ложились рано, смотря по тому, стоили ли в этой новой природе восходы и закаты того, чтобы тревожить себя из-за них; пили местное вино, не требуя себе даже таких компаньонов, усовершенствование и открытие которых было сделано фамилией Дюбардо: электричества, газа, ацетилена или каких-либо связанных с ними аппаратов, которые более тщеславные французы могли бы считать своими гербами или своей фамильной мебелью.

Вечером, точно так же, как в предыдущие годы, они собирались перед плотиной де-Монтенон или в садике де-Монмиралль, откуда не видно было никакого горизонта; они садились теперь на террасе, откуда открывался вид на округ Марш на десять лье и откуда каждый из них видел ясно одни и те же вещи, так как у всех у них было орлиное зрение, и никто в семье не был ни близорук, ни дальнозорок.

Это был час сумерек, заря филинов и мудрости. Это был час, когда от земли поднимается тот затхлый запах, который опьяняет со времен Авзония [5] всех писателей, влюбленных в свой родной уголок земли, когда пейзаж открывает своим детям-поэтам свою истинную сущность — крепость или слабость, свое притворство или честность, — когда он выражает свои характерные особенности самыми простыми инструментами, самыми простыми признаниями: какая-нибудь волынка, стук сабо по дороге, мычанье коровы. Но ни звон колокола к вечерне, ни гармоника, ни крик лимузинской совы, ни эти древние романские церкви, все еще горевшие на солнце в то время, как дома уже потускнели, не вызывали у моих родственников волнений и томления, не будили в них нежности к судьбе древних битуригов [6]. Все эти голоса были для них только провинциальной болтовней, сюсюканием; они привыкли и понимали более совершенный язык всей земли. Они слушали этот шум, как характерный диалект, вызывающий улыбку, потому что он приставлял к великим словам слишком чувствительные окончания. Напрасно окна замка Гаржилеса вдруг вспыхивали, напрасно форели подпрыгивали на каждом повороте Крезы, — они были нечувствительны к этому лимузэнскому [7] акценту. Усевшись, сами того не замечая, в том порядке, как они родились, полукругом, который приближал самого младшего к самому старшему — химика к финансисту — отрицательный полюс к полюсу положительному, улыбаясь неизвестно какому творцу, но улыбаясь искусственной улыбкой, как улыбаются в телефон, мои пять дядей и мой отец ждали ночи. Затем они говорили. Начиналась своего рода исповедь, в которой хирург, затем натуралист, затем химик, затем министр финансов рассказывали каждый о своем последнем опыте. У всех был один и тот же тембр голоса. В вечернем сумраке мне могло показаться, что это было одно существо, распадавшееся днем на отдельные части, — вечер же восстанавливал его единство для этого монолога. То, что гадюка открыла одному, присоединялось к тому, что узнал другой при изучении нового газа. Это был вечерний отчет демона, благожелательного к людям, о дне, проведенном на земле. Яд терял с этой минуты свою ядовитость. Люди получали в такую ночь новые раз'яснения. Это было все человечество, говорившее само с собою на крайней границе Неизвестного. Это были последние ответы Эйнштейну, Бергсону и другим, которым до сих пор еще не были даны точные ответы: Дарвину, Спенсеру. Иногда тот, кто в другой семье злословил бы по адресу кузенов и кузин, признавался здесь в своей ссоре — временной, надеялся он — с Лейбницем или Гегелем. Мы тоже надеялись, что ссора недолговечна. Мы были уверены, что Лейбниц и Гегель первые сделают шаги к примирению. Тот, кто рассказывал бы о своих находках у антиквара, выступал с похвалой системе Эмпедокла или Анаксимена, освобождая ее для нас от тех наслоений, которыми покрыли ее Платон и христианство. Лунный луч освещал всех. Я видел их жесты, немного резкие, их головы, немного крупные, их широкую грудь. Передо мной был точно отряд водолазов, погруженных в глубину воздушного моря и спокойно работающих там, улыбающихся, знающих лучше, чем кто бы то ни было в мире, что есть несовершенного в человеческих легких, непрочного в смеси кислорода и азота, но спокойных и решивших никогда не хвататься за сигнальную веревку. Слепая луна блестела, ласкала их лица, хотела узнать каждого из них. Они молчали, чтобы она не могла их распознать. Затем тот, кто в другой семье стал бы перелистывать роман, думал снисходительно о тех чудесных ложных науках, которые позволяют человеку фокусничать в пустоте: о геометрии, метафизике. Он улыбался. Даже сторожевые фонари на барьерах, закрывающих дороги, были невидимы, и ничто не указывало больше, что люди нуждаются в проторенных путях. Земля, при потухших огнях, отказываясь от своих дневных претензий, трусливо отдавалась мелкому разврату. Иногда рождалась минута, в которой исчезало время, все целиком. Приходил сон, и некоторые из братьев, презирая постель, оставались спать до утра в своих плетеных креслах из ивовых прутьев, совсем свежих, пахнущих росой. Раза два они внезапно просыпались: где-то раздавался треск. Пел петух. Они спали. Эта семья не просыпалась при пении птиц. Но вдруг солнце ослепляло их закрытые глаза, и они спускались, отяжелевшие, к реке и бросались в воду.

Или они говорили о смерти. Я удивлялся, как мало предосторожностей принимали эти ученые для самих себя против смерти. Ни на одно мгновенье им не приходила в голову мысль извлечь личную выгоду из своих исследований или посредством хорошо рассчитанного самоубийства избежать всякой борьбы, грозившей неизбежным поражением. Они отдавались без всякой защиты общей судьбе. Они никогда не признавались, что больны; считали себя оскорбленными, когда их заподазривали в том, что у них насморк, отправлялись в свои административные советы или на заседания «бессмертных» со щеками, раздувшимися от флюса, чего они не замечали, так как никто из них не пользовался зеркалом. Но если бы вместо того, чтобы убеждать их в насморке или невралгии, им сказали о какой-нибудь смертельной болезни, они приняли бы это известие с радостью и отдались бы этой болезни как новому чувству.

Многие из моих предков умерли внезапно. Напряжение жизни было в них так сильно, что оно вдруг на пороге старости вызывало какой-то разрыв. Или их жизнь, казавшаяся выкованной из крепчайшей стали, вдруг прерывалась от какой-нибудь моральной причины, и смерть мужа влекла иногда в один день и смерть его подруги. Все они, однако, знали, куда вел их путь: в небытие, в ничто. В парадных речах, чтобы удовлетворить взволнованную толпу, в Сорбонне, они называли это «вечным небытием», но в действительности они знали, что слово «ничто» не терпит около себя никаких эпитетов, как пустота не может поддержать венка. Вид ста новых реторт или чудовищные динамо в их лаборатории, открытие нового средства, неудача какого-нибудь опыта не побуждали их присоединить к слову «ничто» слова «временное», «враждебное» или «неразрешимое». Они шли к неизбежному концу, к исчезновению без остатка, не обманывая себя никакими красивыми словами. Они знали, что всех ждет исчезновение. Но от этого они любили нас не меньше — моих кузенов и меня. Они были даже нежны. Не каждый день встречаются сильные и способные сыновья, отправляющиеся в ничто, или племянницы, направляющиеся к уничтожению такой гибкой и счастливой поступью. Они, наоборот, хотели излить на нас возможно больше света человеческих знаний. Они лечили жизнь светом, как раковые опухоли. В этой семье не было секретов. Мы были, — как только достигали возраста, когда начинали понимать окружающее, — в центре самого яркого света, который когда-либо направлялся на события и на людей. На наши детские «почему» отвечали, никогда не уставая, подробно и точно несменяемые секретари академии наук. Они любили также вечером, на террасе, соединяя общий свой опыт, давать нам, точно китайские мудрецы, определения мудрости, доброты, популярности, добродетели. Они поднимали для нас эти сверкающие камни, они прогоняли ими тупые предрассудки — этих гнусных мокриц. Не было ни одной сомнительной тайны, чем обычно питается беседа в обществе, которая не освещалась бы и не исследовалась перед нами. Ни одной ссылки на слова Пастера, Мередита, Ницше, которых бы они не слышали от этих людей при встречах с ними. Мы в этот период редко бывали одни и в Париже и в деревне. Мы имели право приводить наших товарищей. Шум игр и споров не беспокоил ученых. Дяди и отец работали среди людской суеты, делали свои открытия, когда их толкали со всех сторон. Наши друзья были потомками друзей наших родителей или наших дедов: это были маленькие Гюго, маленькие Клоды Бернары, маленькие Ренаны, маленькие Гобоно. Мои дяди любили видеть, как юность, задор, упрямство кричат и жестикулируют в нас голосами и жестами самых великих людей. Их дух исследований и открытий жил в этой гениальной молодежи. Танец перед ковчегом науки (который они несли) они любили видеть в исполнении пажей науки и устраивали дансинги в лаборатории. Мы вальсировали вокруг реторт, знаменитых своим прошлым и своим содержанием. Дяди вмешивались в наши игры, совершали вместе с нами пешеходные прогулки, боксировали, утверждая, что они побеждали нас. Но у нас бывали и менее приятные посетители. Это любопытные, являвшиеся с письмами, которыми запасаются обычно для посещения исторических памятников, закрытых для публики. Они осторожно входили в этот невидимый собор, рассматривали голову каждого из моих дядей, как капитель, капитель будущего стиля, тридцатого, пятидесятого века, внутренне упрекая себя за то, что они не могли отгадать тот акт любезности, который соответствовал бы в нашем доме крестному знамению или сниманию обуви у дверей. Бывали у нас также и те, кого отталкивало или осуждало общество и кто спасался в силу священности места в одной из редких точек вселенной, где умирали предрассудки: сюда явился Верлен выпить свой первый стакан вина после выхода из тюрьмы, и Оскар Уайльд, пришедший из заточения съесть свою первую тартинку, и Фердинанд Лессепс, проведший здесь первую ночь после своего процесса. Часто бывали также и шпионы, так как некоторые считали необходимым шпионить за чистотой и светом: это были светские люди, подосланные обществом, чтобы узнать изнанку нашей семьи. Они льстили отцу, дядям; это были провокаторы гордости, они говорили перед моими родными злые вещи о мадам Кюри, о Кювье. Они старались привести своих слушателей на те перекрестки, где искренность похожа на гордость. Тысячами способов они пытались вызвать у собеседников тщеславие. Но часто ясность моих дядей приводила их в замешательство. Дяди в своих исследованиях и в своих опытах близко соприкасались с лицемерием, низостью, человеческой неблагодарностью, с человеческими пороками. Все это было, действительно, основой теперешнего человечества. Но как только они сталкивались с отдельным человеком, они забывали, что этот человек олицетворение того человечества, которое было им известно своей гнусностью, и они обращались с ним — предполагая в нем все наиболее чтимые ими качества — они обращались с ним не как с новоприбывшим в Аржантон посетителем, а как с новосозданным творением. Иногда такое отношение побеждало кого-либо из шпионов. Он начинал удивляться нашей семье. Будучи не в состоянии выносить этот режим честности, проводившийся так сурово, как ни в одной французской семье, он переставал посещать нас часто, но появлялся каждые три месяца на один час и уже не для того, чтобы шпионить. Когда каникулы оканчивались, каждый снова спешил ринуться в бой, и под этими именами мелких рантье — дядя Жюль, дядя Эмиль, дядя Шарль, дядя Антуан — принимались за работу те, кто был наименее смертен во Франции.

Такова была моя семья, работавшая необыкновенно много: большинство членов ее спали не более трех часов в ночь, как в хижине железнодорожного стрелочника. Она следила за переводом стрелок на пути ядов, политических систем и атомов. Эта семья многим внушала страх и ненависть. Эти стерилизованные души казались ферментами недисциплинированности, микробами гордости. Кюре из Медона (и теперь еще занимающий этот пост) требовал, чтобы женщины осеняли себя крестным знамением при встрече с дядей Жаком. Все поступки дядей казались подозрительными и предвещающими недоброе. Так например, «Берта» [8] начала бомбардировать Париж, как только дядя Антуан вы*ставил в своих витринах коллекцию мелких предметов из золоченого стекла, которую ему подарили когда-то; в день неожиданного прилива, затопившего Биарриц, дядя Эмиль взял свой первый урок плавания. Дядя Шарль в юности держал пари, что он выйдет переодетым на улицу, трубя в рожок. Он заметил, что прохожие были скандализованы: это был день поминовения мертвых. На зло этим людям, настолько несправедливым, чтобы думать, будто он смеется над их обрядами, он трубил так сильно, что у него в горле лопнул один из мелких кровеносных сосудов. Заплаканная семья, выходившая с кладбища Пэр-Лашэз, увидела его, выплевывавшего кровь изо рта, бросилась ухаживать за ним, приняв его за больного, и молоденькая девица из этой семьи влюбилась в него… Особенную ненависть, а также и особую преданность у людей вызывали мои дяди тем, что они не думали, будто наука, равнодушие к почестям, честность должны удалять их от общественной жизни. Они принадлежали к одной из политических партий. Они принимали участие во всех крупных общественных событиях так же удачно, как дядя Эмиль в первом своем купаньи; изучали политику по делу Дрейфуса и банковское дело по делу о Панаме. Дядя Морис внес в изучение финансов новый метод и смелые нововведения, которыми жестоко оскорбил все банкирские династии — протестантские, еврейские и католические. Эти три разновидности денежных дельцов привыкли почитать золото скорее религиозно как нечто божественное, а не в силу действительно полезных качеств золота. Они приближались к капиталу, облачившись в священные одежды. Золото было предметом их культа. Всякое увеличение их капитала было увеличением силы их бога и их собственной святости, и только один кассир, сохраняя верное представление о низких качествах золота, спешил в субботу после полудня на бега, чтобы не пропустить игры. Дядя Шарль пересмотрел эти катехизисы скупости и ростовщичества. Никогда еще никто не видел банкира, выступающего против золотого тельца; и то, что Шарль сделал для золота, Антуан сделал для радия, а дядя Жюль — он был генералом — боролся всю войну против некоторых таких же «божественных» слов, которые повели на смерть толпы солдат призывов за десять лет.

Задачей моего отца в Версале было превратить архисвятые слова: «Балканский вопрос», «Рейнский вопрос», «Австрийский вопрос» в термины более человеческие и более простые. Можно было с уверенностью ожидать, что против всего, что принимало форму грануляции в воздухе, форму фибромы в организме, твердого ядра в государстве, — что против всего этого выступит присутствовавший при этом дядя, смотря по своей специальности. Но чернь с трудом прощает ту когорту, которая нападает с такой силой и такой простотой и на войну, и на золото.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Я решил в этот день отправиться на открытие памятника ученикам моего лицея, погибшим на войне. Я был совершенно свободен. Те свидания, которые все молодые люди назначают обыкновенно на пять или на шесть часов вечера (поэтому у молодых людей весь день поглощен думами об этом свидании), я назначал на семь часов утра. Моя подруга была свободной только на заре. Наслаждение, обычно испытываемое любовниками в городе, уже утомленном и пресыщенном, — это наслаждение к нам приходило в такой час, когда только мы, мы одни, моя подруга и я, отдавались любви в Париже. Я шел в нашу квартирку на антресолях одновременно с землекопами, отправлявшимися на работу, и билеты рабочего удешевленного тарифа на метро были действительны при поездке на эти свидания. Каждый вяз в сквере, каждый тополь во дворе, и Булонский лес и парк Монсо специально для нас в течение двенадцати часов приготовляли самый чистый воздух, каким когда-либо дышали в Париже, обнимая друг друга, двое влюбленных. Она, когда я встречал ее, не пахла еще никакими духами. Вскакивая с постели и открывая отягченные сном глаза, она совершала свой туалет для любви. Наша любовь требовала от каждого из нас одного: чтобы он видел восход солнца. Я шел по улицам, где просыпались одни молочники, где все квартиры, занятые психологами, промышленниками, актрисами, спали еще с закрытыми ставнями, точно склепы, охранявшие мертвых. Этот путь к возлюбленной, который ведет обыкновенно любовников через антикварные лавки с редкими драгоценностями или редкими книгами, я проделывал каждый день по улицам с закрытыми магазинами; каждый день у меня было воскресенье. Это был единственный час, когда в Париже слышишь звон колоколов, и солнце было единственным товаром, рассыпанным и блестевшим за стеклами выставочных окон: это была единственная одежда и единственная древность, выставленные на продажу. И я покупал все без всякой конкуренции. Эту силу первого часа, которую жокей тратит на то, чтобы об'ездить свою самую непокорную лошадь, дровосек на то, чтобы срубить самый толстый дуб, я, единственный счастливец во всем Париже, мог тратить на любовь. Я переходил через мост Согласия и достигал цели. Никому не приходилось переправляться через более короткий мост между последним из своих снов и своей подругой. Она выходила из метро на Елисейских полях, на станции, которая в этот час посещалась только избранными; станция была предоставлена почти исключительно каменщикам и штукатурам, и от них подруга иногда приносила на платье следы известки — единственный свой грим; я прощал ей то, что она позволяла труду прикасаться себе. Мы сжимали друг друга в об'ятиях не в атмосфере биржи, не в горячке повышения или понижения курса, не среди мелких новостей дня, уже разжеванных газетами «Temps» и «Intransigeant», но при первом блеске крупных известий, которые приносит утро: о землетрясении в Японии, революции в Бразилии или гибели броненосцев во время шторма. На один час к нам возвращалась ночь, созданная из всего, что могли предложить наиболее яркого заря и солнце. Мы еще ничего не ели; мы никого не видели; мы говорили только с людьми, которые больше, чем все чиновники Парижа и служащие муниципального совета, были настоящими слугами земли: садовниками и поливальщиками. Мы опускали занавеси, мы закрывали глаза, мы погружались всей нашей душой в эту ночь, которую мы выхватывали из прошлого… Било девять часов. Час расставания. Вместо того, чтобы растворяться в глупой суете вечера, во сне, в роскоши, любовь для нас расцветала среди живых рабочих существ, и весь наш день был полон ею. Мы были единственной человеческой четой в Париже, освобожденной от любовной тревоги и преисполненной блаженства любви. Мы испытывали моральную свободу в трамваях и ресторанах. Мы входили в эту деятельную и юную толпу, претворенную нашим об'ятием. Все молодые девушки с их портфелями, все ученики, спешащие в лицей, все казались нам плодом нашей любви. Мы породили и этих пожарных, и цветочницу, и согнувшегося велосипедиста.

Мы расставались. Она внезапно оставляла меня среди солнечного утра с целомудрием и скромностью молодой и нежной посредницы, отступая перед этим днем, как перед девушкой, которую она мне привела. Она не оборачивалась, она не хотела ничего видеть. Никогда женщина не понимала лучше роли женщины.

Никто не знал ее возлюбленного и никто не знал моей любовницы. Мы ускользали от всех взглядов, окутанные зарей…

Памятник погибшим лицеистам открывал Ребандар. Ребандар — адвокат, бывший министр общественых работ, вчерашний президент палаты, в течение последнего месяца занимал пост министра юстиции и преследовал своей ненавистью моего отца, который был вместе с ним уполномоченным при заключении Версальского договора. Но, не говоря даже об этой распре, я всегда страдал, едва начинал думать о Ребандаре. Я так часто слышал от него в его речах, что он олицетворяет Францию, так часто читал во всех газетах, что Ребандар был символом французов, что меня охватило сомнение относительно моей страны. Неужели моя страна была той нацией, в которой отзвук находили только голоса адвокатов? Адвокаты моей страны были теми людьми, лицо которых постоянно обращается к прошлому и которые не перестанут поворачивать свою голову назад, даже под угрозой обратиться в соляной столб, как жена Лота.

Область лицемерия, дурного настроения возрастала благодаря Ребандару во французских законодательных корпусах, в генеральных советах и даже в сердцах школьников.

Каждое воскресенье под одним из этих чугунных солдат, более мягких, чем он сам, открывая очередной памятник погибшим на войне, притворяясь, будто он верит, что убитые удалились просто для того, чтобы посовещаться о суммах, которые должны быть уплачены Германией, он изощрял свое красноречие на этих молчаливых судьях, к молчанию которых он взывал. Мертвые моей родины были распределены по спискам и препирались у входа в ад с убитыми немцами, — так, очевидно, представлялось Ребандару. Страшно было подумать, как Ребандар, который во время своего пребывания в министерстве общественных работ спускался в копи Анзена в разгар их эксплоатации и в копи в Лансе во время их ремонта и в копи Куррьера, залитые водой, как он представлял себе ад, вечный покой и переправу на лодке Харона в подземное царство теней.

Тогда от имени мертвых, собравшихся в эту минуту в подземном мире густым туманом или массивами теней или бесцветными ручейками, он произносил хвалу нашей ясности мышления, нашей системе счисления, нашей латыни крикливым голосом, заставлявшим пожалеть даже о речах радикала-социалиста, у которого самыми простыми выражениями являются слова «величественный» и «потрясенный». Когда солнце сияло, Ребандар (единственная уступка, которую весна или лето могли получить от него) пересыпал свою речь словами женского рода во множественном числе. Реальности, Вероятности, Директивы встречались тогда с тысячью нежностей и этот сафизм бюрократических отвлеченностей доставлял ему острое наслаждение. Прислонившись спиной к мраморной статуе Бартоломэ [9], к мрамору, более холодному, чем труп, Ребандар этой близостью поднимал свою температуру до высшего градуса; для него смерть всех этих французов была тем же, чем смерть его брата и смерть его собственного сына, несмотря на все перенесенное им страдание: спором о наследстве.

Война? Не каждый день можно найти подобное извинение для самого презренного из политических характеров. Но я помнил, что и до войны, и в речах его молодости тон Ребандара всегда был язвительный; когда он открывал в те времена выставки или памятники нашим великим людям, в его речах уже тогда слышался намек на требования по отношению к Европе, как будто Европа должна была заплатить нам репарации, потому что мы произвели на свет Пастера, мост Александра или Жанну д'Арк.

На дворе лицея торжественная церемония уже началась. Директор лицея в том самом черном, всегда казавшимся траурным, костюме, в который он облачался когда-то, принимая новых учеников в лицей или участвуя в каких-либо празднествах, снял покров с медной доски, где были выгравированы черным имена учеников, умерших за родину (гравирование золотом оставляли на соседних досках для имен получивших награду за диссертации). Кроме Шарля Пеги, Эмиля Клермона, Парго и нескольких учеников более старшего возраста, я знал всех товарищей, которые сегодня, размещенные в алфавитные ряды, отправлялись одновременно к забвению и к славе в том порядке, в каком обыкновенно ученики шли на конкурсные экзамены. Директор медленно читал эти имена; до сегодняшнего дня ему приходилось читать их, сопровождая отметкой за учение или за поведение. Он старался не произносить, как он делал во время чтения отметок этик учеников за их сочинения, последних имен со все возрастающим презрением. Он говорил себе, что это была единственная конкурсная работа за всю его жизнь, когда все ученики оказались первыми. Всего было сто один умерший ex aequo [10]. Директор, удивлялся, чувствуя, что его волнение при имени некоторых учеников вызывалось не воспоминанием о числе их наград или о полученных ими наказаниях, а воспоминаниями совершенно другого порядка, и он даже и не предполагал, что они сохранились у него: воспоминаниями о цвете глаз и волос учеников, о рисунке их губ. У всех этих мертвых он вдруг внезапно увидел (он, с таким презрением и равнодушием относившийся ко всему, что не касалось классных занятий) их индивидуальные человеческие черты: у того его нос, как у Роксоланы [11], у другого его заостренные уши или необычайный галстук, хорошо известный всему лицею (ученик носил его с тех пор, как перешел в четвертый философский класс) — вся эта трепещущая свежая плоть, эти темные или светлые волосы впервые появились для него на этих учениках, на этих призраках. Но он сумел взять себя в руки. К счастью, он принес с собою награды, которые не удалось распределить в июле 1914 года; он передал их привилегированным семьям, и иерархия мертвых восстановилась в нем понемногу в единственно приемлемом порядке: один из убитых получил восемь наград. Директор заметил, что большинство выданных в награду книг были подписаны живыми авторами. Он устыдился этого. Но мраморную доску с выгравированными на ней именами уже открыли, и я увидел наверху, начиная с буквы Д до буквы Е, тех, которые когда-то окружали меня на экзаменах, которые не могли меня защитить от храброго Линтелака или страшного Газье, но которые защитили меня от смерти. И тогда толпа матерей и отцов склонилась еще ниже, как перед особо почетным трупом: появился Ребандар. Не было ни эстрады, ни ступеньки. Он начал говорить, стоя просто на земле. Он говорил, по его словам, от имени этих юношей. И он лгал. Я хорошо знал, что каждый из этих мертвых думал и что каждый из них сказал бы теперь на этом месте. Я слышал последние слова нескольких из них, убитых рядом со мной. Я разделил с другими последнюю трапезу: хлеб, красное вино, колбасу, и это оказалось их последним причастием, их Тайной Вечерей. Я читал их последние письма, из которых каждое могло бы быть первым, могло быть началом долгой и сверкающей жизни. Я знал тех, кто убил нескольких врагов и отправился в царство теней, предшествуемый тенью улана или охотника-стрелка, знал тех, которые умерли девственными, и тех, для которых война была борьбой с теоретическим противником: они никогда не видели, не ощущали врага и умерли с чистыми руками в один из тех дней, когда теории сделались тяжелыми и смертельными, когда черепа и вены, казалось нам, разрывались не столько от взрывов гранат, сколько от давления судьбы.

Я знал, что все они бросились на войну не под влиянием взрыва ненависти, но стремясь примириться с долгом, с жизнью, с этим идиотом директором, с самими собой. Они бросились в этот август как в каникулы — каникулы не только школьного года, но каникулы века, каникулы, освобождающие даже от жизни. Если бы они могли сегодня выразить сожаление, то это было бы, может быть, сожаление о том, что они не были избавлены за месяц, за неделю или, по крайней мере, за день до смерти от зубной боли, от дизентерии, а также от генерала Антуана, который не разрешал носить кашне. Если бы они снизошли выразить свое посмертное желание, то это было бы сожаление о том, что у них не было непромокаемых тел во время войны, когда их поливало дождями, когда они должны были переходить через грязь или по воде, сожаление о том, что в летнее время не было тени на безлесных равнинах, или о том, что у них был генерал Долло, заставлявший их застегивать в августе воротники шинелей. Создатель и два генерала — вот о ком говорили бы они сегодня со своими семьями, улыбаясь и извиняя их, а ни в каком случае не о наследственных врагах, как это делал Ребандар от их имени. Наследственной бывает всегда смерть, и достаточно было, как они, умереть без потомства, чтобы презирать смерть. Ни одного сироты перед этим памятником мертвым! От скольких будущих смертей избавляет смерть одного лицеиста! Вот что сказали бы все убитые, которых я знал. Они сказали бы мне также, что им хотелось бы увидеть снова Родец, Лепюи, что Марокко очень красив, воздух его чист, а тот, у кого никогда не было времени и случая прочитать «Chartreuse de Parme» [12], наверное, попросил бы меня рассказать содержание этого романа, резюмируя его, если возможно, в одном слове…

Не нужно пышных фраз для мертвых. Одно только слово, но слово, сказанное среди созвучной природы всем существом, всеми силами, — вот чего требовали они и что могли бы услыхать. Таким образом, Ребандар, казалось мне, проповедывал ненависть, горечь и раздражение от имени только тех трех учеников, которых я не знал — от имени Перго, который любил всех животных, не исключая барсуков и хищных куниц; от имени Клермона, любившего всех людей, не исключая самых неподатливых, самых жестокосердых; от имени Пеги, который любил все, буквально все. Следовательно, речь Ребандара была кощунством. Когда в сопровождении директора он подошел пожать руки ученикам, получившим знаки отличия на фронте, и протянул мне руку, ту руку, которой он, по слухам, уже подписал приказ об аресте моего отца, я заложил свои руки за спину. Он принял меня за увечного и поклонился мне.

Я увидел тогда, что два лица из группы, окружавшей его, заметили мой жест: мадам Жорж Ребандар и Эммануил Маиз. Мадам Жорж Ребандар была вдовой сына Ребандара, адвоката, умершего от чахотки. Она жила у своего свекра. Это была женщина двадцати пяти лет, высокая, тонкая; у нее при самом неблагодарном дневном освещении была та бархатистая кожа и те тени, которые фотографы при помощи завуалированных ламп, занавесей и специальной пудры наводят на четверть секунды на лица актрис и американок. У нее были прекрасные руки, которыми она любила взмахивать, как крыльями, точно душа ее делала зевок. У нее были тонкие черты, но каждая из них, казалось, требовала при создании огромного труда, дугообразные брови такого совершенного рисунка, какой бывает у тонких водорослей после бури, брови, для которых нужен был океан.

Вышедшая замуж тотчас после окончания пансиона, откуда ее выпустили в черном закрытом платье, она теперь по вечерам признавала только два цвета — серебряный и золотой и щедро украшала себя драгоценностями. За столом перед собой на нетронутой скатерти она вместо хлебных крошек в течение десяти минут успевала разбросать цепочки, золотые коробочки, жемчуг. Каждый ее жест была сама простота, и каждым жестом она клала перед собой бриллиант. Что сказать о ее глазах, о ее манере наклонять голову? Ничего не было у нее от женщин политического мира, выкупавших свой вздернутый носик полнотой и широкими ушами. Все ее черты были закруглены, как бы отполированные божественной пемзой, и все вместе намекало о линии совершенного круга — символа бесконечности; и божья коровка не могла бы найти способа взобраться на это лицо. Та голова, которую каждая женщина замечает очень далеко в своем зеркале в дни страсти или в дни бури, была головой мадам Жорж Ребандар, видимой вблизи при ярком солнце. Жены министров земледелия или колоний испытывали при ней восторг, а министерши почт и телеграфов трепетали. Ее звали Балла де-Фонтранж, и она происходила из Бар на Сене, где у ее отца было две или три тысячи гектаров земли, окруженных стеной. Сена приняла ее там, где у нее самая высокая вода, и тихо высадила ее в окрестностях дворца Бурбонов, Ее сестра — близнец Бэллита, также вышедшая замуж в тот же год, как и Бэлла, за депутата из партии Ребандара, держалась несколько в отдалении от семьи с того вечера, когда Бэлла, страдая мигренью, попросила Ребандара сопровождать сестру вместо нее на обед адвокатов. Все забавы близнецов, которые удваивали и развлекали их юность, Ребандар сумел отстранить от Бэллы (у него был этот талант по отношению ко всем людям) и отделил ее от этого второго ее образа, от этого отражения. Равнодушная к занятиям людей, Бэлла не пыталась никогда понять, в чем, собственно, состояла профессия адвоката и каковы были занятия ее мужа. Очень долго она думала, когда Жорж Ребандар отправлялся во Дворец Правосудия (в суд), что он едет в Версаль осматривать сады, так как помнила только один дворец — версальский.

Эммануил Моиз поймал меня, чтобы представить.

— Филипп Дюбардо, — назвал он меня Бэлле.

Бэлла посмотрела на меня. Я выдержал ее взгляд. Она поклонилась, опустив глаза. Я увидел единственный уголок ее тела, на котором был отпечаток усталости, — ее веки. Она отгадала мою мысль, открыла широко глаза и показала мне из мести два зрачка, блеск которых заставил побледнеть сиянье солнечного дня, и ушла, оставив меня с Моизом. Она была бледна, я также. Моиз посмотрел на нас с удивлением, спрашивая себя, при какого рода сцене, при какой драме он присутствовал?

Я часто видел Моиза, директора учетного банка, одного из самых крупных банков в Европе, но я видел его обычно совершенно голым. Каждое утро около десяти часов я мог быть уверен, что найду его в купальне спортивного общества стоящим на-цыпочках с плотно сжатыми ногами, с руками, беспомощно раздвинутыми в стороны. Он ждал иногда целую минуту, стоя так, прислоненный к невидимому кресту — крест для меня остается станком для измерения роста людей его расы — прежде чем нырнуть в воду, которую он ненавидел. Служащий в купальне, дающий уроки плавания, хотел поднять ему руки, но Моиз противился этому принуждению. Это был толстенький распятый, откормленный тем, что имеется в нашей кухне с самым богатым содержанием азота и углерода. Это был курящий распятый, — он продолжал курить и на своем кресте огромную сигару, о которой он вдруг вспоминал и тогда просил вынуть ее у него изо рта. Наконец, одним решительным порывом, который он считал проявлением силы, но который, в сущности, был проявлением отчаяния, он вместо того, чтобы нырнуть, падал на воду плашмя и, оказавшись между цементным дном бассейна и верхним слоем воды, без борьбы отдавался, но не спорту, а несчастному случаю. А вслед эа тем появлялась над водой его голова, искаженная ужасом, голова, которая ни разу еще за всю свою счастливую карьеру не переживала ни погрома, ни тюрьмы, ни банкротства. Моиз четверть часа оставался в воде, выпуская клубы дыма из своей сигары, которую сторож, сидя на-корточках, уставал подавать ему и вынимать у него изо рта и которую наиболее видные представители французской аристократии и финансового мира старались потушить водяными брызгами, плавая вокруг по-собачьи.

Но стоя у этого позорного столба, он очень кротко принимал неуместные шутки и оскорбления потомков Монморанси, Мирабо и Мюрата. Насколько резким и саркастическим становился он, как только нога его касалась края бассейна, настолько в своих ответах в бассейне он проявлял мягкость и вежливость. Все любезности, которые когда-либо за всю его жизнь хотелось ему выказать, он чувствовал потребность проявить в бассейне, в этом остатке от потопа, сохранившемся между блестящими кафлями, куда новый предрассудок заставлял его ежедневно погружаться.

Мой отец был единственным существом, имя которого Моиз произносил в обеих стихиях с одной и той же боязнью и симпатией. (Я должен сказать, что испытание третьей стихией — огнем никогда не применялось.) О моем отце он заговорил и теперь.

— Дорогой Филипп, — сказал он, протягивая мне руку, которая у него всегда была влажной, за исключением той минуты, когда он выходил из воды, — вы не увидите больше Энальдо, изгонявшего меня каждое утро из бассейна. Он умер. Его опускают в этот час в землю — в прочную стихию. Вот и умерли два моих смертельных врага — Порто-Перейре в прошлом году, Энальдо вчера, оба из нашей португальской ветви, потомки, как вы знаете, тех евреев, которые не подавали своих голосов за смерть Христа. Они подали голос за мою смерть. Но вы видите меня веселым и жизнерадостным. Я не могу порицать вас за то, что вы отказались пожать руку Ребандару. Вы были правы. Ребандар решил — я знаю это точно — преследовать вашего отца…

Мы были в эту минуту на площади Пирамид. Из такси, который был внезапно остановлен около нас, молоденькая женщина сделала знак рукой другому такси, вышла поспешно из первого, заплатила, не спрашивая сдачи, вскочила во второй и исчезла. Мы присутствовали при борьбе взволнованной души, или бегстве преследуемой клептоманки, или при застигнутом врасплох адюльтере. Это было последнее усилие лани, меняющей ногу при галопе, прежде чем она будет настигнута и из глаз ее польются обильные слезы. Моиз, любивший женщин, был охвачен нежностью, которой воспользовался мой отец.

— Я люблю вашего отца, — сказал он. — На памятнике вашего деда в Пантеоне я прочел выгравированный стих Данте: «Свет ума, полный любви!» Каждый член вашей семьи внушает мне особый вариант этой фразы. Ваш отец — политический свет, полный мягкости; ваш дядя ботаник — физиологический свет, полный ласки, и так далее, вплоть до вашего кузена геолога — минеральный свет, полный гуманности. Я обожаю эту человеческую лампу, которую носит в себе каждый член вашей семьи и которая золотит и придает блеск дневному свету; лампа шахтера, с которой все ваши родные спускаются в глубину в поисках истины. Когда один из ваших родных достигает власти — это признак национального богатства, это знак, что у Франции изобилие оливкового масла, дружбы и разума. Скажите вашему отцу, чтобы он рассчитывал на меня в борьбе против Ребандара. Ребандар будет упорствовать — запомните это — в своей решимости довести борьбу до конца. Власть по существу ему льстит меньше, чем возможность приказывать и командовать, и главное, что ему льстит больше всего — это публичность, шум в печати. Он из тех генералов, которые читают о своей победе не по звездам накануне сражения, а в газетах на другой день. Он желает, чтобы к вашему имени был пристегнут какой-нибудь приговор, какой-нибудь судебный процесс, чтобы все узнали, что обанкротиться может и такая фирма, которая делает крупные дела с наукой, разумом и гуманностью. Ваш дед, ваш прадед в Пантеоне? Ребандар — человек, созданный для мщения великим людям. На прошлой неделе мне пришла мысль написать параллель между вашим отцом и Ребандаром. Параллель — это стилистическое упражнение, которое я практиковал с детства во всех странах и которое особенно обостряло мою мысль и облегчало всякую работу. Вы не поверите, насколько прозопопея бесполезна для торговли, финансов и даже для рафинирования культуры, настолько параллель, упражняя одновременно и душу и способность суждения, в результате обостряет оба эти аппарата. Попробуйте. Напишите параллель — это соответствует вашему возрасту — между брюнеткой и блондинкой, и вы увидите, что это облегчит вам определить, какое употребление сделать из вашего дня или даже из вашей жизни. О себе я должен сказать, что как только я написал на почтовом пароходе по пути в Казабланку сравнение между Абдель-Азисом и Мулэй-Гафидом, я сейчас же составил себе план действий и получил концессию на фосфаты. А вечером того дня, когда в Палестине я провел параллель между французским комиссаром и лордом Алленбу, я продал — к большому моему счастью — свой банк в Яффе.

Я попросил его прочесть мне его сравнение Ребандара и моего отца.

— Нет, — сказал он, — вы будете смеяться. Я, к несчастью, сохранил, когда пишу, восточный цветистый стиль. Я должен был отказаться от составления отчетов административных советов при банках, так как с моего пера соскакивали такие выражения, как «шопот тополей и нежных ручейков», что делало все мои отчеты смешными. Да к тому же эту параллель очень легко и просто представить себе. Ваш отец думает, что он любит сильных, а в действительности любит слабых. Он суров к установленным авторитетам. Если он любит Цезаря, Наполеона, Жюля Ферри, то это из жалости к несовершенствам и недостаткам их гения. Он любит милость, нарушающую право и мстящую за существо, осужденное на всю жизнь быть посредственностью. Он обращается с людьми, как миллиардеры любят обращаться с женщинами, позволяя им по особой милости подниматься над жизнью. Там, где он властвует, расцветает пятый сезон, который дает нам сливы на яблонях, малину на дубах… Однако я слишком отклоняюсь в сторону… Ребандар, воображая, что он презирает сильных, презирает слабых.

— Кто его победит? — спросил я.

— Более сильный, — сказал он. — Но кто этот, более сильный? Здесь мнения разделяются.

Мы подошли к его банку. Это было на Вандомской площади, центре мира. Напудренные женщины проезжали в такси. Ни одна из них не меняла такси. Это было изобилие верных и добродетельных жен, честных женщин — не воровок, — и никто их не преследовал. Моиз исчез в своем под'езде. Он был единственным посетителем банка, которому швейцар по данному раз навсегда приказанию не должен был кланяться и которого не должен был узнавать. Я наслаждался этими открытыми магазинами, этим серо-голубым небом, этим сердцем Парижа, которым можно по-настоящему наслаждаться, как некоторыми продуктами, только после первого мороза. Мне казалось, что, наконец, прошлая зима распустила в Париже ту армию разгула, в которую записывались на пять лет — то-есть на годы войны — самые молодые разряды сильного пола и все призывные разряды, даже самые давние, слабого пола. Теперь все эти хорошенькие женщины, которые разгуливали одни по Парижу, казались мне освобожденными от своей всеобщей воинской повинности. Все, что было молодо и смело, возвратилось, наконец, к индивидуальной любви или индивидуальному пороку, и сообща им занимались только те, кто выигрывал от сообщества. Как всякий мужчина был теперь храбр за свой собственный счет, только за свой счет, так каждая из этих парижанок с наступлением весны, вот уже в течение нескольких дней, была красива за свой собственный страх и риск. Старая честь вновь водворялась в семейных очагах в виде привязанности или классического адюльтера.

Я думал о Бэлле Ребандар. Как она вздрогнула, когда узнала, кто я! Моя подруга, подруга зари, это и была она — Бэлла, — и я до сих пор скрывал от нее мое настоящее имя.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Семья Ребандара не уступала нашей семье в талантах и жизнеспособности. Она доставила Франции в течение двух столетий почтенное число чиновников высшего ранга, председателей совета министров и выдающихся старшин адвокатского сословия. В то время как моя семья любила размышлять над таинственными точками, в которых соединяются металлы и заключают союзы нации, игнорируя зло вопреки всякой реальности, так же, как она игнорировала дождь или снег в тот день, когда решена была какая-либо экскурсия, — Ребандары, почти все адвокаты, избирали для себя атмосферу преступлений, атмосферу спорных дел Франции.

Одинаковое число Ребандаров и Дюбардо, вылитых из бронзы, возвышалось на французских площадях, одинаковое число улиц и ярмарочных площадей были окрещены их именем. Но Дюбардо, хотя и связанные в воспоминаниях поколений с ядовитым веществом, которое они победили, с газом, который они приспособили для домашних услуг, гораздо меньше олицетворяли в глазах муниципалитетов и буржуазных классов справедливость и неподкупность, чем Ребандары, имя которых вызывало в памяти почти исключительно крупные уголовные процессы, защищавшиеся ими, начиная от мадам Лафарг до Равашоля и Ландрю. От каждого их приближения к преступлению или к банкротству — самому злостному за это столетие, — во всех этих тупиках, где они сближались с отравительницами и изменницами, для Ребандаров рождалось безграничное уважение общества к их честности и к их преклонению перед законом.

Я знал семью Ребандар. Я наблюдал ее все предыдущее лето в самой колыбели рода Ребандаров, в Эрви, в Шампани, куда я поехал с дядей Жаком; он искал там землеройку, а я писал фрески в местной церкви. Парк того пансиона, где я жил, отделялся только живой изгородью из кустарников от сада Ребандаров, и я мог видеть сквозь кусты жасмина и роз родственников нашего врага. Когда настало время сбора хлеба и овощей, я узнал, какого мнения о Ребандарах были жнецы, косцы, сборщики свеклы и, наконец, — высший суд, — что думали о них виноградари. Начался сезон охоты, и я узнал, что думали о Ребандарах охотники, имевшие разрешение на охоту, а затем и браконьеры. Эта призма необходима для деревни, чтобы хорошо узнать семью. Их дом, казалось, был целиком перенесен из Везине: он походил на наш дом в Аржантоне с той только разницей, что украшения, налепленные скобяниками или штукатурами на наш дом, были с еще меньшим вкусом выполнены председателями суда или председателями палаты. На клумбах, обрамленных подстриженными, как щетка, ирисами, герань, цинии и бегонии распространяли в воздухе самый пошлый запах из всех запахов в Шампани. Для Ребандаров эти цветы, сделанные точно из цинка, символизировали семью, отдых и даже деревню, и им никогда не приходило в голову прибавить сюда гелиотроп или фуксию точно так же, как они никогда не задумывались над тем, чтобы найти для целомудрия и славы другую эмблему, кроме флер д-оранжа и лавра. Если судить по тому, что я видел и слышал, я должен был притти к выводу, что форма, очевидно, уважалась у Ребандаров иначе, чем у нас. Ритуал французской семьи царил там во всех своих мелочах. Была установлена особая манера обращаться с каждым Ребандаром, особые жесты для каждого члена семьи, почти специальный язык. Их семья, казалось, состояла как в моральном, так и в физическом отношении из существ, необыкновенно различных меж собою. И во время простого завтрака на свежем воздухе я замечал у них более строгое соблюдение ритуала, чем при каком-нибудь европейском дворе. В разговоре слышалось столько фальшивых интонаций, как на представлении Тартюфа в Comédie Franèaise. Когда говорили с кузиной Клэр, то нужно было особенно понижать голос; при разговоре с кузеном Андрэ — иронически скандировать слова, и это производило на меня такое впечатление, что я начинал невольно смотреть, не было ли у них тарелок и салфеток, сделанных для каждого из различного фарфора и различного полотна. Ритуал, этот, очевидно, был установлен давно, с самого того дня, когда застали врасплох отца кузена Андрэ немного пьяным, а кузину Клэр читающей «Нана». Был установлен особый тон, которым говорили представители старшего поколения с младшим поколением; специальные ударения на словах для министров, не получающих наград в колледже, и для министров, получивших вторую награду на главном конкурсе. Мне казалось иногда, что они ели картонных цыплят и хлеб из папье-маше, как в театре. В то время как в нашей семье общая жизнь почти уничтожила всякие перегородки между ее членами, почти сглаживала разницу в возрасте между отцами и сыновьями — в семье Ребандар расстояния сохранялись во всей неприкосновенности между всеми членами семьи: они разделялись точно железными барьерами, и ничто не стиралось в семейных записях, начиная с первых столкновений, первых отчуждений и недоразумений. Каждого новорожденного точно погружали, прежде всего в семейные воспоминания.

Я стал различать, затем с помощью соседей два рода Ребандаров, и семья эта оказалась менее буржуазно непогрешимой, чем я думал раньше. Кроме тех Ребандаров, которых знали в Париже и в общественной жизни, тех, которые пили только воду, были безупречны как в своем здоровьи, так и в своем труде, которые были всегда одеты в черное, никогда не нацепляли на себя ни одного из своих многочисленных знаков отличия, орденов и крестов, но с вызовом надевали поверх своего платья так, чтобы они бросались в глаза за сто метров, те внутренние отличия, которые называются долгом, безупречностью (большой крест долга, мечи патриотизма). Кроме них жила в Эрви другая не менее многочисленная группа Ребандаров, расточителей, пьяниц и развратников, хотя их также украшали академические пальмы. Все мобилизуются в семье, даже больные зобом, когда вопрос идет, как в нашей семье и во многих других семьях, о походе, ведущем к истине. Но у Ребандаров заботились только о походе к чести, и потому у них было много отстающих. Пользуясь своим чудесным знанием всех современных и старых юридических процессов, они пускали в ход все рецепты, чтобы оживить, омыть честь семьи, включая сюда даже трюки Брута и Регула, и как только какой-нибудь Ребандар из второй группы совершал воровство, или насилие, или дезертирство, Ребандар министр сам являлся на суд, чтобы свидетельствовать против своего родственника и публично высказать ему порицание.

Это тщеславное уничижение обезоруживало судью, и он неизменно оправдывал обвиняемого. В конце концов, установилась своего рода безнаказанность для всех Ребандаров, и все их общественные прегрешения оставались семейными делами и семейными прегрешениями. Округ Шампань привык к такому положению. Он лицемерно скрывал правду от всякого постороннего государственного деятеля, не бывшего уроженцем этой провинции и приезжавшего сюда навестить Ребандаров. Безупречные Ребандары, пользовавшиеся всеобщим уважением, однако требовали, чтобы Ребандары парии никогда не переступали границы своей родной провинции. Им было позволено напиваться в Труа, в Шалоне, в крайнем случае в Вокулере, но те ворота, через которые прошла Жанна д'Арк и проходили добродетельные Ребандары, были для них закрыты. Заграница тоже была для них запрещена. Тем из них, кто намеревался отправиться в Америку, не выдавали паспорта. Было отчего впадать в буйство между Реймсом и Ромильи.

Таким образом, Ребандары министры только в Шампани получали напоминание о своих пороках, а весь остальной мир говорил им о их высоких добродетелях. То, чего они требовали от слабых членов своей фамилии, они требовали и от самих себя. В Шампани они снимали свою тогу, они перерождались: атеисты в парламенте и в Париже, в Эрви они просили аббата наблюдать за религиозным воспитанием их сыновей. Сторонники милиции, начиная с Прованса, они были в Сен-Менехуде за трехлетнюю службу в армии. Демократы для всего мира, в своем деревенском доме они принимали только дворян и буржуа. Чтобы их правительственная деятельность и политический жезл оставались чистыми и незапятнанными, они делали семью своего рода гардеробом, куда складывали пороки и несправедливости.

С детства Ребандары оказывались перед этой лицемерной антиномией: безупречной чистотой в Париже и семейной порочностью в Эрви. Но как только положение выяснилась, молодые отпрыски Ребандаров подчинялись ему и немедленно размещались своими родителями на низших ступенях административной карьеры, постепенно карабкаясь все выше и выше. Сын Андрея Ребандара, сын плута и вора, и сын Ребандара банкрота тиранически выполняли свою роль судьи или инспектора финансов, зная, что порочные склонности их семьи и сомнительные черты их характера в полной безопасности в непроницаемой Шампани, в этом маленьком цветущем уголке — Эрви, и что жители Эрви всегда будут приветствовать их почтительным поклоном.

Ребандары, привыкшие презирать часть своей семьи, презирали все человечество и, следуя млечным путем французских чиновников, — Лион — Марсель — Лиль — Бордо, никогда не останавливаясь в городах, менее чем с двумя стами тысяч жителей, эти добродетельные Ребандары, управляющие табачными фабриками, никогда не курившие, директора монополий спирта, никогда не пившие, директора общественной благотворительности, никогда не любившие, попадали в Париж еще молодыми, но уже неумолимыми. Война 1914 года провело линию фронта между Ребандарами чистыми и Ребандарами нечистыми. Но она не разделила их. Эрви был оккупирован неприятелем. Все те оскорбления и страдания, которые должны были с гнетом чужеземцев пасть на долю непреклонных, честных патриотов — Ребандаров чистых (бежавших в Бордо) — все это пришлось претерпеть от немцев Ребандарам мародерам, ворам и развратникам. Они вынесли единственно из-за их блестящего имени три года тюрьмы, два года голода, один час пытки, и все это естественно Франция отнесла на счет их знаменитых родственников. Когда пьяный Ребандар, избивший фельдфебеля, был расстрелян, то французы щедро подписывались, охваченные энтузиазмом и негодованием, на памятник Ребандару, известному адвокату, умершему от водянки. Было собрано столько денег, что статую можно было бы отлить из серебра… Вот как выгодно размещать свои недостатки вне себя и привлекать на них гнев баварских армий!

Особенно поражало меня в этой семье, родословную которой можно было изучить, начиная с Генриха II, отсутствие в ней артистов. Служение государству и государственный труд были единственным светом для их разума, и потому те из них, для которых свет этот погасал почему-либо, немедленно впадали в разврат и порок, не останавливаясь на промежуточных станциях, какими являются живопись, лепка. Никогда не случалось Ребандарам, как это бывало со столькими нотариусами или стряпчими, находить свое имя выгравированным в виде подписи предком, мастером жестяных изделий, на флюгере колокольни, сорванном бурей. В их гостиной не было ни одной семейной акварели. Их руки не умели ласкать ни глины, ни камня, ни бронзы, ни даже одна другую, так как они всегда держали свои руки разделенными, как будто каждая из них принадлежала к одной из двух частей семьи, не соединяемых вместе. В их доме можно было удивляться только подаркам, сделанным республикой различным Ребандарам.

Семейные сцены происходили в стенах, украшенных севрским фарфором, и около хрупких ваз, равновесие которых было весьма непрочно. Министр Ребандар с удовольствием наблюдал почтительные жесты своего брата браконьера, которые он приписывал своему престижу, но которые, в сущности, объяснялись только обилием фарфора. Таким образом, все промежуточные станции, размещавшиеся между домом наших отцов и Государственным советом, Государственным контролем и Высшим советом национальной обороны, то-есть, Школа изящных искусств, Академия Юлиана, Бюлье, не существовали для Ребандаров, и каждый из них видел только одну обнаженную женщину — свою жену. Но истинное величие семьи Ребандаров — то, которое оправдывало благоговение к ним Шампани, — создавалось не мужчинами, а женщинами. Ребандары, достигнув кульминационного пункта своей карьеры, не сами выбирали себе супруг, а принимали их от благодарной провинции. Если республика дарила им бронзовую Корнелию, фарфоровую Дидону, то Шампань приносила им в дар своих молодых девушек. Имя Ребандар было в такой степени равнозначно словам — долг, постоянство, честь, что все фабриканты или виноделы мобилизовали свои силы от Витри до Люневиля, как только один из Ребандаров выражал желание жениться, чтобы найти и предложить женщину, которая могла бы запросто жить с такими великими словами. И не всегда такой женщиной была самая некрасивая. И не всегда также сожительство с долгом и честью казалось трудным для этих супруг; они умели найти в этих словах скрытые запасы нежности, снисходительности и даже малодушия… Но трудной была жизнь с председателем Палаты, обладавшим сухим сердцем! Трудной делал жизнь муж, холодный как символ, немой в семье, как должны были быть немы символы, далекий от всякого чувства, как они. Символы же, наоборот, смягчались, составляли компанию супруге, очеловечивались около нее, облегчали ей сон, прогулку в лесах. Тяжелая жизнь, которую супруги пытались, однако, принять без горечи! Они были довольны, что их мужья выступали в Палате против предоставления права голоса женщинам, почувствовав это оскорбление как первую честь, оказанную их домашней силе, как первый намек на ревность, как первую ласку. Их единственным и невольным мщением было произвести на свет, в числе четверых сыновей двух бродяг и бунтовщиков. У них отнимали их двух умных и послушных сыновей, как только те оканчивали свое первоначальное образование, и оставляли двух ленивых и непослушных. Жены Ребандаров редко ездили в Париж. Вдовы и наследницы Ребандаров жили в уединенном большом доме на берегу озера и в охотничьем павильоне, в двухстах метрах от дома, на берегу ручья. Ребандары, находящиеся у власти, жили на своем плоскогорьи в саду с бегониями, и предоставляли своим матерям ивы и воду, полагая, что они предают их таким образом забвению и одиночеству, в действительности отдавая их только нежности… Меня привлекли к себе эти женские лица, всегда улыбающиеся, на которых холодность Ребандаров оказала лишь одно влияние — обесцветила их; меня очаровали нервные и гордые силуэты двух вдов. Я был представлен им нашим кюрэ под вымышленным именем и часто навещал их, всегда в сумерки, опасаясь, как бы один из их сыновей или племянников не узнал меня. Я проникал к этим старым дамам через перекладины или перелезая через изгородь из жасмина точно любовник. Иногда я пробирался к ним босой по ручью, ловя по дороге креветок, не оставляя за собой никаких следов. Все лето я их развлекал, и они с нетерпением ждали меня каждый вечер, считая меня молодым художником, врагом большого общества, выказывая мне симпатию и благодарность, какие женщина умеет выказывать мужчине, решающемуся, чтобы увидеть ее, пройти сквозь стадо диких кабанов или переплыть большую реку. Я приходил всегда в тот момент, когда был нужен: так всегда случается в действительности. Я находил их занятыми или перестановкой мебели, или установкой какой-нибудь семейной реликвии, изгнанной из аппартаментов министра, уже переполненных вследствие получения нового официального подарка. Это была или прялка, вытесненная жардиньеркой, поднесенной сербским королем, или консоль Ампир, вытесненный фарфоровым центавром из Бильбао, поднесенным Альфонсом XIII. Иногда я должен был ожидать на плотине или в ручье, так как звонили к вечерней молитве, и я оставался там, как крестьянин на картине Милле, но стоя босыми ногами в воде. Вдовы Ребандар были богомольны; одна немного по-детски, другая серьезно, каждая с детства посвященная какому-нибудь святому, составлявшему с мужем духовную пару, которую они обожали: Ребандар законодатель — со святым Антуганом Падуанским; Ребандар министр торговли — со святой Терезой. Со времени смерти своих мужей они наслаждались, не признаваясь в этом и самим себе, глубоким спокойствием: это произошло потому, что закон умер для них вместе с этими адвокатами, и ни один из их жестов, ни одно из событий их дня не регулировались больше юриспруденцией. У них больше не было судебных процессов с охотниками, которые стреляли водяных курочек; вдовы теперь просто грозили им своими тростями. Когда военный аэроплан опускался в их виноградник, они, не вступая в тяжбу с военными властями, приглашали летчика к обеду. Они не сомневались, что через определенное число лет, согласно с теми законами, которые были составлены их покойными мужьями, они из вдов превращались в разведенных: они отделялись от своих мужей и сердцем и умом. Доказывалось это тем, что они любили теперь всех мужчин. Они любили садовников с их руками, погружавшимися в землю, наездников, которые перепрыгивали через изгороди парка на своих жеребцах. Эти наездники были самыми вежливыми людьми по отношению к животным, и они любили наездников. Они любили бродяг с их заостренными ушами и с их перьями или соломинками, которыми были облеплены их куртки, в зависимости от того, где была проведена последняя ночь — в спальне или в конюшне; директоров заводов Венделя, всегда в безукоризненно чистых пиджаках, и меня. В вечерней час перед наступлением этих ночей в Шампани, простых и примитивных, когда лани кричат среди тумана над озером или молчат при луне, рассматривая себя в глубине пруда, когда куницы, барсуки, лисицы тянутся к птичникам, все различной поступью, но одинаково неся с собой смерть, крадучись вдоль ручья (я вижу это потому, что иду вслед за ними и чихаю от сырости), — в этот час я приносил им все, что приносят обыкновенно молодым девушкам: художественные журналы, Франсиса Жамма, вишни в шоколаде. Они встречали меня, смотря на мои карманы, стирали с меня первое дыхание росы, тащили меня к камину и заставляли пылать сухую лозу, пламя которой должно было выпарить из их гостя открытки с видами Везеле, рассказы о жизни Артура Рэмбо, о нравах женщин с острова Фиджи и… немного любви. Затем бледные, несмотря на горячее пламя, они наслаждались, думая, что это следствие и награда их вдовства, их возраста, — первыми плодами юности. Я знал, что Ребандар удивился бы, увидя, что так поздно запылал огонь у его тетки и его свояченицы. И это сын их врага приходил к ним, принося Верлена, и осмеливался вызывать восторги у представительниц семьи Ребандаров, обреченных на близкую смерть. Когда я уехал в Париж, я дал им мой адрес: «до востребования», с вымышленными инициалами. Они мне аккуратно отвечают, мало беспокоясь о том, что я все еще не нашел ни квартиры, ни имени…

Однажды вечером они ждали меня. Это были именины одной из них. Я вышел раньше обыкновенного и с букетом в руке сел на вершине холма, на семейной скамье Ребандаров. Я сел в такой позе, какую не принял бы ни один Ребандар. Спинка приходилась против моего живота. Я не смотрел в сторону Германии, в сторону Рейна. Ребандар в этой позе… это значило бы, что больше нет наследственного врага… Солнце опускалось. Я проследил его движение к Америке настолько далеко, насколько было возможно в нашей стране. Я видел, как слабеющее солнце в своей агонии устремляло свой взгляд на все, что блестит по природе своей, на лиловые сливы, на озеро, точно умирающий, останавливающий свой взгляд на маленькой ложечке, на огне ночника… затем — смерть.

Свет в павильоне потух, а свет в большом доме стал ярче. Очевидно, вдова фата Ребандара уже пришла в дом тетки, чтобы вместе с ней ждать меня, и в доме зажгли люстры. Фонарь блеснул на лестнице. Это обе женщины спускались в погреб, так как они старались заманить меня, как молодые вдовы умеют заманивать молодых людей, пообещав угостить токайским и пирожным. Не давая мне и часа отсрочки, луна уже нападала на меня с той стороны, которая только что была оставлена солнцем. Темный ручей местами поблескивал под ивами, украшенный серебряными бликами. Сосны, которые сажают здесь вокруг буржуазных домов, как вокруг могил, шумели и шептались на языке, одинаково понятном живым и мертвым, и чиновникам в отставке, и теням. Теперь в погребе старые дамы склонились над бутылками, а так как они склонялись при всех крупных событиях в своей жизни — над колыбелями, над смертным ложем, над ранеными, — то они стали серьезны вследствие воспоминаний, связанных в их сердце с этой позой, думая, что серьезность вызвана мыслью о выборе токайского. Я не уставал следить за движениями двух женщин, которыми руководила дружба. Я с нежностью думал о моих старых приятельницах. Я чувствовал на себе тяжесть их лет и их опыта, от которой я их освобождал. Эти блуждающие огоньки были двумя прекрасными живыми душами, еще живыми душами. Я снова переживал восторги, отошедшие в далекое прошлое, пережитые на школьной скамье, и переживал их не с моим сыном, впервые оживившим их для меня, но с этими отошедшими в прошлое жизнями. В этот вечер я принес им Шекспира, которого они не знали. Поэзия, с которой они встречались в первый раз, восхищала их. Все эти люди, которые вместо того, чтобы вести судебные процессы со своими соседями, с браконьерами, с управляющими, призывали на свой суд в стихах и море, и природу, и фортуну, восхищали их. Здесь была истинная формула юриспруденции. Эта непримиримая или безумная позиция поэтов, лицом к лицу с тем, чего мои приятельницы никогда не знали — бедностью, голодом, холодом, страданием, — восхищала их. Поэзия явилась приветствовать при последней вспышке их жизни этих кормилиц адвокатов и политических борцов.

В этот вечер я был в визитке. Так как они страстно любили ткани и наряды — другое открытие, — я забавлялся тем, что одевался для них. Весь мой день был совершенно свободен от каких-либо занятий, которые требовали бы от меня другого одеяния, кроме блузы для живописи, но я показал им весь гардероб современного молодого человека, ссылаясь на различные сочиненные мною предлоги. Я говорил, что играл в теннис, и они. восхищались моим фланелевым костюмом, белыми рубашками, предназначавшимися для солнечных дней, и которые были на мне в росистые лунные ночи. Как хотели бы они видеть такие светлые цвета на своих сыновьях, которых Ребандары с самых крестин разрешали одевать только в черное. Я сказал им как-то, что был на званом обеде в Труа: я был у них во фраке, безупречном фраке — в этих садах яблонь и слив, под этими ивами. Они узнали, что во фраке есть маленький кармашек (у Ребандаров не было кармашка). Жест, который приближает руку к сердцу, хотя бы затем, чтобы взять платок, не был им известен и близок. Мне пришлось им также об'яснить механизм, соединяющий жемчужные запонки манишки, цепочку для часов и даже показать запонку, придерживажющую воротничок. Они поняли секрет механизма. Я принес им, наконец, эту науку о мужском туалете, которую получают так естественно все плохие жены; они увидали на мужчине тонкое белье, шелк, и им показалось, что жизнь смягчилась для мужчин, что нежность, наконец, снизошла на них. Они ласкали мои галстуки, мои волосы. Иногда я приходил к ним в блузе, в которой работал в мастерской, и показывал им краски на самом себе, потому что моя блуза сделалась настоящей палитрой. Они нашли там краску глаз Ребандара, председателя Совета. Они были этим растроганы. Была, значит, какая-то краска — краска цвета васильков — в этом председательском теле…

Итак, я, ознакомивший их с многоцветным миром, в этот вечер тихо толкнул калитку их жилища. Собаки, охваченные первым сном, побеждающим также и сторожей, лаяли мало. Я часто проходил незамеченным до гостиной с застекленной террасой, где ждали меня. Иногда женщины спорили. Я слышал их голоса. Тетка поправляла кузину:

— Нет, символом фантазии был Ариэль, а не Калибан. Почему? Потому что он был этим символом. Нет, «Bateau Ivre» принадлежит не Фернанду Грэгу. Почему? Потому что Фернанд Грэг не прожил безумно свою юность в Париже и не умер в Абиссинии…

Тогда я открывал тихо дверь и входил. Я, судья слов, ставил на свои места и Калибана и Фернанда Грэга… Но в этот вечер третий голос вкрался между двумя голосами, тоже женский голос, но немного охрипший. Я подумал: какая-нибудь подруга детства, приехавшая неожиданно, или которую они заманили в эту западню, расставленную в окрестностях Реймса для старых поэтических душ. Приготовившись увидеть новое воплощение старости с очарованием нового престарелого и патетического сердца, я постучал…

Вы догадываетесь теперь о причине этого пролога, об оправдании этих часов, когда я изображал манекена от Дусэ и от Шекспира перед дамами Ребандар. Между двумя моими старыми приятельницами, сидевшими на низеньких плюшевых стёганых креслах, сидела прямо на полу молодая женщина. Было жарко в эту ночь. У женщины были обнажены руки, на ней было легкое летнее платье. Токайское, которое она только что откупорила, стояло рядом с ней. Она была покрыта золотым летним загаром, казалось, что она только что вышла из бутылки золотистого вина. Я (под предлогом визита к председателю суда из Навои я был облачен в визитку из мягкого сукна) низко поклонился, сняв цилиндр. В этом свадебном наряде с тростью с золотым набалдашником в левой руке, я протянул правую, чтобы помочь ей встать, как бы помогая ей переступить порог, и она поднялась так порывисто, что немного пошатнулась, как бы упала на меня, упала в мою жизнь. Я сначала подумал, что две старые дамы, как и все те, кто находит сокровище и показывает его знатоку, не могли воспротивиться желанию показать какой-нибудь молодой женщине того специального консула, который был послан к ним в это лето державами литературы и моды. Я ошибся. Это была невестка старого председателя Ребандара, которая пришла навестить своих теток. Она в свою очередь была удивлена моим появлением, так как мои приятельницы не позаботились сказать ей, что я был молод. Вечер был тяжел, настроение у всех вдруг стало серьезным; одна дама об'яснила это невралгией, другая — грозой, а в сущности, оно было вызвано просто присутствием молодости. Старые дамы не понимали, почему я в этот вечер отказался быть их чтецом, отказался объяснять им Платона и Теокрита, как я обещал. Все эти легенды, эти герои и героини, эти писатели, которые так любезно отдавали себя в мое распоряжение, когда я был один с моими старыми приятельницами для успокоительной игры, все разбежались перед Бэллой. При взгляде на нее я почувствовал, что весь тот поэтический обман, с которым я так легко справлялся без всякой опасности для себя в этой зале, вновь возвратил себе весь свой яд, всю свою силу. Бэлла со своей стороны не сделала ничего, что могло бы оживить вечер. Она не произнесла ни одного слова. У человека, самого многоречивого во всей Франции, невестка оказалась самой молчаливой женщиной. То испарение, которое мы называем словом, никогда не поднималось в ней, так глубоко была зарыта и так далеко была от нее самой ее мысль. Пастухи Теокрита, которых удалось приманить моим старым приятельницам, бежали со всех ног, обутых в легкие сандалии, в родную античность при виде этого прекрасного современного лица, как при виде лица Медузы. Вся кавалерия центавров и амазонок, которых я в течение месяца умел укрощать, вдруг оказалась воинственной и готовой к нападению. Наконец пробило полночь. Я проводил вместе с Бэллой ее тетку в павильон, затем проводил и Бэллу до ее дома на холме. Несколько звезд, имена которых я знал, были позади меня. Млечный путь бежал от меня справа, все небо как-то перевернулось. Все привычки, которые я бессознательно усвоил ночью с самого детства и вследствие которых я всегда занимал одно и то же положение, как только появлялась Большая Медведица, все они были разрушены, все противоречило им во время этой прогулки. Будущее было у меня за спиной, пыл и горячность — далеко справа, неизвестное — против меня. Бэлла взяла меня под-руку. Весь тот словарь, который был приготовлен для моих губ к этому вечеру Теокрита, — ракиты, розмарин, тополя, исчезли куда-то при виде этой герани, этих бегоний… Это была область, где царил Ребандар. Ребандар говорил в обществе мертвых, его невестка замолкала среди живых.

Ребандар уехал путешествовать, и я видел Бэллу каждый день. Мы начали с ней изучение речи с самого начала — мы теперь говорили друг другу: добрый день, добрый вечер. Мы называли животных их именами. Я думаю, что я любил ее. Если бывают молнии мгновенного понимания между животными, между существами, не умеющими объясняться ни словами, ни жестами, то одна из таких молний случайно упала на нас, обманутая нашим молчанием. Вся она, ее тело, казалось, всегда спали; я слышал только такие слова, такие вздохи, такое полу-пение, которые человек может издавать во-сне. Не было ни одного из ее движений, которое она не могла бы сделать в постели. Она казалась только что созданной, совсем новой, не знавшей детства, появившейся в жизни сразу такой, какой она была, и все коварное хитросплетение нашей жизни на этой земле вдруг становилось понятным при одном ее виде: все неприятности земного тяготения, сложность человеческого дыхания. Когда Бэлла стояла около плотины, это казалось необычайно опасным. Я никогда не осмеливался прикоснуться к ней. Действительно, нужно не знать, что такое селезенка или печень, чтобы крепко прижать к себе человеческое существо.

Никаких эпизодов, никаких откровений не было в нашей дружбе. С нами никогда не случались такие происшествия, которые означают для душ более цивилизованных начало и рост сближения. Мы никогда не встречали нищего, который спорил бы с нами о существовании бога. Мы никогда не спасали девочку от ее мачехи. Мы никогда не находили посреди готических развалин раненого зайца. Одна и та же вишня никогда не оказывалась одновременно на наших губах. Наоборот, мир делался плоским и простым вокруг нас, и никогда не было никаких сложностей в наших мыслях. Не зная тайн этой страны, где нас никто не знал, мы все находили в ней простым: наши прогулки в полях, знаменитых со времен Хлодвига или Аттилы, были для нас прогулками по полям люцерны; вместо того, чтобы поднимать перед собой диких кабанов или дроф, которых здесь было все же довольно много, мы только вспугивали нашими шагами воробьев и кур. У нас было безупречное чутье находить дороги без всякой живописности, такие, которые на карте экскурсий не были обведены зеленым. Инстинкт приводил нас в плоские луга, в равнины, покрытые свеклой. Шампань отрекалась перед Бэллой от своей прославленной красоты, своей сухости и своего прошлого. Все становилось спокойно под нашими шагами. Никаких неожиданных ливней, никаких бурь. Никогда ничто в природе не сталкивалось с нами, не бросало нам вызова. И у нас самих было очень мало жестов. И все эти сближения, которые совершаются внезапно между влюбленными под влиянием испуга, — это вызывает обычно или рысь, нападающая на девушку, или ворона, зловеще каркающая, или сарыч, хватающий голубя — мы никогда не испытывали их. Поэтому на другой день после наших прогулок мы не бывали омрачены ни сожалением, ни раскаянием, ни тревогой. Я всегда находил Бэллу готовой, ни на минуту не опаздывающей из-за туалета, элегантной, но всегда в платьях, которые были сшиты точно тысячу лет назад, и если шипы разрывали ей чулок или капли падали ей на фуляр, она так мало обращала на это внимания, как будто время само должно было зашить и вычистить ее одежду. Она заходила посмотреть фреску, которую я писал в церкви, и прислонилась по неосторожности к столбу, который я тоже расписывал. На ее белом корсаже остался след краски, точно крестообразная косынка, но она не сказала ничего. Она возвратилась с этим красным военным шнуром, избегая прикасаться к нему, как к царапине; она почувствовала себя выздоровевшей, когда полоска засохла.

Мы заходили во время прогулок в сельские харчевни. Я заказывал, не советуясь с ней, смородинный бирр, или гранатовый пикон, или земляничное шамбери. Она выпивала их одним глотком, никогда ничего не спрашивая. Она думала, что это один и тот же напиток. Она удивлялась, находя в каждом из них различный вкус. Она обладала муравьиной памятью. Я назначал ей в последнюю минуту перед расставанием место свидания, выбирая его поспешно и случайно: у третьего орешника на поле, у пятой плотины. На другой день я упрекал себя за торопливость при определении места нашей встречи, я сам не совсем хорошо помнил, где я назначил ее. Но я всегда находил Бэллу у подножия названного мною дерева или посреди плотины, именно той, о которой я думал, и всегда она была на месте несколько ранее условленного часа (так как в ней не было кокетства), никогда не ошибаясь относительно породы деревьев или относительно течения ручья, руководимая особым чувством, даром, которым обладают белки-самки, но не невестки председателей Палат; она безошибочно устанавливала различие между лаковым деревом, катальвой и каштаном. И когда я уезжал в Париж, у нас от этих двух недель не было никаких иных воспоминаний, кроме воспоминания о бесконечном времени, о горизонте без всяких препятствий, о разговоре без слов, и мы не получили друг от друга никакого залога, если не считать залогом того, что две жизни приближались друг к другу настолько близко, насколько это вообще возможно, не переставая быть параллельными, что каждый из нас испытывал ласковое влияние жизни совершенно иной, совершенно чужой, но очень близкой. Я думаю, что в первый раз я увидал ее лицо, прямо обращенное ко мне, в день моего от'езда при проезде мимо Эрви. Я был печален, так как я указал ей по ошибке раз'езд Роас, где мой поезд не проходил, но она сама исправила то, чего ни один железнодорожный указатель не мог мне сообщить, и пришла в Эрви. Я увидел ее в светлосером костюме, облокотившуюся на барьер, который показался мне тоже свежевыкрашенным; она крикнула мне фразу, которую я, разумеется, не мог расслышать, и которая была, очевидно, тайной ее сердца, потому что она краснеет и замолкает, когда я хочу заставить ее теперь повторить или написать эту фразу…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Моиз пригласил меня в ресторан Максима. Это был единственный день в году, когда Моиз не бывал в своем бассейне. День этот он посвящал воспоминаниям о своей жене. В течение двадцати лет проводил он утро этой печальной годовщины на кладбище Пэр-Лашэз, размещая букеты в склепе или рассыпая цветы на соседних могилах, где были погребены женщины; он считал своим долгом быть любезным с женщинами в этом обществе мертвых, где тень Сары Грифит блистала благодаря любви и постоянству своего супруга. Мужья жен, похороненных рядом с Сарой, проследили за ним и потребовали от него, чтобы он не закрывал больше скромных памятников их жен ветками цветов, которые заставляли думать оставшиеся семьи, что у покойниц был возлюбленный. В качестве любовника он повиновался требованиям мужей и с тех пор довольствовался только тем, что робко клал на угол могильной плиты букетик фиалок, но он страдал оттого, что не мог (может быть, он хотел позлить вдовцов и особенно почтенные семьи, негодующие, что невестки и в другом мире могли завести такие прекрасные знакомства и связи) принести в дар соседкам своей жены кольца и браслеты. Он излил свое раздражение на мужей двух самых близких соседок Сары. Он разорил одного, который провинился перед ним на кладбище, и тот никогда не узнал, что акции компании Гафзы упали в один день почти на половину своей цены только потому, что его жена была похоронена рядом с женой Моиза.



Поделиться книгой:

На главную
Назад